Гипотеза Вернера о табу. Критика: метафора и параявление



В 1919 г. привлекла к себе внимание книга Хайнца Вернера о языковой метафоре[272]. И, как мне представляется, вполне обоснованно. Ведь в ней представлено большое собрание метафорических имен и языковых оборотов из малоизвестных человеческих языков. И в ней энергично начато теоретическое осмысление многоликих феноменов. Основные идеи Вернера можно вычитать в 8–й главе «Обобщение психологии развития метафоры» из заголовков ее параграфов: 1. Основное развитие метафоры из духовного мира табу; 2. Развитие истинной метафоры в результате изменения мотива; 3. Развитие метафоры в результате обратимости (Rückläufigkeit) процесса метафоризации; 4. Обратное (degenerativ) развитие метафоры истинной из псевдометафоры. А что такое истинная метафора и что такое псевдометафора?

Как правило, уточняющий прогресс наблюдается тогда, когда новатор, обладающий для этого данными, вступает с традиционной теорией в такое же противоречие, как антитезис и тезис. Согласно Вернеру, истинная метафора возникла некогда в духовном мире табу и служит не для выделения, а для вуалирования.

«К псевдометафорическим образованиям относится метафора, возникающая вследствие нехватки выразительных средств и необходимости абстрагироваться, как и метафора антропоморфистского миропонимания. Если мы будет принимать во внимание не объективные факты, а лишь субъективную оценку положения, то мы должны будем отклонить эти установки как первооснову образного сравнения, хотя мы признаём, что они как попытки и подготовка прибегающего к образным сравнениям мышления имеют свою ценность, которая, правда, реализуется лишь в результате существенного изменения мотива в эпоху табу» (Wеrnеr. Ор. cit., S. 190). Следовательно, прежняя мыслительная модель специалистов если и не отвергается полностью, то отодвигается в угол. «Ранние упражнения» неискушенного, склоннного к сравнениям мышления, ориентируясь на которые мы надеялись понять ребенка и гомеровские образы, оказываются недостаточными. Напротив, человечество должно было на ранних стадиях подчиняться давлению табуистской потребности в вуалировании, чтобы из нее возникла истинная метафора и получила всеобщее распространение в языках посттабуистских народов. Доказательство: бедность сравнений в дотабуистских языках, объясняемая следующим образом:

«Кочевник может переживать свои аффекты без каких–либо тормозов, без помех в нем уравновешиваются возбуждение и его выражение. Поэтому мы обнаруживаем даже у высокоразвитых кочевых племен (большая часть индейцев Северной Америки, масаи в Африке) необычайно мало табуистических образований. Кочевник, несомненно, столь же боязлив, как и оседлый, но его боязнь получает немедленное выражение хотя бы в бегстве, оседлому же приходится безропотно переносить невзгоды. Кочевник — дитя мгновения. Взаимодействие объективных и субъективных сил осуществляется в нем лишь в настоящем. Оседлый, напротив, — человек, смотрящий в будущее и в прошлое» (Werner. Ор. cit., S.191).

У оседлого пробуждается забота о предстоящем и потребность в воспоминании. «Любое дерево, любой камень может быть знаком счастливого прошлого, вызывающего грусть, или, напротив, несчастливого прошлого, вызывающего горечь воспоминаний» ор. cit.; почему так пессимистично?). Переключение — это техника вуалирования с помощью словесного табу.

Включим процитированное в картину магического миропонимания, которое полностью базируется на переживаниях, и примем во внимание, что все, начиная с первого предложения, рассматривается как дело не репрезентации (Darstellung), а выражения (Ausdruck), то есть свободной или заторможенной разрядки аффектов. Лишь в таком случае удается объединить ведущие идеи вернеровской теории. Вернер на своем документальном материале описывает основные формы метафоры и находит, что первой выделяется «предметная метафора»(dingliche Metapher).

«В то время как чисто языковая метфора у австралийцев находится еще в весьма примитивном состоянии, а чисто генерализующая метафорика почти целиком осуществляет все структурные замены, метафора, которая возникает в результате символического взгляда на вещи, уже относительно хорошо развита. Мы обнаруживаем здесь высокоразвитую предметную метафорику при слаборазвитой образности и иносказательности (Vorstellungs– und Wortgleichnismäßigkeit). Психологические корни предметной метафорики — это не приспособление мира образов к художественной потребности, наблюдаемое на уровне поэтических образований, а проникновение в существующие образы природы. На пути превращения привычного приема в сравнение развивается вторая ступень, на которой соответствующее представлению выражение для замены табуированного не берется из окружающего мира, а должно быть найдено в мире представлений» (Werner. Ор. cit., S. 194).

