Соперничество и дружба между мужчинами



 

Взаимоотношения кастратов были примерно такие же, что и у современных звезд и вообще у любых артистов: одни питали друг к другу уважение и приязнь, а другие — ненависть и ревность. Точно также вели себя в XVIII веке и знаменитые певицы, среди которых Ла Суццони и Фаустина Бордони являли собой типичный пример «воюющих сестер».

Разумеется, ревность и соперничество между сопранистами вполне объяснимы. Те из них, у кого возможности были равные, имели виды на одни и те же крупные театры и притязали на одни и те же почести и на успех в одной и той же аудитории — при этом самые молодые и красивые отлично знали, что менее молодые и красивые наблюдают за ними с завистью.

Желание защитить свои привилегии, страх потерять состояние и лелеемая в глубине души тайная ревность — все это навряд ли могло способствовать дружелюбному отношению к соперникам. Когда кастраты распространились по всей Европе, их взаимная неприязнь стала ослабевать, но с новой силой вспыхивала всякий раз, как в тот же город и в тот же театр «вторгался» — по вине подписавшего контракт импресарио — один из конкурентов.

Ранее уже упоминалось о непримиримости Бернакки, ставившего условием своего приезда в Неаполь увольнение Кузанино. Пистокки проявил ничуть не больше энтузиазма, узнав, что во Флоренцию прибыл знаменитый Маттеуччо, приглашенный спеть с ним в церкви св. Аннунциаты мотет Алессандро Скарлатти. Весьма вероятно, что блистательный соперник оказался лучшим исполнителем, но отнюдь не последнее значение имели награды: композитор получил золотую табакерку, Маттеуччо — множество подарков, а Пистокки не досталось ничего. Он, однако, не выразил негодования и не напал на соперника открыто, а предпочел утаить истину и перед теми, кто на концерте побывать не мог, изобразил дело так, будто триумфальным было именно его выступление. Он писал, например, своему другу Джакомо Перти в Болонью: «Вообрази, всех певцов и музыкантов, всех одаренных людей привлекло в церковь любопытство — они желали послушать Матеуччо рядом со мною! Сам по себе мотет был принят не совсем хорошо, то же и Маттеуччо, а менее всех были довольны преподаватели пения. И верно: коли хочешь знать мое мнение, вышло не особенно удачно. Скарлатти уверяет, что многие говорят ему, что Маттеуччо, мол, пел слишком много и слушали его без удовольствия, а я, мол, пел слишком мало и слушали меня с превеликим наслаждением, да и мне многие говорили то же самое»4. Вот отличный способ оказать самому себе моральную поддержку!

Каффарелли, из всех кастратов самый горячий и непокладистый, применял в обращении с коллегами богатый набор приемов, но особенно удавались ему ядовитые остроты. Однажды, желая приструнить некого молодого флорентийца, губившего своим исполнением любую арию, он раздраженно спросил, кто его покровители, а когда несчастный юноша горделиво ответил «Иисус и Музыка!», возразил: «Вот на Него и рассчитывай — на нее-то надежды мало!» Гнев Кафарелли далеко не всегда ограничивался словами, но легко принимал форму прямого действия. Всякий может вообразить изумление прихожан, явившихся на мессу в церковь Царицы Небесной в Неаполе и видящих, как прямо посреди службы два кастрата, Каффарелли и Реджинелла, вдруг начинают тузить друг друга, словно бродяги. Никто так и не понял толком, в чем было дело: то ли Каффарелли повел себя нагло и высокомерно по отношению к менее известному сверстнику, то ли певцы не поладили в интерпретации мелодии, то ли один позавидовал, что другому досталась более продолжительная партия… Одно было очевидно: Каффарелли нокаутировал Реджинелла, так что тот не мог продолжать пение. За подобный проступок полагалась тюрьма, но в данном случае виновник был слишком знаменит, так что король, едва ему донесли о совершившемся, освободил певца от наказания.

К счастью, Каффарелли порой представал и в более выгодном свете, признавая заслуги некоторых своих коллег: известно, например, что после устроенного Паккьяротти в Сан-Карло «экзамена» он оказывал тому всяческую поддержку. С не менее живым сочувствием отнесся он и к Джицциелло, когда тот дебютировал в Риме. В Неаполе Каффарелли встречал его учителя, Джицци, от которого слышал несчетные похвалы юному сопранисту, так что решил послушать его сам и для того отправился в Рим — вскочил в первую же почтовую карету, ехал всю ночь и, укутавшись в плащ, явился в театр. Талант и чудесный голос Джицциелло превзошли все ожидания, Каффарелли был восхищен и присоединил свои приветствия к аплодисментам публики. Можно вообразить радостное удивление юного дебютанта, услышавшего сначала «Браво, брависсимо, Джицциелло!» и затем: «Это тебе говорит Каффарелли!» После спектакля великий певец без промедлений воротился в Неаполь — столь же поспешно, сколь накануне устремился в Рим. Встреча Бернакки с юным Фаринелли состоялась на болонской сцене — Бернакки минуло сорок два, Фаринелли был на двадцать лет моложе. Трудно сказать, насколько желанным казалось Бернакки предстоящее состязание с молодым кастратом, уже стяжавшим славу во всей Италии, но в театр он, разумеется, пришел с твердым намерением не поддаваться дебютанту, годившемуся ему в ученики, В тот вечер публике повезло слышать совершенно удивительную вокальную дуэль. Начинал Фаринелли, пуская в ход все доступные ему виртуозные приемы и словно атакуя старшего коллегу, а тот защищался, последовательно подхватывая каждый из исполненных молодым певцом орнаментальных элементов и добавляя к нему новые и более поразительные красоты. Результатом этого достопамятного состязания явилась не взаимная озлобленность, но, напротив, крепкая дружба, связавшая артистов до конца жизни: Фаринелли, у которого хватало ума не пренебрегать советами лучших певцов, при всякой возможности навещал Бернакки и учился у него всему, чего до тех пор не знал.

Самое необычное происшествие случилось, однако, в 1734 году в Лондоне — историю этой встречи двух кастратов столько раз сообщали писатели XVIII и XIX веков, что она превратилась в расхожий анекдот. Итак, Сенезино и Фаринелли одновременно оказались в британской столице, зная друг о друге понаслышке и не имея возможности спеть вместе. Эта возможность появилась, когда Сенезино ушел от Генделя и создал собственную конкурирующую труппу, 1 Оперу Знати, в которую среди прочих были ангажированы Фаринелли и Ла Куццони. Было решено вывести этих двух священных чудовищ на сцену вместе, в одной опере, чтобы спектакль оказался венцом лондонского театрального сезона.

Контральтист Сенезино играл злобного тирана, держащего в плену несчастного принца, которого играл сопранист Фаринелли, закованный в цепи, как раб, — и в первой же арии он в отчаянии молил жестокого тюремщика о милосердии. Пение Фаринелли оказалось столь захватывающим и для выражения отчаяния он нашел столь трогательные интонации, что Сенезино забыл и о зрителях, и о драматическом правдоподобии — разрыдался, бросился к партнеру и заключил его в объятия. Даже если счесть этот жест надуманно театральным, то был первый случай, когда кастрат принародно выразил восхищение одному из соперников.

О дружеских или любовных взаимоотношениях кастратов с мужчинами известно меньше, что и естественно, так как отношения эти принадлежали частной жизни каждого из певцов. В биографиях самых знаменитых кастратов нет ни одного определенного указания на гомосексуальные связи, зато об интрижках с женщинами рассказывается много. Конечно, мы знаем только о величайших артистах, а в результате сотни жизненных историй нам неведомы.

Вдобавок весьма вероятно, что гомосексуальные связи скрывались в ту пору более тщательно. Существует, впрочем, документированная история, в соответствии с которой Кортона, после того как папа отказался санкционировать его брак, совершенно сменил ориентацию и сделался фаворитом Джан-Гастона де Медичи, сына Козимо Третьего.

И тем не менее гипотетическая гомосексуальность кастратов была предметом постоянных пересудов как в Италии, так и в других странах. Любопытно уже то, что певцы нередко обвинялись в моральном разложении, хотя именно те из них, кто чуть ли не все время проводил на глазах у публики, не давали ни малейшего повода для подобных обвинений.

Собственно говоря, осуждению подвергались не столько кастраты, сколько сама кастрация, а особенно злоупотребление женским нарядом.

Само собой разумеется, что раз в большинстве своем публика обожала виртуозов, направленные против них пасквили исходили от интеллектуального меньшинства, непримиримо враждебного к любому отклонению от общепринятой морали. Скажем, иные ставили кастратам в вину любую попытку получить хоть какое-то сексуальное удовольствие, хотя бы и с женщиной, потому что коль скоро они не могут зачать ребенка, даже и такое удовольствие «нечисто», Ансийон в своем «Трактате о евнухах» признает, что те бывают замечательными любовниками, но тут же довольно грубо добавляет: «При всем том несомненно, что евнух способен удовлетворить лишь желания плотские, чувственные, страстные, развратные, распутные, нечистые и сластолюбивые. Будучи неспособны зачать дитя, они всячески стараются развратить женщин, доставляя им все удовольствия супружества, не обремененного никакими опасностями»5. За этим следует пространное юридическое рассуждение о том, вправе ли мужчина жениться, если у него не может быть детей. Ансийон был типичным представителем суровых моралистов того времени. На самом деле за кастратами числилось ничуть не больше сексуальных провинностей, чем за прочими мужчинами, а влюбленные в кастратов дамы вовсе не непременно были распутницами.

Особенно яростно атаковали пасквилянты «опасности» трансвестизма, что было довольно абсурдно для эпохи, когда карнавал, опера и прочие искусства возвышали сексуальную амбивалентность до игры, без которой была уже немыслима и повседневная жизнь. Другое дело, что папские законы, ради сохранения общественной нравственности воспрещавшие женщинам появляться на сцене, действительно способствовали феминизации множества мужчин, кастратов и не только кастратов. Так было и в опере, и в балете, и в драматическом театре, а отсюда несчетные связи актеров со зрителями и покровителей с протеже.