«Третья ступень, к которой от предшествующей, впрочем, ведут некоторые переходы, соответствует культурному состоянию оседлости, носители которого не могут погасить страх чисто моторным способом, убежав с того места, где случилась Смерть. Поэтому вырабатываются всевозможные защитные меры. Табу смерти, простой формой которого является избегание мертвеца, преобразуется в сложную систему защиты».

«Мы рассматриваем, таким образом, развитие табу как следствие перехода от кочевнической культуры к оседлой. Первоначальное непостоянное стремление к перемещению на более высокой ступени используется для того, чтобы погасить страх чисто моторно–атавистическим путем. Однако эта форма все больше сокращается до минимума моторного проявления. Именно та боязнь, которая первоначально служила побудительной причиной необычайного преобразования моторных сил в стремление кочевать, приобретает теперь прямо противоположную функцию тормозить всяческое движение» (Werner. Ор. cit., S. 195 f.).

«В своей первичной форме метафора — это интеллектуальная самозащита индивида. Эта самозащита выражается прежде всего в том, что метафора является продуктом двух тенденций: тенденции, с одной стороны, подавить представление или мысль, выражение которых связывается с грехом или опасностью, а с другой — тем не менее сделать возможным сообщение путем подходящего выбора языковой формы.

Эта полная противоположность табу и стремления высказаться развивается таким образом, что табу как тормозящая тенденция, первоначально максимально сильная, все больше ослабевает» (ор. cit., S. 196 f.).

Упомянутое в конце цитаты ослабевание означает обратно направленное движение, так сказать, декаданс первоначально столь жизненно важной и жизнеспособной истинной метафоры. В приглушенном состоянии кое–что от табу все еще отчетливо содержится в метафоре, употребленной в качестве насмешки, предостережения,угрозы. Полностью исчезает это кое–что лишь в наиболее позднем и высшем типе метафоры, служащей для выражения иронии или лести. Закончим на этом наш обзор.

Начнем критический разбор с конца. Так, указанные «типы» метафорического представляются мне удачно схваченными: и Фрейд, в общем, вполне оправданно объединял шутку и табу. Однако как же обстоит дело, например, с включением гомеровских образов в нисходящую ветвь вернеровской кривой развития? В них момент табу определенно равен нулю или практически не отличается от него. В то же время у них нет ничего общего ни с насмешкой или шуткой, ни с иронией, ни с лестью. Нет, весь ход мыслей в вернеровской теории противостоит гомеровским образам вряд ли иначе, чем известное животное новым воротам. Зачем столь свежее и живое явление у ребенка и у Гомера подчинять мыслительной схеме, если место ему отводится только на нисходящей ветви? По–видимому, — так скажет себе опытный аналитик готовых теорий — в первоначальной концепции метафорического кроется что–то ошибочное. Так оно и есть. Вернер с самого начала считает себя вправе или вынужденным судить по принципу либо — либо. Метафора — это средство либо абстрагирования, либо вуалирования, сокрытия. Он полагает, что ему удалось показать правильность второй альтернативы для метафоры. Ну, а как все выглядело бы, если бы, ни в малейшей мере не подвергая сомнению все доказательство на основе внушающего доверие обширного эмпирического материала, отдать с полным основанием ребенку и Гомеру то, что им причитается? Им и всей обозримой истории индоевропейских языков причитается свободная от табу метафора независимо от того, существовала ли наряду с ней вуалирующая, иносказующая метафора и какой вес она некогда имела.

Ведь вернеровская идея иносказания в наиболее ясных случаях, известных нам, реализуется не средствами истинной в нашем понимании метафоры, а значительно проще. В человеческом общении в изобилии представлены различного рода намеки. Они имеют успех в общении А и В, когда В в том месте, где А приказывает своему языку остановиться и совершает обходный маневр, тем не менее сопереживает внутреннюю ситуацию и понимает смысл игры. Однако обходные маневры совершаются значительно более многообразными способами, чем это допускается вернеровским анализом. Если я не смею произнести слово Teufel 'черт' и заменяю его словом Gottseibeiuns 'нечистая сила, букв. Боже, будь с нами', если я вместо слова Hose 'штаны', избегая его, скажу Unaussprechlichen 'невыразимые', то возникает не предложение с образом, а нечто, что технически было бы проще всего поставить в один ряд с парафазией у людей, страдающих определенными нарушениями речи. Не специфические метафоры в духе известного аристотелевского деления, а метонимии являются, пожалуй, наиболее чистым и вполне достаточным средством замены такого речевого общения, чрезвычайно затрудненного, если не сказать замусоренного табу.

В речевом общении встречаются разнообразнейшие парафеномены. Так, наряду с очень характерным непопаданием в цель (Vorbeitreffen), называемым парафазией, существует и парафантазия. Первым ее документально засвидетельствовал и описал Бине; она представляет собой совершенно тривиальное, обыденное явление. Размышляя о том и сем, представим себе в своем воображении известные материальные предметы в виде образов; человек может подумать, например, о «молоке» и построить содержательное корректное суждение, предложение, в котором представлено понятие «молоко». Если ему потом придется точно указать и детально описать, какого рода был образ (Phantasma), на который опиралось его быстрое и беглое мышление, то нередко отсутствует именно то, в чем заключается вся суть дела. Нет сомнений, он действительно думал о молоке и оперировал в своем речевом мышлении известной белой жидкостью; но в его воображении, говоря образно, содержалась лишь предметная рамка, а не сам предмет; внутренним взором он видел, например, только сосуд, молочник. Один ребенок из тех, за которыми наблюдал Бине, оперировал в своем речевом мышлении слоном, но в воображении видел не само толстокожее животное, а только похожее на лестницу

сооружение в зоологическом саду, служащее для того, чтобы дети могли взобраться на послушное животное. И это относится к хорошо известным и отнюдь не загадочным парафеноменам, а все парафеномены весьма далеки от метафоры и отличаются от нее. Они тоже важны и поучительны, однако они лишены признака двойственности сфер и наиболее существенного, присущего всему метафорическому свойства простейшим образом решать задачу абстрагирования благодаря явлению дифференциации.

Оценку приводимых Вернером языковых данных я предоставляю сделать специалистам–лингвистам. По моему мнению, в этих примерах содержится много парафазического и метонимического, возможно чрезмерно подчеркнутого Вернером. Но как бы то ни было, проблема заключается в том, почему метафора играет все же столь большую роль во всех парафазиях человека, склонного к табу. Мое мнение по этому поводу таково: никакая волна табу не была в состоянии поглотить метафору. Дело могло обстоять так, как это представляет Вернер: у известных нам народов, находящихся на примитивной ступени, метафора могла быть еще поразительно редким явлением, а в находящихся на одну ступень выше языках — поразительно частым, даже изобилующим. По времени табу, видимо, не слишком далеко отстоит от расцвета метафоры и тесно связано с ним. Однако эта внутренняя связь, вероятно, была все же более сложной и иной, чем это считает Вернер. Он видит, как мне представляется, слишком упрощенно корни табу в условиях существования так называемых примитивных народов. А ведь, согласно Фробениусу, существуют, например, оседлые народы, занимающиеся растениеводством, которые вовсе не знают питающего табу страха перед смертью. Они, напротив, бережно сохраняют черепа умерших, как и другие ценные для них памятные знаки. Ни в коем случае нельзя рассматривать парафеномены в языке как почву, непосредственно породившую метафору.

Общие итоги

С высоты птичьего полета лингвистической инвентаризации данных в заключение можно сказать следующее: словарный состав языка, как он представлен зафиксированным в словаре, на первый взгляд выглядит как пестрый конгломерат, как морена. Из моренных глыб можно возводить только циклопические стены; из лексических семантических единиц языка можно было бы конструировать только циклопические тексты. Однако реальные тексты выглядят иначе. И оба изменяющих материал принципа, с которыми мы познакомились при рассмотрении композитов и метафоры, можно очень просто охарактеризовать по отношению к аксиоме Лейбница. Первый принцип заключается в сверхсуммативности, а второй — в подсуммативности смысловых структур; что–то добавляется и что–то устраняется в одной и той же структуре. Hausvater 'отец семейства' и Hausschlüssel 'ключ от дома' — это два композита; спецификация имеющегося в виду отношения каждый раз примысливается, она, следовательно, сверхсуммативна. Wachszündholz 'восковая спичка' — тоже композит; он поучителен для нас, как и Salonlöwe 'светский лев', гомеровское сравнение и поразительное утверждение: Grün ist des Lebens goldner Baum 'Зелено златое древо жизни'. Правило гласит, что все несовместимое, как, например, aus Holz 'из дерева' в случае Wachszündholz 'восковая спичка' и золотая окраска зеленеющего дерева в таких образованиях выпадает. Экстрактом всего является наша идея о модели двойного фильтра.