В Риме многие молодые кастраты пользовались поддержкой служителей церкви — аббатов, священников, а то и кардиналов, — и в контексте той эпохи подобные отношения часто бывали далеко не невинными. Покровители прилежно ухаживали за своими юными протеже — навещали утром, сопровождали днем, сидели в уборных, пока те одевались и гримировались, забрасывали подарками и любовными записками. Казакова рассказывает, что видел в театре Алиберти молодого кастрата, который был фаворитом кардинала Боргезе и каждый вечер ужинал с ним наедине. Даже у самого незначительного певца обычно бывал не только покровитель, но и целая толпа обожателей, осыпавших его страстными сонетами. Чимароза оставил нам пример стихов, адресованных ослепленным страстью поэтом своему возлюбленному кастрату:

 

«Когда ты поешь, твой нежный голос

Мигом достигает от слуха до сердца,

Пробуждая наслаждение, пробуждая любовь

И разгоняя грустные мысли»6.

 

Из многих описаний видно, сколь полная иллюзия достигалась преображением в женщину. Вот что говорит Архенгольц: «Сии несчастные преуспели в своем подражании настолько, что никто, глядя на них издали, не поймет, какого они пола, ежели не знает о том заранее. Поелику главная препона устранена самою природою их голосов, они до того стараются походить на женщин и осанкой, и повадкой, и движениями, и выражением лица, что на расстоянии иллюзия становится полной»7. А мадам дю Боккаж рассказывает, как в 1758 году в Риме все восхищались «очаровательным Баттистини, одетым субреткой и выказывавшим столько изящества в наружности и в манерах, что отвечавший за актеров кардинал Викэр запретил ему играть без перчаток и укорачивать юбки»8.

У Монтескье тоже сложилось впечатление, что переодевания неизбежно способствуют падению нравов: «В Риме женщины не являются на сцене, так что женские роли играют наряженные женщинами кастраты. Сие оказывает весьма пагубное воздействие на нравственность, ибо, сколько мне известно, служит для римлян главным побуждением к «философической любви»9. Действительно ли Монтескье было известно достаточное число подобных примеров или он нашел дополнительный предлог выразить свое — столь характерное для французов того времени — отрицательное отношение к кастрации? Или, быть может, он воспользовался поводом осудить итальянские и особенно римские нравы, какими они описаны выше? Ведь во Франции с конца XVI века господствовало мнение, что содомский грех практикуется «в Испании рыцарями, во Франции вельможами и книжниками, в Германии немногими, в Италии всеми». А вот как объяснял это Анри Этьенн: «В наши дни содомия приобретает все большее распространение потому, что люди часто посещают страны, где названный порок сделался ремеслом и способом обогащения. Ежели попристальнее приглядеться, кто из французов питает таковые склонности, всегда обнаружится, что чуть ли не все они побывали в Италии либо в Турции или же, пусть и не покидая Франции, водились с уроженцами сих стран или с теми, кто уже подвергнулся их влиянию»10. Даже президент де Бросс, наблюдая в Риме мужчин в женском платье, а в Неаполе — женщин в мужском платье, не скрывал опасений, что такой маскарад может довести до разврата.

Использование в Риме для женских ролей множества молодых кастратов, стремление иных из них вполне уподобиться женщинам и, наконец, общая для мужчин и женщин страсть к переодеваниям — все это имело своим следствием весьма необычные любовные истории. Казакова, например, был обязан одним из самых романтических своих приключений юной особе, которая, когда он впервые с ней встретился, выдавала себя за кастрата. Звали ее Тереза Ланти и музыкальное образование она, вероятно, получила у кастрата Салимбени, жившего в доме ее отца. Великий певец покровительствовал не только девице Ланти, но и юному Беллини, по родительской воле подвергнутому кастрации. И вот, когда Салимбени покинул ученицу и уехал в Рим, она решила выдать себя за этого Беллини, который как раз тогда умер, совсем еще мальчиком. Казакова увидел ее в одежде кастрата и был поражен ее красотой: «Стоило мне закрыть глаза, я видел глаза Беллини — черные, полные огня, словно мечущие искры. Я чувствовал, как этот взгляд меня испепеляет». Но как ни был Казакова влюблен в этого поддельного кастрата, он все же заподозрил обман: «Итак, я в конце концов сообразил, что за кого бы себя ни выдавал этот псевдо-Беллини, на деле он — переодетая девица дивной красоты. Тут мои мечты вырвались на волю и я влюбился без памяти»11. Далее, едва Тереза вернула себе женский облик, роман развивался уже беспрепятственно, однако, так как страсть к маскараду была для XVIII века типична, Казакова наслаждался двойственностью своих чувств вплоть до первой ночи: минутой прежде, чем он заключил Терезу в свои объятия, он попросил ее снова надеть костюм кастрата и предстать перед ним в мужском облике — такой, какой он увидел ее в первый раз.

Эта история вдохновила Бальзака на одну из его знаменитых новелл, в которой вполне правдоподобно изображается быт барочного Рима. Если Казакова влюбился в кастрата, при ближайшем рассмотрении оказавшегося женщиной, французский скульптор Сарразин до безумия увлекся сопранистом, которого ошибочно принял за молодую девушку. Впрочем, этой страсти не суждено было продлиться: француз не подумал о покровителе юного певца, ревнивом кардинале Чиконьяра, а тот попросту велел его убить.

Даже Монтескье, никогда не устававший критиковать римские нравы, однажды вынужден был признать, сколь возбуждающим бывало обаяние некоторых певцов: «В мое время в театре Капраника в Риме были два кастратика, Мариотти и Киостра, одетые женщинами, и никогда в жизни не видал я созданий прекраснее. Они могли бы внушить страсть к Гоморре всякому, чей вкус хоть немного развращен подобными склонностями, Один молодой англичанин, вообразив, будто один из этих двух певцов — женщина, отчаянно в него влюбился и оставался влюблен более месяца12.

Из всех известных нам примеров мужской дружбы самые совершенные, самые близкие и вместе с тем самые чистые отношения, продолжавшиеся всю жизнь, связывали Метастазио и Фаринелли. Как уже упоминалось, поэт и кастрат одновременно дебютировали в Неаполе. Родившаяся в тот день дружба постепенно переросла в глубокую привязанность, особенно окрепшую в продолжение двадцати лет, проведенных певцом в Мадриде. Нет ничего трогательнее их обширной корреспонденции, из которой до нас, к сожалению, дошли только письма Метастазио — каждая их строчка дышит подлинно глубоким чувством, чистейшей духовной привязанностью и неподдельным интересом к любым житейским мелочам. С неизменной регулярностью, лишь изредка нарушаемой взлетом или падением фортуны одного из корреспондентов, эта связующая двух друзей переписка позволяла им знать как о главных государственных делах и о важнейших событиях в опере, так и о подхваченной одним из них небольшой простуде.

Метастазио старался начинать или заканчивать каждое письмо по-разному, так что мы читаем там то «дражайший и несравненный Друг», то «мой милый Близнец», то «обожаемый Близнец», то «любезный малыш Карло», то «несравненный Близнец» или «любезный мой Близнец». Когда как-то раз Фаринелли слишком долго не отвечал, поэт назвал его «жестоким Близнецом» и с природным драматическим чувством, так хорошо проявившимся в его операх, продолжал: «Неужто начертанные тобою слова столь драгоценны, что нельзя надеяться их получить, не умоляя о том на протяжении нескольких олимпиад? Варвар ты неблагодарный, гирканский тигр, бесчувственный аспид, злобный барс, апулийский скорпион! Уж сколько месяцев тебе и в голову нейдет уведомить меня, что ты жив!»13

Несмотря на разделявшее их расстояние друзья обменивались подарками. Фаринелли из Мадрида ящиками слал Метасазио в Вену ваниль, хину и нюхательный табак, а поэт сердечно его благодарил, но затем направление его мысли вдруг менялось: «Но увы! Сколь ни непространны сии изъявления благодарности, и они кажутся чрезмерными девственной твоей скромности — ты краснеешь, ты теряешь терпение, наконец ты сердишься, и это забавляет меня…»14.

Была то дружба или нежность, или любовная привязанность? Сейчас нам уже не определить чувства, делающие эти письма такими очаровательными. В некоторых словах и фразах современный читатель может увидеть приметы гомосексуальных отношений, но мы знаем, что это не так и что если то была любовь, она оставалась идеально духовной, будучи сублимирована объединявшим этих двоих искусством. В сущности, Метастазио в одном из писем выразился вполне ясно: «Не могу изъяснить мои чувствования иначе, как сказавши, что люблю тебя настолько сильно, насколько Фаринелло того заслуживает. Но оставим сии нежности, не то зложелатели обвинят нас в каком-нибудь пороке, из тех, что помогают утолить невыносимую жажду искренности и дружбы истинной, пылкой и бескорыстной»15.

Из месяца в месяц и из года в год эти двое благодаря переписке жили бок о бок. Как-то раз Фаринелли просил у Метастазио портрет и всячески его улещивал, а поэт отговаривался, что, мол, не любит позировать, но в конце концов сдался, ибо «кто же сумеет противиться мольбам любимого близнеца?», а в другой раз Метастазио представлял мадридскому двору певицу, с превосходным голосом и красивыми глазами. Был случай, когда друзья долго обсуждали планы Фаринелли, желавшего привезти из Австрии в Испанию несколько чистокровных лошадей и просил Метастазио помочь в устройстве этого дела — и после бесконечных переговоров с барышниками и прочих сложностей поэт сумел-таки доставить из Вены в Геную шестнадцать лошадей лихтенштейнской породы, чтобы затем переправить их морем в Испанию.

В каждом письме не меньше страницы посвящено ежедневной жизни, каждое завершается неизменными заверениями в нерушимой дружбе: «Прощай, дорогой Близнец. Люби меня, как я тебя люблю, дабы удовлетворить мое бесконечное желание твоей любви, и будь уверен в нежной дружбе, мною к тебе питаемой ныне и вовек!»16

Близнецы в жизни, Фаринелли и Метастазио остались ими и в смерти, ибо умерли в один год, в 1782-м, с промежутком лишь в несколько месяцев.

 

Кастраты и их родственники

 

У нас слишком мало сведений о взаимоотношениях певцов с их семьями или об их сыновних чувствах. Великие кастраты не только не оставили нам своих автобиографий, но и вообще довольно уклончиво говорили о своем происхождении, предпочитая либо скрыть его, либо вовсе вычеркнуть из памяти. В этом смысле случай Фаринелли представляется более или менее исключительным и в то же время отлично демонстрирующим его характер: Фаринелли всю жизнь проявлял неизменную доброту и щедрость в заботах о здоровье и комфорте своей матери, во время его многолетнего отсутствия остававшейся в Италии, — он снабжал ее всеми необходимыми для жизни средствами, удостоверяясь через брата и сестру, что она ни в чем не нуждается.

Прочие сопранисты выказывали родителям равнодушие и недоверие, а порой и ненависть — другое дело, что многие совершенно утратили связь с семьей сразу после операции или в первые школьные годы. В то время семейные отношения заметно отличались от нынешних: многодетные отцы и матери, часто жившие в нищете и притом в захолустных деревнях, вовсе не непременно воспринимали отъезд и даже потерю сына как трагедию — скорей уж то был очередной удар судьбы, печальная неизбежность, а кстати и одним ртом меньше. Из-за географической удаленности, нехватки денег и некоторого равнодушия родители обычно не пытались снова встретиться с прославленным сыном, если не имели в виду просить его о помощи. Что до взрослых кастратов, они были давно оторваны от семейных корней многолетним учением и вознесены в совершенно иной мир, по которому вдобавок должны были непрестанно путешествовать, так что съездить домой у них чаще всего не было ни времени ни охоты — заработанные ими слава и богатство в известном смысле отрывали их от семейных корней, подводя под прошлым черту. В памфлетах иногда высмеивались кастраты, забывшие о своем низком происхождении и разглагольствующие то ли о благородных предках, то ли о братьях, которые, мол, все врачи и юристы. Еще хуже обстояло дело со всяким, кому так и не повезло и кто был поэтому обижен на отца, отнюдь не питая к нему симпатии или благодарности, — ранее уже упоминалась бурная реакция Мустафы, знаменитого певца папской капеллы, грозившего убить отца, если узнает, что был кастрирован лишь ради вокальной карьеры, без серьезных медицинских причин.

В общем, родители, пытающиеся через десять или двадцать лет снова увидеться с сыном, навряд ли могли ожидать, что он примет их с распростертыми объятиями и поблагодарит, обычно все выходило точно наоборот. Вот, например, к Лоренцо Виттори однажды явился человек, упорно называвшийся его отцом. Кастрат гостя не узнал, хотя нельзя утверждать наверное, что тот был вымогателем, — а тот настаивал, что он именно отец, требуя и умоляя, чтобы певец сочувственно отнесся к постигнувшей его нищете и помог ему деньгами. На это Виттори не моргнув отвечал, что готов вернуть все, что должен, и вручил просителю пустую мошну.  Многие певцы были готовы использовать такой же символический жест, и известно, что гораздо позже один кастрат использовал сходный аргумент, но не против отца, а против Людовика Пятнадцатого, пригрозившего, что уволит его из Версаля, ибо казне, мол, более не по средствам его содержать, а певец удовольствовался ироническим ответом: «Ладно, пусть увольняет, лишь бы снова наполнил мою мошну {35}.

В неаполитанских государственных архивах имеются документы, относящиеся к судебным тяжбам между певцами и их родителями, а также прошения на высочайшее имя, в которых певцы умоляют короля изгнать их слишком назойливых и алчных родственников. Кастрат Джузеппе Седоти, ученик Пор-пора, объяснял в своем письме к королю, что у него туго с деньгами и что он многие годы помогал живущим в Неаполе и в Палермо родителям, тетке, братьям и сестрам, но теперь такие расходы для него непосильны, а потому он умоляет его величество отослать его родителей домой, в Арпино{36}, дав им в возмещение ежемесячный пенсион в пять дукатов. Король тут же принял сторону певца и уведомил его родителей, что они под страхом тюремного заключения должны в течение недели покинуть Неаполь, а сын за это оплатит им путевые расходы и ремонт дома.

Воссоединение Маттеуччо с матерью было еще драматичнее. Случилось оно, когда певцу был двадцать один год и он уже снискал всеобщее поклонение не только своим серебряным голосом, но и красивой наружностью, так что слава его росла и дукаты множились — и тут-то после многолетней разлуки объявилась его мать. Молодой человек ее не оттолкнул и к бедности ее отнесся сочувственно, более того, предоставил ей свой дом, но жить с нею вместе не захотел и поспешил воззвать к гостеприимству монахов обители св. Франциска ди Паола, что рядом с королевским дворцом, и те отвели ему у себя небольшую квартиру.

К несчастью, постепенно обнаруживалось, что от матушки одни неприятности: все видели, что жизнь она ведет распутную и еженедельно меняет любовников, и все это тут же делалось достоянием городской молвы, ибо совсем не такого поведения ждали от матери кастрата, приглашаемого петь в гостиной герцогини Мединачели, жены испанского посла и будущей вице-королевы Неаполя. В промежутках между гастролями Маттеуччо пытался найти этой проблеме решение и наконец нашел. Ранее уже говорилось, что, сразу после того как он был прооперирован в сельской Апулии неким неаполитанским цирюльником, этот цирюльник привез его в город, устроил в консерваторию Нищих Христовых и затем десять лет оказывал ему моральную и материальную поддержку — и при всем том не был женат. Итак, Маттеуччо растолковал ему все выгоды женитьбы на женщине с хорошим приданым, а матери тем временем объяснил, что пора бы положить ее подвигам пристойное завершение — и наконец в 1694 году была отпразднована свадьба Алессандро ди Лигуоро и Ливии Томма-зино. Мать Маттеуччо считала, что сделала «хорошую партию», ибо знаменитый сын дал за ней 282 дуката, на которые счастливый цирюльник сумел купить себе новую лавку напротив резиденции папского нунция. В общем, все были довольны, а особенно Маттеуччо, который мог теперь спокойно делать карьеру.

 

Покровители

 

С королем бок о бок Восседает он и поет,

Толикой радуясь чести…

Парини. «Музыка»

 

Голоса кастратов были желанным и дорогостоящим предметом роскоши, а сами кастраты были людьми одаренными, так что жизнь часто сводила их с монархами и вельможами, в чьем обществе они нередко чувствовали себя куда проще, чем в родственном кругу. Хорошее музыкальное и литературное (а порой и научное) образование позволяло им без труда поддерживать знакомство с представителями знатнейших европейских семейств, возвышаясь тем самым над статусом обыкновенного певца. При каждом итальянском дворе был по крайней мере один кастрат, занимавший постоянную должность virtuoso da camera, «камер-виртуоза», и неизменно участвовавший в церковных службах и театральных представлениях. Кроме того, время от времени ко двору приглашались — у же только для карнавала — оперные знаменитости, игравшие всего в нескольких спектаклях, но получавшие за это немалые деньги. Не только такие важнейшие театральные центры, как Рим, Неаполь и Венеция, но и Турин, Милан, Парма, Модена, Флоренция и Мантуя успели увидеть на своих сценах почти всех великих кастратов XVII и XVIII веков. Так же обстояло дело и в других европейских странах, куда лучших певцов приглашали либо для публичных представлений — как в Лондон или в Вену, либо для придворных — как в Россию и в германские государства.

Именно монаршая щедрость на протяжении двух столетий была главной гарантией существования и успеха кастратов. Венценосцы питали к этим певцам прямо-таки безмерную страсть и немало потрудились ради распространения моды на кастрацию, так что в начале XIX века некоторым из них приходилось принимать специальные меры, чтобы остановить это поветрие. Видеть, как кое-кто из певцов воспаряет на головокружительные социальные высоты — бывает ли для отцов пример заразительнее? Кто не возмечтает о такой же судьбе для собственного малолетнего сына? Некоторые королевские дома относились к своим кастратам исключительно щедро и великодушно: скажем, Фаринелли оставался при испанском дворе более двадцати лет, а Ферри провел тридцать лет на службе сначала у трех сменявших друг друга польских королей и затем у двух германских императоров. Но самым великодушным, самым щедрым и самым преданным другом кастратов была шведская королева Христина, после отречения от престола прожившая в Риме более четверти века, — навряд ли у оперы, у певцов и музыкантов бывали покровители вернее и усерднее. Правда, нравом она отличалась весьма капризным и вспыльчивым — могла дать все, но горе тому, кто ее предал или даже просто разочаровал! Характерны в этом смысле ее отношения с кастратом Антонио Ривани, более известным как Чикколино. Он состоял на службе у королевы, но в 1667 году уехал ко двору Карла Эммануила Второго Савойского и, к несчастью, задержался. Реакция Христины была столь же быстрой, сколь суровой. Она писала графу д'Алиберу: «Я никогда не дозволю ему покинуть службу у меня ради службы у кого-либо другого. Я желаю довести до общего сведения, что он существует ради меня одной и что, ежели не станет он петь ради меня, недолго ему придется петь ради кого бы то ни было другого. Постарайтесь выразить сии мои чувствования таким образом, чтобы это наверное отвратило всех прочих от попыток его залучить, ибо я желаю удержать его любою ценой. А ежели кто попробует меня уверить, будто он потерял голос, уверения сии будут без пользы, ибо в каком бы ни пребывал он состоянии, должно ему жить и умереть у меня на службе, а иначе он плохо кончит»17. Засим последовала довольно резкая — не всегда в достойном высочайших особ стиле! — переписка между нею и герцогиней Савойской. Такая страсть к кастратам не кажется удивительной у столь очевидно амбивалентен в сексуальном отношении особы, как Христина Шведская, чья половая принадлежность была под вопросом с самого момента ее рождения. Всю жизнь эта королева то соблазняла и чаровала, то принуждала и казнила, всю свою жизнь до безумия влюблялась в мужчин и в женщин и всю жизнь чередовала протестантизм с католицизмом, тиранство с покорством, радушие с жестокостью, изысканность с вульгарностью. Столь противоречивая личность никак не могла не увлечься столь двойственными существами, как кастраты, и королева делала все, что можно, чтобы залучить их к себе на службу или хотя бы ненадолго в гости. Еще живя в Швеции, она привезла из Польши Ферри на флагмане королевского флота, а затем в Риме выторговывала у австрийской императрицы Финалино и двух певиц, Саликоли и Риччиони. В своем дворце на Яникуле, в Риарио, настоящей цитадели римского артистического мира, она окружила себя кастратами — там были Виттори и Феде, сопранисты Чеккарелли и Рафаэлли из папского хора, а еще она завлекла к себе на службу двух знаменитостей, Сифаче и Кортона. Вдобавок она покровительствовала Алессандро Скарлатти и дружески поддерживала Аркан-гело Корелли. Именно она — заручившись согласием Клемента Девятого — в 1669  году собрала в театре Тор ди Нона оперную труппу, позволив играть женские роли не только кастратам, но и красивым молодым женщинам. В своем желании защитить художников, артистов и певиц от губительного деспотизма папы «Минга» королева Христина не останавливалась ни перед чем. Она не только ввела в употребление придуманную ею ради издевательства над папскими указами пародийную «иннокентианскую» одежду, но и приютила изгнанных с римской сцены певиц, позволив им петь у себя в Риарио еще до того, как была основана Академия, членами которой стали виднейшие деятели искусства и науки той эпохи. Зато с более терпимыми понтификами королева сотрудничала охотно: так, она объяснила Александру Седьмому, чем хорош театр, и успешно ходатайствовала перед ним о разрешении давать представления круглый год, а не только во время карнавала, и она же содействовала строительству новых театров, ибо в 1652 году их было слишком мало.