То, что феномен выпадения можно было продемонстрировать на примере двойных картинок человеческого бинокулярного зрения, то есть на примере из сферы (чувственного) восприятия, отнюдь не случайно, ибо уже восприятие подчиняется закону добавления и выпадения, так как восприятие является комбинацией чувственных впечатлений (Sinngefüge) и демонстрирует нам в зародыше то, что на более высокой ступени повторяет языковая конструкция. Так сказать, нулевой случай в обоих направлениях представляют в почти чистом виде двандва–композиты и конструкции с союзом und. Напомним при этом в первую очередь о сложных числительных и о сложных словах с сочинительной связью между компонентами. С позиций психологии переживания вовсе не удивительно, что отличающиеся от этого нуля истинные композиты и другие конструкции языка обнаруживают сверхсуммативность в одном отношении и подсуммативность в другом. Метафорическое с его подчеркнутой селективностью без каких–либо помех возникает везде, где наличествуют условия, столь четко перечисленные Г.Паулем.

ПРОБЛЕМА ПРЕДЛОЖЕНИЯ

Филологическое представление о предложении и грамматика

Трудно не восхититься остроумием, в котором упражнялись при определении понятия предложения. В обстоятельном докладе по истории теории предложения Йон Рис приводит список дефиниций, включающий 139 названий[273]. Несмотря на тщательный отбор, в этом списке есть немало повторений, а также попадаются некоторые откровенно пустые определения; и все же приходится удивляться, скорее, тому, насколько часто многократно предпринимаемые попытки дать определение предложению человеческого языка приводили к тому, что обнаруживались какая–либо ранее неизвестная черта или совершенно новые грани данного понятия. Судя по опыту в других областях, такое явление возможно лишь для ключевых понятий какой–либо сферы, имеющих многочисленные связи и на редкость синхитических, сформированных в обиходном языке и остающихся без определения, становясь научным термином.

Понятие предложения как образец таких понятий заслуживает глубочайшего внимания исследователей, занимающихся логическим анализом гуманитарных наук. В нем заключена многократная синхиза, которую нельзя уничтожить до тех пор, пока оно является и остается филологическим понятием. Лишь когда вступает в действие своеобразная формализация грамматики, разиоаспектные признаки филологического понятия предложения распадаются, и тогда каждый из них следует выявлять и изучать целиком и полностью на его собственной основе. Заслуживающие внимания отношения вполне обозримы, если интерпретировать их, исходя из нашей схемы четырех полей. То «предложение», которое обнаруживает текстолог, описывающий его своими методами, относится к квадрату W; то, что имеет в виду филолог, когда он говорит о предложениях в тексте, есть элементарное языковое произведение (Sprachwerk). Каждое из этих предложений может получить множество определений, позволяющее верифицировать грамматические и психологические представления.

При объяснении лучше всего исходить из концепции Риса, который в своей теории предложения возводит в ранг понятия всю совокупность определений филолога. Это вполне корректно и безупречно логически и, несомненно, заслуживает признания. Предприятие Риса вызывает сомнения лишь в тот момент, когда это синхитическое понятие преподносится грамматике в качестве понятия, с которым она может работать. Подобные идеи в XIX в. грамматисты получали от психологов, и они слегка приводили их в замешательство; впрочем, эти идеи с полным основанием были отклонены. Грамматическая теория не может основываться и на синхитическом понятии предложения Риса. Почему же?