Рядом с Христиной Шведской и Людовиком Четырнадцатым все прочие покровители кастратов просто меркнут, однако само их наличие для процветания певцов было не менее важно. Франциск Второй д'Эсте, например, принял Сифаче на службу при своем дворе в Модене, а Фердинанд де Медичи в свое время, то есть между 1683 и 1713 годами принимал великих артистов у себя во Флоренции и был в дружеских отношениях с Алессандро Скарлатти. Короли и вице-короли Неаполя также всегда оказывали кастратам самое благожелательное покровительство — неизменно обеспечивали им заработок в королевской капелле (вдобавок к спектаклям в театрах Сан Бартоломео и Сан-Карло) и тратили огромные деньги, чтобы залучить к себе Кортона, Сифаче, Николино и, наконец, Маттеуччо, прозванного «неаполитанским соловьем».

Некоторые кастраты совмещали вокальную карьеру с дипломатическими обязанностями: скажем, Кортона на службе у Медичи получал кое-какие политические поручения, а певчий Сикстинской капеллы Паскуалини был послан папой в Париж с заданием повлиять на Мазарини во время ссоры последнего с Испанией. Что до самого Мазарини, он сделал приехавшего с ним из Италии Атто Мелани одним из главных своих дипломатических агентов: в 1657 году дал ему титул «постельничего» и отправил с миссией к курфюрстине Баварской — что не помешало Мелани петь у нее в придворной постановке «Ксеркса». Затем он скомпрометировал себя сношениями с Фуке и впал в немилость, но благодаря поддержке папы король Солнце вернул его к своему двору, снова окружив любовью и почетом. Брат Мелани, Бартоломео, тоже кастрат, также был дипломатическим агентом Мазарини, однако имел несчастье из-за своих интриг в пользу кардинала попасть в Мюнхене под суд.

 

Сатиры и памфлеты

 

От начала XVII века и вплоть до исчезновения кастратов в обращении находилось множество сатир, высмеивавших практику кастрации и самих виртуозов, причем именно эти последние оказались в данном случае главной мишенью как внутри, так и вне Италии — не только по причине своей «ненормальности», но в равной мере из-за слишком часто питаемой к ним зависти. Привести здесь все опубликованные в продолжение этих двух столетий сатиры и памфлеты просто невозможно, однако следует отметить, что иные из них забавны и отмечены хорошим вкусом, зато иные столь грубо и жестоко издеваются над увечьем кастратов, что не могли в свое время не вызвать у тех обиды и горечи, особенно если с голосом так ничего и не вышло. Так, например, рукописная поэма XVII века, хранящаяся в Национальной библиотеке во Флоренции, представляет собой пасквиль на уже упоминавшегося ранее Атто Мелани, в котором высмеивается его дипломатическая и политическая деятельность, но главным образом его вокальные способности, и в заключение анонимный автор ядовито замечает: «Всякий слышащий наверняка спросит: „Неужто каплун способен закукарекать петухом?"» В 1630 году вышел в свет интересный комический диалог под названием «Музыкальный спор», означенный как «развлекательное сочинение» Грациозо Уберти из Чезены. Это весьма познавательная и забавная пьеска, в которой неудовлетворительное состояние музыкальной школы обсуждают два персонажа, Северо и Джоконде: Северо — педант, мизантроп и женоненавистник, да к тому же терпеть не может музыку, а Джокондо — человек книжный и пытающийся во всем разобраться, а музыкой сам хоть и не занимается, но готов открыть для нее слух и сердце. Любопытно, что опера в этом диалоге не упоминается скорей всего потому, что была тогда внове, в отличие от привычной камерной и религиозной музыки. Итак, беседа неизбежно касается кастрации, против которой оба горячо возражают: Северо проклинает «бесчеловечных извергов, недостойных зваться отцами и учителями», подвергающих мальчиков операции и делающих их «бесполезными для труда природы», а Джокондо яростно бранит тех, кто практикует кастрацию, «врагами природы», энергично отвечая им: «Лучше у себя отрежь!» Диалог, однако, становится несколько напряженнее, когда речь заходит о необходимых законодательных мерах: Северо утверждает, что мальчику наносится невосполнимый ущерб и что юному кастрату ничем не утешиться, а Джокондо не столь категоричен и уклоняется в иезуитское резонерство, достойное лучших казуистов, заявляя, что кастраты могли бы утешиться словами Исайи: «…И да не говорит евнух: „вот я сухое дерево". Ибо Господь так говорит о евнухах: которые хранят Мои субботы и избирают угодное Мне, и крепко держатся завета Моего, — тем дам Я в доме Моем и в стенах Моих место и имя лучшее, нежели сыновьям и дочерям; дам им вечное имя, которое не истребится» (Ие 56, 3–5)18.

Сальваторе Роза, прославившийся целой серией стихотворных сатир о живописи, поэзии, войне и пр., одну из них посвятил музыке: называется она «Музыка» и была опубликована в 1640 году. Автор иронически отзывается как о кормящихся музыкой профессионалах (будь то музыканты или хормейстеры и педагоги), так и об их покровителях, но о кастрации говорит с особенным отвращением. В одном из самых знаменитых терцетов упоминает он и о городе, известном как главный центр кастрации, о Норчии (замечу, что Корнелиев закон, относивший кастрацию и любое другое членовредительство к уголовным преступлениям, действовал в Древнем Риме): «Где ты, отличный Корнелиев закон, — ныне, когда уже и всей Норчии мало, чтобы кастрировать мальчиков?»19. Далее он высмеивает успех кастратов:

 

Da le risa tal hor mi muoio

In veder divenir quest! arrogant!

Calamita del legno e del rasoio. E

non di meno son portati avanti

E favoriti dalla sorte instabile

Per la dolche malia de'suoni e'canti {37}.

 

Затем Роза бранит певцов за то, что они спокойно переходят из церкви в театр:

 

Chi vide mai piu la modesta offesa

Far da Filli in castron la sera in palco

E la mattina ttsacerdote in cbiesa »{38}.

 

He менее занимательна и необычна поэзия ученого XVII века Лодовичи Адимари. жившего то при мантуанском дворе, то при флорентийском. Главная его сатира написана между 1690 и 1700 годами, и это свое произведение автор, непримиримый женоненавистник, озаглавил «Против порочности женщин, а особливо певиц». Он не щадит ни певиц, ни музыкантов, ни кастратов, ибо театральный мир для него — мир извращенный, так что «Африка лучше Европы, в Африке по крайности нет театров и концертов».

Будучи современником Сифаче, он называл его «superbo more musicorum, castratorum baronfuturorum» — «таким же зазнайкой, как и все эти пидоры-кастраты» — и сочинил не меньше двухсот терцин с насмешками над романтической привязанностью певца, которая и привела к его убийству. А так как он терпеть не мог не только Сифаче, но и Ривани, и самое Христину Шведскую, он добавляет:

 

S'odon si spesso omai trilli e canzoni,

Che ogni citta d'ltalia ha piu castrati

Che non ha Puglia e Barberia castroni

Or di musici esperti e sopraffini

Fata sol genitrice, ha per suoi vanti

Rivani, i Sifaci, i Cavagnini

Awilita cosi con suoni e canti,

Code de'nuovi figli, a contrappone

A molti e prischi eroi pochi birbani{39}.

 

Однако же в XVIII веке обнаружилась и другая тенденция — явилось немало драматических и музыкальных комедий, написанных с большим вкусом. Хороший пример — «Дириндина» Джироламо Джигли, положенная на музыку Доменико Скарлатти забавная сатира на быт и склоки оперных певцов, изображающая смешными и кастратов, и их покровителей, и бездарных артистов. Дон Кариссимо, пожилой учитель пения, влюблен в свою юную ученицу Дириндину и ревнует ее к кастрату Лисчионе, которого считает соперником. Как-то раз, когда Дириндина и Лисчионе репетируют, дон Кариссимо совершает ошибку: слыша произносимые девушкой слова Дидоны, воображает, будто Дириндина и вправду ждет от Лисчионе ребенка и собирается покончить с собой; поняв это, молодые певцы чуть не умирают со смеху, а дон Кариссимо в конце концов решает сочетать их узами законного брака. Впрочем, в Риме при всей тамошней распущенности и склонности к сексуальным эскападам забавная и занимательная комедия Скарлатти была признана безнравственной и запрещена! Правда, в том же году ее поставили снова, уже в Луке.

Мир театра и бурные страсти драматических и оперных артистов изображались и во многих других комедиях: например, в «Театральных пристойностях и непристойностях» венецианца Симоне Сографи или в очень милой пьесе Гольдони «Импресарио из Смирны», где автор с присущим ему юмором изображает бесконечные тревоги, доставляемые антрепренеру завистью, ревностью и самомнением кастратов и певиц.

Одной из самых колоритных и при этом самых знаменитых сатир на театральные нравы был «Модный театр» композитора Бенедетто Марчелло, изданный в 1720 году: поэтам, композиторам, певцам и вообще всем, кто кормился при опере, автор с превеликой горячностью давал «полезные советы» и с помощью использованных в них преувеличений обрушивал свой гнев на самые распространенные в театре того времени пороки. Вот какой «совет» он дает кастратам: «Он непременно будет жаловаться, что, мол, роль ему не подходит, что арии, мол, не под стать его великому таланту и прочее в том же роде, а затем припомнит сочиненную кем-то другим арию и примется рассказывать, что, мол, при таком-то дворе либо во дворце у такого-то вельможи ария эта, уж извините за нескромность, была принята всеми с восторгом и ему, мол, в тот вечер «пришлось петь ее на бис семнадцать раз». А затем на сцене он будет петь с наполовину закрытым ртом и со стиснутыми зубами, стараясь сделать все возможное, чтобы никто не понял ни слова, а в речитативах не будет соблюдать ни точек ни запятых, а когда другой артист в согласии с либретто обратится к нему с арией, он сделает вид, будто ничего не слыхал. Зато он помашет прячущимся под масками зрителям в ложах и улыбнется оркестрантам и статистам, так что публике сразу станет ясно, что перед нею — синьор Алипи Форкони, виртуоз,  а вовсе не изображаемый им принц Зороастр. А пока играется вступление к его арии, он будет прохаживаться по сцене, нюхать табак, говорить друзьям, что сегодня, мол, не в голосе — не иначе как простыл. А когда он наконец начнет петь, то не забудет, что ему дозволено сколько угодно тянуть каденцию и добавлять какие пожелает украшения и гаргулады, а тем временем концертмейстеру только и остается встать из-за клавикордов, взять понюшку табаку и ждать, покуда певец соблаговолит закончить… А ежели возьмется он играть закованного в кандалы раба либо пленника, явится отменно напудренным, в расшитом самоцветами камзоле, в шлеме с перьями и с мечом, однако же будет влачить очень длинные и очень блестящие цепи, коими станет беспрерывно греметь, дабы пуще разжалобить публику… А ежели требуется ему изобразить, будто он во время поединка ранен в руку, он не перестанет затем делать этой самой рукой широкие жесты, а ежели положено ему выпить яд, он будет петь, держа чашу и вертя ею так, словно она уже пуста… Он будет любезен со всеми актрисами и со всеми их покровителями и будет жить в надежде, что благодаря таланту и примерному поведению, а наипаче благодаря хорошо известной скромности станет однажды маркизом либо графом, либо хоть кавалером»21. Менее забавна, но столь же ядовита ода Парини, сперва называвшаяся «Кастрация», но переименованная в «Музыку», потому что издатель не решился напечатать первоначальное название. Автор изобличает обычаи и нравы, какими они были в 1756–1783 годах, и посвящает кастратам немало едких строф, из коих полтора десятка наполнены горькими упреками отцам, преднамеренно искалечившим своих сыновей:

 

Ах! Рега lo spietat

Genitor, che premiere

Tento di ferro armato

L'esecrabile e fiero

Misfatto onde si duole

La mutilata prole!{40}

 

Особенно широкое хождение приобрела строфа, подхваченная теми, кто боролся против кастрации, главным образом в XIX веке:

 

Aborro in su la scena

Un canoro elefante

he si trascina a pena

Su le adipose piante

E manda per gran foce

Di bocca un fil di voce {41}

 

Здесь, как и всюду, главной мишенью насмешек оказывается недостаток изящества и легкости у отяжелевших из-за кастрации певцов. Еще одним примером такой насмешки может служить забавное описание Фаринелли, которого автор (в данном случае британец) повстречал в лондонском Сент-Джеймс парке; ценность этого отзыва не столько в его правдоподобии, сколько в вызывающей анекдотичности, так как все портреты и словесные описания великого певца рисуют его сухопарым и стройным, а здесь он совсем иной: «Кому довелось побывать близ Сент-Джеймса, тот мог видеть в парке, с каковою легкостью и резвостью поднимается на ноги призываемая молочницей стельная корова, ибо точно так прянул с замшелого брега божественный Фаринелли».

 

 

Глава 8

По всей Европе

 

Присутствовали ли вы, когда кастрат Каффарелли довел нас до исступления?

Дидро

 

Кастраты были феноменом сугубо итальянским — в том смысле, что их вербовали и обучали только в Италии. Германского, британского или французского происхождения кастраты бывали лишь в исключительных случаях, так как ни кастрация не согласовалась с принятыми в этих странах традициями, ни пригодных для певцов-кастратов учебных заведений там не было. Зато главные европейские меломаны, из которых обычно и состояла избранная аристократическая и просвещенная публика, были весьма восприимчивы к искусству виртуозов, как и вообще ко всему итальянскому, включая сюда все, относящееся к опере — вокальные стили, драматические либретто, постановочные принципы, нарядные барочные декорации, изображающие перспективу, и так далее. Действительно, чем была бы в XVII и XVIII веках музыкальная жизнь при шведском, русском, германском или испанском дворах, если бы не итальянский импорт? Разумеется, в каждой стране итальянское «переваривалось» и усваивалось по-своему: так, Люлли воспользовался итальянской оперой для создания оперы французской, Гендель адаптировал opera seria для англо-саксонской публики, а германские композиторы применяли принципы opera buffa в своих вокальных драмах — Singspiel'flx. Что до Италии, она попросту экспортировала свою музыкальную продукцию, как экспортируют всякий дорогой товар, и кастраты были такой же статьей этого экспорта, что и скрипки Страдивари.

 

Вечные странники

 

Иногда кастраты покидали Италию совсем молодыми, будучи заняты работавшими на иностранные дворы вербовщиками — именно так Балатри в ранней юности оказался в России, а тринадцатилетний Рубинелли в часовне герцога Вюртембергского, где пел вплоть до своего триумфального дебюта в Штутгарте. Все прочие обычно отправлялись за границу уже после дебютных выступлений в Италии, в церкви либо на сцене. Для большинства гастрольное турне по итальянским столицам было жизненно важным этапом карьеры, так как в это время им предстояло завязать первые деловые отношения и одержать первые победы над сердцами слушателей — и в это же время у иностранных антрепренеров являлась возможность узнать начинающего певца и предложить ему выступить либо в театре, либо при дворе того или иного монарха.

Предпринимавшиеся некоторыми кастратами бесконечные путешествия по Европе могут вызвать удивление, если вспомнить о дорожном комфорте и дорожной безопасности того времени. Оперные сезоны во многих итальянских городах были относительно короткими, что и позволяло певцам гастролировать, используя свободные месяцы для поездок за границу. А так как контракты то и дело пересматривались, артисты редко задерживались на одном месте дольше, чем на год или на два — многолетнее пребывание Ферри в Польше и в Вене, Сенезино в Лондоне и Фаринелли в Мадриде было в этом смысле исключением. Столь беспорядочные отношения с работодателями вынуждали певцов часто возвращаться в Италию, главным образом в самое ответственное время, то есть в карнавальный сезон, между Рождеством и Страстным четвергом, а ради этого всякий раз приходилось пересекать чуть ли не всю Европу.

Так, Сифаче в начале своей карьеры сперва посетил все итальянские города, затем уехал в Лондон, затем вернулся в Модену на бракосочетание сестры тамошнего герцога с Иаковом Вторым Английским, затем снова отправился в Париж и в Лондон и лишь затем перешел к оседлому образу жизни в Модене и в Неаполе. Този побывал практически при всех европейских дворах, не пренебрегая при этом главными итальянскими столицами. Сенезино после непременного турне по Италии уехал из Неаполя в Дрезден, затем из Дрездена в Лондон, из Лондона в Венецию, потом снова в Лондон и лишь после этого ограничился постоянным ангажементом в Венеции и Неаполе. Бернакки постоянно ездил из разных итальянских столиц в Маннгейм, Вену и Лондон. Кузанино добавил к этим маршрутам Баварию, Берлин и Санкт-Петербург. Каффарелли побил все рекорды, проехавшись из Рима в Венецию, оттуда в Милан, оттуда в Турин, снова в Рим, снова в Милан, в Болонью, в Венецию, в Неаполь, в Лондон, в Неаполь, в Мадрид, в Неаполь, в Вену, в Венецию, в Лукку, в Неаполь, в Турин, в Париж, в Неаполь, в Лиссабон и, наконец, снова в Неаполь. Маркези с необыкновенной скоростью проехал по Италии, чтобы затем через Вену и Варшаву отправиться в Россию на открытие Эрмитажного театра (там давалась опера Сарти «Армида и Ринальдо», 1786), а затем через Берлин вернулся в Милан, после чего уехал на три года в Лондон, после чего делил время между Венецией и Миланом, ненадолго отлучаясь в Вену, и лишь в конце карьеры осел в Милане. Самым исключительным остается случай Балатри, который во время своего пребывания в Москве был приглашен сопровождать царского посла, отправлявшегося в Заволжские степи для встречи с ханом. Воспоминания этого малоизвестного певца — единственные оставшиеся нам воспоминания кастрата! — представляют собой удивительный стихотворный текст объемом в несколько тысяч строк. В октавах Балатри много живости и незаурядного остроумия — при этом он, конечно, не отказывается от некоторой саморекламы.