Потому что грамматика — это наука, оперирующая только формами, в данном случае — формой предложения, а не конкретными предложениями во всей совокупности их материальных и психологических свойств и отношений. Разумеется, грамматист всегда использует конкретные предложения в качестве примеров, но именно в качестве «примеров», то есть конкретных реализаций, из которых путем абстракции должны быть извлечены формы. Грамматическая формализация исключает из конкретного предложения все важные, но не грамматические признаки, привнесенные филологом (на которых акцентируется внимание в его интерпретации). Нужно ли специально иллюстрировать эту простую ситуацию примерами отношений за пределами языка? Геометрия и стереометрия –формальные науки. Предположим, к стереометру приходит кристаллограф и предлагает ему свою точную аппаратуру и методы определения формы кристаллического тела. Какой ответ последует? В принципе так же мы должны ответить Рису: «В Вашей дефиниции синхитического понятия предложения первый признак вызывает жгучий интерес грамматистов, все же остальные не имеют к грамматике никакого отношения, но благодаря им грамматист обратит внимание на некоторые формальные моменты, еще недостаточно исследованные им самим». Остановимся на этом подробнее.

Определение Риса

Теория предложения Риса достигает кульминации в весьма ценном логическом определении, на редкость искусно объединяющем три признака:

«Предложение — это мельчайшая грамматически оформленная речевая единица, выражающая содержание путем соотнесения с действительностью» (Riеs. Ор. cit., S. 99).

«Грамматическая оформленность», «мельчайшая речевая единица» и «соотнесенность с действительностью» — три разноаспектных признака. Ведь сразу же ясно, что на первый из них оказала влияние теория структур, а на третий — учение об актах. При ближайшем рассмотрении, пожалуй, непонятно, кому принадлежит выделение второго признака. Поскольку для нас это несущественно, сначала не будем придавать особого значения тому, что понятие «речь» (то есть осмысленная речь), или, точнее, «речевая единица» Риса, заимствовано из логической теории речевого действия. Вполне достаточно комментариев самого автора, недвусмысленно свидетельствующих о разноаспектности первого и третьего признаков, ощущаемой каждым самостоятельно мыслящим читателем (ор. cit., S. 100). Но я сразу же отрицаю возможность критики на этой почве. Нет, так уж случилось, и это в природе вещей, что филологически приемлемое понятие предложения должно обладать разноаспектными признаками. Отвергая этот вид синхизы, необходимо исключить филологическое понятие предложения из числа понятий, поддающихся определению. Только допущение синхизы будет способствовать логическому прояснению идеи предложения, единицы, реальность которой интуитивно ощущается лингвистами.

У филолога–профессионала, по крайней мере у индоевропеиста, едва ли возникнут серьезные трудности при выделении и интерпретации «предложений» на практике. Конечно, в средние века немного занимались вопросом об эллипсисе и иногда возникали противоречия при классификации типов предложения. Но все это не идет ни в какое сравнение со смешением, неизбежным, если бы с давних пор не существовало глубокого ощущения этого неопределенного единства, лежащего в основе безошибочного восприятия каждого отдельного случая. Это ощущение действительно существовало, им руководствовались в конкретных ситуациях, считая один отрезок речи самостоятельным и единым по содержанию (то есть не нуждающимся в непосредственном продолжении), а другой — нет. Приблизительно таково практическое понятие предложения в самом широком смысле. В 1919 г. мною была предложена краткая формулировка: «Предложения — это (мельчайшие самостоятельные) смысловые единицы речи»[274].

Тот, кто не заботится о теории, берет на себя ответственность считать предложением имеющее вполне определенное значение и распространенное в обиходном языке «гм», безапелляционно утверждая, что это «гм» часто более выразительно, более точно и менее нуждается в продолжении, чем иные многословные отрезки речи. Однако с этим растяжимым, как резина, понятием предложения несовместимы другие представления, связанные со строгим логическим требованием двучленности подлинного предложения, обязательно содержащего два аристотелевских компонента суждения, а именно S и Р. Кто же прав и какое филологическое понятие предложения — не слишком широкое и не слишком узкое — целесообразно? Остроумный аналитик Йон Рис отвергает строгое требование двучленности, но настаивает на том, что предложение должно быть «грамматически оформленно». Рис добросовестно описывает все компромиссные решения, перечисляя часто полярно противоположные в том или ином аспекте мнения теоретиков по вопросу о предложении и в собственном учении возводит вокруг дворца действительно истинного и в высшей степени завершенного предложения целую деревню метекских домишек, в которых размещаются будто бы не вполне настоящие и незавершенные предложения, основные типы которых также перечисляются.