Однако за всеми его шутками кроются глубокая печаль и сознание одиночества и бесполезности, и это не может не тронуть сердце читателя. Каждая ироническая тирада сопровождается введением или заключением, где автор обличает «свет», хотя иногда вернее было бы сказать о судьбе либо участи. Талант Балатри состоит в умении не только прятать свою грусть, но и ловко вывертываться из не совсем приятных ситуаций. Итак, татарский хан попросил кастрата спеть и был, видимо, поражен звуком его голоса — и Балатри воссоздает эту сцену в выражениях, заслуживающих быть полностью процитированными:

 

Сперва он спросил меня, мужчина я

Или женщина и откуда прибыл,

И от матерей ли родятся люди с таким

Голосом и уменьем или падают с неба. Я же,

Смущенный, отвечал; «Если назовусь мужчиной,

Солгу, если женщиной — солгу наипаче,

А назваться обоими стыдно.

Однако, собравшись с духом, признаюсь,

Что я мужчина, родом из Тосканы,

И что водятся у нас в Норчии петухи,

Откладывающие яйца, из коих

Вылупляются сопранисты:

Высиживать их надо годами,

Зато едва цыпленок станет каплуном,

Его ждут слава, деньги и общая любовь.

 

 

Вена и Лондон

 

Сегодня может показаться странным, что там, где кастрация не практиковалась (по крайней мере, официально), кастратов принимали столь же безоговорочно и обожали столь же страстно, как и в самой Италии. Главной тому причиной была, конечно, повсеместная мода на opera seria, но важен был и пример, подаваемый многими венценосными особами, нередко женского пола, прямо-таки с ума сходившими по кастратам — в числе этих особ были Христина Шведская, курфюрстина Саксонская, русская императрица Екатерина, австрийский император Леопольд Первый и императрица Мария-Терезия.

Вена была одной из самых гостеприимных к кастратам столиц и неизменно выказывала им самый неподдельный восторг. Выше рассказано, как в Вене обезумевшие придворные дамы увешивали себя с головы до ног миниатюрными портретами кастрата Маркези, но даже оставляя в стороне подобные припадки умопомешательства, можно утверждать, что столица Империи и германский мир в целом всегда широко распахивали двери перед кастратами. Ферри провел не менее двадцати лет на службе сначала у Фердинанда Третьего и затем у Леопольда Первого — и как раз в самую блистательную эпоху музыкальной истории Вены. Как писал поэт Вильгельм Гайнзе, «в музыке нет ничего прекраснее свежего и молодого голоса кастрата — никакой женский голос не обладает такой уверенностью, такой силой и такой нежностью»2.

Разумеется, этим своим увлечением австрийцы во многом были обязаны Метастазио, прожившему в Вене пятьдесят лет и создавшему там большую часть тех примерно полутора сотен либретто, которые использовались в опере XVIII века. Метастазио следовал поэтическим принципам Зено{42} и в каждом либретто концентрировал «психологическое развитие» действия в серии арий, специально создававшихся для исполнения современными ему кастратами. Поэтому, несмотря на всю привязанность к «дражайшему Близнецу» Фаринелли, он не скрывал озабоченности и неудовольствия, которые вызывало в нем пристрастие кастратов к чрезмерному орнаментализму, вредившему драматической стороне оперы.

Другое дело, что при всем том именно Метастазио вместе с композитором Гассе и певцами Каффарелли и Фаринелли поднял bel canto до непревзойденной виртуозности и высочайшего технического совершенства — а потом все они умерли почти одновременно.

В конце XVIII века Глюк продолжил предпринятые Метастазио реформы, не только усилив искренность чувства и глубину анализа человеческого сердца, к которым стремился великий поэт, но и продолжив упрощение музыкального языка и придание ему большей выразительности, добавлявшей выразительности также и тексту, — там же, в Вене, он создал свой шедевр, «Орфея и Эвридику» с кастратом Гваданьи в роли Орфея. Сам Моцарт не чурался кастратов: не только дружил с Тендуччи, но и выбрал Винченцо дель Прато для роли Идаманта в мюнхенской постановке «Идоменея», а также охотно слушал в Вене Рауццини и дал ему главную роль в миланском «Луции Сулле», после чего специально для него написал мотет «Exul-tate jubilate» («Воспряньте и возрадуйтесь»).

Другим центром, где сходились маршруты европейских гастролей кастратов, был Лондон, в XVIII веке ставший для них — в основном благодаря Генделю — весьма притягательным, так что многие кастраты проводили там по нескольку месяцев, а то и по нескольку лет. Роман британцев с кастратами начался относительно поздно, но по справедливости может называться любовью с первого взгляда. Нетипичность ситуации заключалась в том, что британская публика — в отличие от всех прочих — в XVII веке вообще не слыхала подобных голосов, так как кастраты хоть и заезжали иногда в Лондон, но нигде, кроме как у частных лиц, не выступали. В 1667 году Сэмюэл Пепис, лондонский чиновник, спасенный от забвения своим дневником, на вечере у лорда Бранкера слышал двух итальянских кастратов, но особого восторга не испытал. Несомненно, виртуозы были в ту пору еще слишком шокирующей новинкой, притом эти двое могли не отличаться особым талантом — но так или иначе, Пепис описывает их в не слишком лестных выражениях: «Были мистер Хук, сэр Джордж Энт, доктор Рен и многие другие, а также музыканты <…> и среди них два евнуха — такие огромные, что сэр Т. Харви сказал, что наверное оскопление прибавляет им росту, точно как нашим волам <…> Пели они, должен признаться, отлично, в том смысле что исполненная ими композиция была на редкость хороша, однако мне они доставили не больше удовольствия, нежели слышанное прежде по-английски в исполнении миссис Нипп, капитана Кука и прочих. Не внушили мне восхищения и евнухи: голоса у них очень высокие и звучат сладостно, однако же для меня ничуть не приятнее, чем голоса нескольких женщин и даже мужчин, <…> а все их рулады, все повышения и понижения голоса хоть и могут быть по вкусу итальянцу или кому-то, кто знает по-итальянски, мне вовсе не по вкусу…»3.

Через двадцать лет, в 1687 году, настал черед Сифаче посетить Лондон. Великий кастрат пел только в Королевской капелле и в частных гостиных, так что широкая публика слышать его не могла. Лондонцу Джону Ивлину, присутствовавшему в январе в Капелле, пение кастрата сначала очень понравилось: «Сегодня после полудня я слышал в новой папской капелле знаменитого евнуха Сифаччио, и воистину искусство его редкостно и изысканно. Он прибыл из Рима и считается в Италии одним из лучших голосов. Народу было много, благочестия мало»4. В апреле, однако, Ивлину удалось увидеть певца поближе, в гостиной Сэмюэла Пеписа, и тут мнение его несколько изменилось — он по-прежнему восхищался голосом Сифаче, но его самого находил «просто распутным женоподобным мальчишкой, прямо-таки лопающимся от спеси <…> не удостаивающим показывать свой талант никому, кроме разве что высочеств»5.

Итак, широкой публике пришлось ждать знакомства с кастратами вплоть до начала XVIII века, и для нее стало настоящим потрясением услышать — с интервалом в несколько месяцев — первых двух прибывших в Британию на гастроли виртуозов. Кое-кто видел тому причину в привлекательности всякой новинки и в присущей британцам любви к экзотике, но такого объяснения недостаточно. Голоса кастратов превзошли все, что британцам случалось слышать, особенно контртеноров, и с тех пор они ничего не жалели, чтобы залучить к себе из Италии самых знаменитых певцов. Правда, первый из них не был одним из самых знаменитых, что ничуть не умаляет его заслуг. Валентине Урбани вошел в историю главным образом благодаря пастишу из произведений Боночини и Алессандро Скарлатти, сочиненному Пепушем и представленному на сцене Друри Лейн в 1707 году. По сложившемуся в Лондоне и в германских городах обыкновению опера исполнялась наполовину по-итальянски и наполовину на родном языке публики, то есть в данном случае по-английски. Так же поступили в следующем году в Квин Театре с «Пирром и Деметрием» Скарлатти в аранжировке Николаса Гейма — на сей раз primo uomo был Николино, один из величайших певцов Италии. Урбани произвел сильное впечатление, но выступление Николино имело эффект взорвавшейся бомбы — теперь британская публика желала кастратов и только кастратов. В 1710 году был представлен «Верный Гидасп» Манчини, тоже с Николино и на сей раз целиком по-итальянски. Наконец, в 1711 году в музыкальной жизни Лондона произошло важное событие: в первой опере, сочиненной Генделем для его новой родины, Николино исполнил роль Ринальдо — в спектакле участвовали также Урбани и Франческа Ванини Боски, уже спевшая в Венеции Агриппину». Видимо, в «Нероне» Генделя.

Когда Николино по завершении карьеры удалился в Италию, Генделю было позволено нанимать на континенте певцов по собственному усмотрению — он отправился в Дрезден, где пел Сенезино, и поспешно заключил контракт с ним и еще с несколькими исполнителями. Цена была высока (по мнению британских антрепренеров, даже чересчур высока), однако Генделю для успеха его будущих сочинений непременно нужны были знаменитости. Расчет оказался верен, и дела шли хорошо все одиннадцать лет — восемь и затем еще три, — пока Сенезино оставался в Лондоне, выступая чуть ли не во всех двадцати пяти операх и ораториях Генделя, в том числе в «Юлии Цезаре», в «Тамерлане», в «Сципионе», в «Александре», в «Адмете» и в «Сириянке».

После отъезда Сенезино предложенный публике праздник вокала продолжался: в Лондоне побывали Карестини, Бернакки, Джицциелло, Аннибали, Каф-фарелли и Гваданьи, и все они участвовали в премьерах новых произведений Генделя, а честь первого исполнения Ксеркса досталась Каффарелли, впервые спевшему знаменитое ларго «Ombra mai fu» — «Сень смерти никогда». Сам Гендель из всех певцов, с которыми ему приходилось работать, а нередко и шумно спорить, предпочитал Гваданьи: Генделю нравилось и его вдумчивое отношение к ролям, и простота его техники, и его уважение к создателю музыкального произведения — последнее по тем временам было особенной редкостью. В результате между шестидесятичетырехлетним маэстро и двадцатичетырехлетним кастратом установилось самое искреннее взаимопонимание, так что Гендель написал для Гваданьи блистательную партию в Гимне приюта для подкидышей и согласился переложить для него одну из арий «Мессии». Сотрудничество Гваданьи с Генделем было сравнительно с другими певцами самым недолгим, по в эмоциональном и музыкальном отношении именно он оказал на композитора, которому оставалось жить еще десять лет, самое большое влияние.