Например, указывается, что междометия и вокативы — «образования, которые никак нельзя считать предложениями», да и нет (или — более обобщенно — утвердительные и отрицательные частицы) не предложения, а заместители предложения. Далее: остатки предложения (Satzreste) — это образования, в которых отсутствует нечто (но не слишком многое), легко восстановимое из контекста, а сокращенные предложения (Kurzsätze) представляют собой сочетания, не предполагающие продолжения, подтипы «полных предложений». Об остатках предложения и сокращенных предложениях в совокупности Рис пишет:

«Сокращенные предложения отстоят от полных несколько дальше, чем части или фрагменты предложения, но они вместе настолько близки им—и не только по содержанию, но и по форме, так как в их основе лежит обычная схема предложения, — что, по сути дела, их можно считать подлинными предложениями, имеющими, однако, неполную и незавершенную форму» (Riеs. Ор. cit., S. 185).

Сокращенное предложение описывается так: «Одно представление (или же вместе с тем или иным сопутствующим представлением), выдвинутое на передний план, действительно реализуется на языковом уровне; выражение с минимальной формой, чаще всего только одно слово или небольшая группа слов, репрезентирует сокращенное предложение» (ор. cit., S. 184). Примеры: «Мое почтение!», «С вашего разрешения!» или надпись на конверте: «Господину NN».

Не предложениями, а сентенциальными словами являются, по мнению Риса, одиночные номинативы, встречающиеся, например, в заголовках, адресах и надписях. Именные предложения в индоевропейских языках — лишь периферийные типы предложения. Императивы же, напротив, во всех отношениях полноценные предложения: ведь «(обоснованное) сомнение в двучленности императивов не затрагивает его статуса как предложения, поскольку двучленность и без того не относится к обязательным атрибутам предложения».

Эта цитата продемонстрирует читателю, что наша (кратко изложенная) притча о метекской деревне Риса взята не с потолка. После всех в основном проницательных замечаний о (речевом) характере ((Parole–) Charakter) фразеологических и нефразеологических выражений, приводимых в качестве примеров, возникает теоретический вопрос: можно ли таким образом достичь цели или нам угрожает опасность превратить теорию предложения в нечто такое, чем она не должна быть вовсе (или по крайней мере не всецело и исключительно), а именно в главу из linguistique de la parole? Ни у кого не вызывает удивления то, что священные тексты сопровождаются глоссариями, а записи просторечных или диалектных текстов — идиоматическими словарями; в высшей степени интересно, какую роль играют слова в жизни людей, как поэты и биографы вкладывают в уста героя речи с характерной структурой предложения или заставляют его говорить как бы от себя. Все это входит в компетенцию достойной внимания области лингвистики — последовательно построенной теории речи. Постулируемая Рисом теория предложения открывает в этом отношении широкие перспективы и демонстрирует антологию высказываний и интерпретаций, милых сердцу филолога. Но во Введении эта цель не предусматривалась, там говорилось:

Наш опыт «призван главным образом предостеречь от ошибок и недостатков прежних определений, обсуждаемых в первой части. Прежде всего мы действительно стремимся к дефиниции понятия предложения как особого грамматического выражения определенного языкового образования, при этом мы должны следить, чтобы не произошло его подмены. Если этому опыту по меньшей мере удастся избежать рифов, о которые разбились наши предшественники, то уже и тогда он, наверное, ненапрасен; более того, он может оказаться полезным для других специалистов как предварительное исследование и в том случае, если он самостоятельно не выполнит поставленной задачи» (Riеs. Ор. cit., S. 2).

Последнее высказывание вполне оправдалось; книга Риса, как вряд ли какое–либо другое исследование, стимулирует новые изыскания в теории языка. По сути дела, речь идет о том, чтобы сначала подобрать правильное и точное слово для сущности, уже отраженной в этой дефиниции, а потом полностью уничтожить впечатление, будто мнимые полу– или четверть–предложения все без исключения представляют собой именно то, что предполагается соответствующими обозначениями Риса. Зачем практически законченные высказывания снова называть «остатками предложения», а симфизически однозначные имена — «сентенциальными словами»? Термин «сентенциальное слово» чисто логически — это деревянное железо. Но мне не хотелось бы забегать вперед. А третий признак Риса грамматика вежливо примет, поскольку все учатся друг у друга. Но в остальном с подарком грамматике всякого синхитического, то есть разноаспектного понятия предложения, дело обстоит примерно так же, как и с большей частью свадебных подарков: они прекрасны и не пригодны ни для чего. Это жестокая оценка, но все же ее когда–то придется произнести, прежде чем ее можно будет ограничить и смягчить.


Дата добавления: 2019-08-30; просмотров: 160; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!