Фаринелли тоже провел в Лондоне несколько месяцев, а не упоминался до сих пор потому, что был единственным из певцов, кто прибыл туда нарочно для сотрудничества с труппой соперников Генделя. Дело в том, что Сенезино с Генделем не ладил, с годами неприязнь росла, и наконец он решился создать новую труппу, Оперу Знати. Размещалась эта конкурирующая труппа в Королевском театре в Линкольн-Инне, финансировал ее принц Уэльский, а исполняла она в основном сочинения Порпора и потому рада была принять сначала Фаринелли, самого знаменитого из учеников итальянского композитора, а затем Бертолли, Монтаньяна и наконец Куццони. Кроме сочинений Порпора, Опера Знати исполняла также вокальные произведения Бонончини, Алессандро Скарлатти и Гассе. Фаринелли всегда непросто было уговорить поехать в Лондон, но театр выстроил для него золотой мост, так что он согласился принять приглашение — и Сенезино пал в его объятия посреди спектакля («Артаксеркса» Гассе) именно тогда лондонская публика устроила Фаринелли триумфальную встречу, как случалось почти всюду в Европе, где ему приходилось бывать. Его появление на сцене приводило присутствующих в экстаз: когда во время спектакля одна дама воскликнула: «Един Бог, един Фаринелли!», эти слова повторяла вся Англия, а затем они были воспроизведены на знаменитой гравюре Хогарта.

Опера Знати действительно нуждалась в Фаринелли, Сенезино или Куццони для своих противопоставленных Генделю чисто итальянских опер, однако у этой антрепризы не было такой всеобщей поддержки, какая была у Генделя, который пользовался исключительным успехом как у широкой публики, так и у многих аристократов. В ноябре 1736 года одна из его лондонских поклонниц писала сестре: «С таковыми певцами и давая лишь итальянские оперы, столь унылые, что во время представления едва не засыпаешь, они уповают обогнать Генделя, у коего и Ла Страда, поющая лучше, чем когда-либо, и Джицциелло, за минувший год сделавший немалые успехи, и Аннибали, который совмещает в себе лучшие качества Сенезино и Карестини и притом играет с отменным вкусом»6. Обнаружив это яростное соперничество между двумя театрами, Фаринелли притворился больным и потихоньку уехал — правда, Берни показалось, что в голосе певца, которому было всего лишь тридцать два года, уже появились первые признаки деградации. Так или иначе, со стороны Фаринелли разумнее было удалиться во всем блеске славы и с весомым грузом золота и подарков, чем терпеть очевидные неудобства театральной склоки, дожидаясь, пока удача повернется к нему спиной. Лондон был типичным примером столицы, где у публики нет удовольствия слаще, чем наблюдать баталии враждующих партий, а политика, религия, драматический театр и опера предоставляли идеальную почву для коренящейся в британском мозгу двупартийности. Так, соперничество двух выдающихся певиц столетия, меццо-сопрано Фаустины и сопрано Куццони, как-то раз в 1727 году привело к тому, что они подрались прямо на сцене. Публика была в восторге, а памфлетист Джон Арбатнот тут же предложил иронический анализ проблемы: «Нынче никто не задает вопросов, какие задавал еще вчера, наподобие: „Принадлежите Вы к Высокой или к Низкой Церкви?"{43} „Вы Виг или Тори?"{44}, или: „Вы за короля или за помещиков?", или: „Вы за короля Георга или за Претендента?"{45}. Нет, нынче вас спросят лишь, за Фаустину  вы или за Куццони, за Генделя или за Бонончини.  Вот о чем ведутся жаркие споры в лучшем лондонском обществе, и если сладостные звуки оперы не усмирят природную жестокость британцев, можно ожидать пролития крови»7. И точно, не только две королевы вокала вцепились друг другу в глотки — передралась, хотя и не столь буквально, вся аристократия, ибо графиня Пемброк возглавила «куццонистов», а ее соперница, графиня Берлингтон, поддержала «фаустинистов». Как и все певицы того времени, обе примадонны были мишенью для нападок моралистов, видевших в артистках лишь воплощение испорченности и распущенности: скажем, Амброуз Филипс писал о Куццони весьма резко, называя ее и «маленькой театральной сиреной», и «достойной бессмысленного века совратительницей», и «растлительницей всех мужских искусств», а в заключение требовал: «Оставьте нас жить, как нам угодно — оставьте нас, британцев, грубыми и свободными!».

Кастратам не удалось остаться в стороне от всех этих склок и баталий: вкусы британцев были весьма различны, и кое-кому совсем не нравились новомодные певцы, явившиеся «растлить» традиционное пение и традиционную мораль. Когда Николино покидал страну, безымянный наблюдатель обрушился на него с обличениями: «Пусть убирается прочь сей податель порочных наслаждений, сей позор нашего народа, и да не развращают более британцев игривые его рулады! Пусть вся сия порода певцов отправляется восвояси, в страну, где правят изнеженность и похоть — пусть ваш евнух распевает свои песни там… Долой проклятые песни! Великобритания желает защитить свою свободу!»8 На общее увлечение кастратами подобные замечания никак не повлияли, так что оно продолжалось многие годы после смерти Генделя. Тендуччи и Рауццини в Британии весьма преуспели, а в конце XVIII века Паккьяротти напомнил о лучших временах Сенезино и Фаринелли и заставил весь Лондон проливать горькие слезы, когда на несколько сезонов присоединился к своему учителю, венецианцу Бертони. Живший тогда в Лондоне Филипп Эгалите{46} не пропускал ни единого спектакля с его участием и всякий раз бывал в восхищении, что имело своим результатом одно из тех общепринятых обыкновений, какие возможны только в Британии. Известно, например, что лет за пятьдесят до описываемых событий, во время лондонской премьеры «Мессии», Георг Второй, услышав хор «Аллилуйя»», был настолько потрясен, что поднялся на ноги, а вся публика последовала его примеру — и до сего дня обычай велит британцам при исполнении этого знаменитого хора подниматься на ноги. То же вышло с Филиппом Эгалите, усевшимся в ложе с белым платком в руке, то есть заранее приготовясь утирать слезы, которые Паккьяротти заставит его проливать — а назавтра и еще несколько месяцев все зрители являлись в театр с ослепительно чистыми платками и принимались дружно утирать слезы, едва кузен Людовика Шестнадцатого подносил к глазам свой королевский фуляр. Сила традиции!

 

Кастраты и французы

 

Франция резко выделялась из всех прочих стран, так или иначе приобщившихся к искусству кастратов: французы привыкли относиться к ним подозрительно, а то и враждебно. Конечно, в Лувре и затем в Версале итальянские кастраты присутствовали всегда — менее известные в качестве певчих, а самые знаменитые в качестве личных гостей венценосных особ. Конечно, Людовик Четырнадцатый, Людовик Пятнадцатый и Мария-Антуанетта искренне ими восхищались. Конечно, некоторые музыковеды, «философы» и путешественники были способны оценить этих певцов и даже похвалить того или иного из них. Но то были исключения из правила, а в общем и целом отношение французов к кастратам оставалось неизменным: кастратов они не принимали, самый факт кастрации вызывал у них возмущение, а вокальные ее результаты за редкими исключениями либо вовсе не трогали слушателей, либо вызывали у них смех. Балатри был изумлен до глубины души, когда собравшаяся на частном концерте в Лионе публика через полминуты после начала его выступления принялась хохотать — нигде, куда ему случалось приезжать, его так не встречали, и он согласился остаться в гостиной лишь после долгих уговоров.

Эта неприязнь распространялась на всю итальянскую музыку: достаточно вспомнить о враждебном отношении к попыткам Мазарини навязать парижанам итальянскую оперу или о сознательном намерении Люлли создать оперу во «французском стиле», ни в чем не сходную с итальянской тезкой. Можно вспомнить еще и о так называемой «распре шутов», которая в 1752 году разделила Париж на две враждебные партии, пусть не только из-за музыкальных несогласий{47}, или конфликт между сторонниками Глюка и сторонниками Пиччинни, закончившийся в 1779 году публичным состязанием этих двух композиторов, каждый из которых сочинил музыку к «Ифигении в Тавриде». Повод для серьезной конкуренции с Италией у Франции действительно был, так как из всех народов лишь французы не только импортировали музыкальную драму из-за Альпийского хребта, но и создавали собственную. Кастраты были на переднем крае этой междоусобицы: особенно тесно связанные с итальянской музыкой, которая их создала, прославила и сделала статьей экспорта, они страдали как от ее побед, так и от ее неудач. Французы подвергали все, относящееся к кастратам, более или менее огульному осуждению. Жан Жак Руссо проклинал варваров, «решившихся подвергнуть собственных детей операции единственно ради удовольствия жестокой и сладострастной толпы, имеющей наглость развлекаться пением сих несчастных»9. Сара Гудар, после замужества приобретшая французское подданство, нападает на «племя евнухов» и на все, что от них исходит; «Позорно для нашего столь просвещенного столетия ничтожество, до коего докатилась опера, особливо италианcкая, и всего хуже слушать девичьи голоса сих Александров, Цезарей и Помпеев, когда они вещают о судьбах вселенной»10, Ла Ланд возобновляет тему святости природы: «Куда человечнее привыкнуть, как сумели привыкнуть мы, находить удовольствие в природных мужских голосах, достигнувших полного и блистательного развития. Удовольствие определяется привычкой — и наша привычка лучше, а получаемое нами удовольствие естественнее»11.

Подобных нападок столько, что процитировать их все нет возможности — потому-то у историков и музыковедов вызывает такое удивление письмо Шарля де Сент-Эвремона, предположительно датируемое 1685 годом — редчайший (тем более со стороны француза!) случай прямого поощрения кастрации. Будучи в изгнании в Англии, знаменитый писатель познакомился там с госпожой Мазарини, племянницей знаменитого кардинала, жившей до того в Риме и потому привычной к пению кастратов. У нее служил юный паж по имени Дери, француз, чей голос успел уже внушить заслуженное восхищение лондонскому высшему свету. Хозяйка пажа, не менее своих посетителей очарованная его пением, всей душой желала подвергнуть его операции, чтобы голос не мутировал, и вероятно попросила Сент-Эвремона, чтобы он нашел способ уговорить мальчика, прозванного к тому времени «французик». Приводимое ниже письмо интересно не столько преследуемой им целью, сколько совершенно поразительной аргументацией. Итак, вот что пишет Сент-Эвремон: «Мое дорогое дитя! Я отнюдь не удивлен, что Вы чувствуете непреодолимое отвращение к тому единственному, что для Вас важнее всего на свете. Грубые и невежественные люди говорили с Вами о кастрации слишком прямо и в столь безобразных и омерзительных выражениях, что они оттолкнули бы и куда менее чувствительного слушателя. Я же теперь попытаюсь объяснить, в чем заключается Ваша польза, сколь возможно деликатнее — скажем, что Вы должны быть округлены,  а для того требуется небольшая операция, с помощью коей Ваша нежная конституция будет сохранена надолго, а Ваш голос — навсегда <…> Сегодня Вы запросто беседуете с королем, герцогини Вас ласкают, вельможи осыпают подарками, но едва Ваш голос утратит свое очарование, Вы станете всего лишь одним из товарищей Помпея и обращаться с Вами будут не лучше, чем с г-ном Стуртоном (Помпеи — арап г-жи Мазарини, Стуртон — другой ее паж. — Я.Я.). Вы говорите, что опасаетесь лишиться расположения дам — забудьте об этом, ибо мы не живем более среди недоучек! Преимущества операции признаны теперь повсеместно, и если г-н Дери в природном своем состоянии мог бы иметь всего одну подругу, после округления г-н Дери будет иметь их сотню. Иначе говоря, в этом случае у Вас наверняка будет много возлюбленных, а это очень хорошо, зато у Вас не будет жены, и так Вы избегнете сопряженных с женитьбой неприятностей. Но как ни прекрасно не иметь жены, не иметь детей еще прекраснее! Дочь г-на Дери может оказаться беременна, сын его может оказаться повешен как преступник, а жена его непременно наставит ему рога. Предохраните же себя от сих бедствий посредством одной-единственной простенькой операции, останьтесь хозяином самому себе — и гордитесь небольшим преимуществом, благодаря коему стали богаты и всеми любимы. Ежели будет мне дано дожить до времени, когда голос Ваш переломится, а щеки обрастут бородой, придется Вам услышать от меня весьма горькие укоры — предупредите их, и поверьте, в моем лице Вы найдете самого искреннего друга»12.

Разумеется, такие стилистические и логические ухищрения ради оправдания кастрации были исключением — даже итальянские интеллектуалы, как ни обожали они своих виртуозов, постарались бы не оставлять после себя столь компрометирующего документа. Что до французов, они в абсолютном своем большинстве относились к кастрации совершенно иначе, питая отвращение к операции и не желая понимать самих кастратов. Рациональный ум французского картезианца не умел воспринять этих певцов и их искусство в всей совокупности их фантастических, экстремальных и иррациональных аспектов, так что для французов кастраты оставались просто «евнухами», «каплунами», словом, людьми ненормальными, а столь широко распространившийся по Европе миф о кастрате как о «поющем ангеле» Францию совершенно обошел. Вдобавок французы оказались неспособны отделить итальянских виртуозов от исполняемых ими произведений, так что, признавая иногда красоту того или иного голоса, терпеть не могли все эти рулады, трели и бесконечные вокализы.

В сущности, французы совсем не старались осмыслить ни вклад кастратов в вокальное искусство, ни их значительные заслуги в развитии вокальной техники, ни особенности их сценического мастерства. Во всем, что касалось пения, Франция в XVIII веке заметно отставала от своих соседей, и отсутствие кастратов было не единственной причиной такого отставания, но едва ли не самым значимым его фактором. Действительно, сценическое мастерство кастратов вынуждало прочих итальянских певцов постоянно ориентироваться на этот образец и так совершенствовать свой технический уровень, а во французской опере соревноваться было не с кем, и в результате многие иностранцы не без труда привыкали к французской манере петь. Так, Казакова, впервые услышав «вопли» великой певицы Николь Ля Мор, принял ее за сумасшедшую, а барон Гримм в сходной ситуации и вовсе ушам своим не поверил: «Со стороны французов просто кощунственно называть пением насильственное извлечение из глотки звуков, судорожным движением щек разбиваемых засим о зубы, — у нас принято называть такое воплем». Моцарт в сходных выражениях вспоминал певцов Королевской Академии, которые, по его мнению, испускали крики «во всю силу легких, используя для того не одну глотку, но и нос». В начале XIX века Франция отставала от Италии лет на пятьдесят — прогресс в вокальном искусстве начался не прежде приезда Россини и повального увлечения парижским Итальянским театром. Тем не менее кастраты, пусть не привлекая к себе особого внимания, постоянно присутствовали при французском дворе со времен Людовика Тринадцатого, и один из первых певцов, выступавший в королевской капелле еще при Ришелье, заслужил для себя и своих собратьев определение, достойное прециозного стиля тогдашних «жеманниц». Итак, когда этот кастрат, Бертольдо, запел псалом, мадам де Лонгвиль повернулась к соседке и воскликнула: «Боже, мадемуазель, как хорошо поет этот калека!»  Словечко тут же облетело двор, и так явилась возможность обсуждать кастратов, отнюдь не оскорбляя слуха скромников и скромниц.

Почти все итальянские кастраты явились во Францию благодаря Мазарини, который импортировал из-за Альп музыкальную новинку, оперу, вместе с ее исполнителями. Именно тогда Париж впервые увидел великих певцов — таких как кастраты Паскуалини, Атто Мелани и Бартоломео Мелани. На Людовика Четырнадцатого произвела неизгладимое впечатление как сама эта труппа, так и — особенно! — великолепие представленной ею оперы. К сожалению, Мазарини зашел слишком далеко и порадовал всех своих врагов, истратив на постановку «Орфея» Луиджи Росси более трехсот тысяч экю, так что в язвивших его политику сатирических «мазаринадах» далеко не последнее место занимали издевательства над оперой — пустопорожней и дорогостоящей забавой, завезенной из-за границы вместе со всеми этими смехотворными кастратами, французскому вкусу совершенно чуждыми. В итоге Фронда не только изгнала Мазарини вместе с королевским двором, но и объявила открытую войну итальянским исполнителям: Луиджи Росси вынужден был скрываться, знаменитый режиссер и создатель театральной машинерии Торелли попал в тюрьму, а многим кастратам едва удалось избегнуть самосуда.

По завершении мятежа Мазарини вернулся, а с ним и итальянская труппа. Двор услышал сразу пять опер — «Орфея» Росси, «Свадьбу Пелея и Фетиды» Капроли, а также «Эгисфа», «Ксеркса» и «Влюбленного Геркулеса» Кавалли — и одну пастораль, тоже Кавалли. Из них «Геркулес» игрался в честь женитьбы Людовика Четырнадцатого, и публика восхищалась и великолепием зрелища, и занимательностью сценических эффектов, и изяществом балетных номеров, которые Кавалли вынужден был включить ради угождения французским вкусам. Однако музыка не нравилась никому, и между собой зрители трунили над «калеками»: служанка принцессы, которая оказывается переодетым принцем, и паж принца, который оказывается переодетой женщиной, — все это производило на французов самое тягостное впечатление.

Но мало-помалу вкус публики развивался, и зрители постепенно привыкали к странным певцам. К 1639 году Андре Могар осознал, что связи с итальянцами полезны, а путешествия и знакомства с иностранцами могут способствовать успехам в музыке. Гораздо позже, в конце царствования Людовика Четырнадцатого, разгорелся жаркий спор между страстным апологетом итальянской оперы аббатом Рагне и Жаном Лесером де ла Вьевилем, заклятым врагом кастратов, считавшим их «старыми и рано увядшими» и называвшим заальпийскую музыку «искусной пожилой кокеткой сплошь в белилах, румянах и мушках». Рагне, напротив, итальянцам завидовал, так как «в опере у них перед нами несомненное преимущество благодаря несчетному множеству кастратов, меж тем как у нас во Франции нет ни единого», и отмечая чуть ниже, что голоса у кастратов «чистые и проникновенные, трогающие нас до глубины души»и.

Когда Рагне писал, что во Франции нет ни единого кастрата, он имел в виду, что в этой стране нет не только ни одного кастрата-француза, но нет и ни одного пользующегося международной известностью итальянца. Все это, однако, не мешало королевской капелле нанимать кастратов певчими и давать их «взаймы» опере для исполнения второстепенных, обычно женских, ролей. Людовик Четырнадцатый не только никогда не хотел избавиться от кастратов, но, напротив, предоставил им место в группе певцов и музыкантов, ежедневно принимавших участие в религиозных церемониях. В хоре капеллы было несколько мужских сопрано, именовавшихся «сломавшиеся высокие», несколько кастратов, именуемых «итальянские высокие», и несколько контртеноров, вытеснивших не только контральто, но также тенора и басов. Певицы сопрано появились лишь в самом конце царствования. Итальянские кастраты находились при дворе в полной безопасности и пользовались значительным

15 Зак. 18

225

комфортом, так что иногда просили принять их во французское подданство. Некоторым из них Людовик оказывал особое уважение. Одним из его любимцев был Банньери (он же Баньеро), который в юности находился под протекцией Анны Австрийской и рос вместе с ее сыновьями, — это он, как уже сообщалось ранее, по доброй воле и с помощью родственника-хирурга подвергнулся кастрации, чем весьма огорчил короля, Банньери выстроил себе дом в Монтрее под Парижем, а так как там же были загородные дома и у всех прочих музыкантов, для итальянских кастратов этот пригород оказался удобным местом встреч и идеальным «сельским приютом». Доказательством огромного почтения музыкантов к Людовику Четырнадцатому может служить воздвигнутая ими в 1704 году в монтрейском саду на собственные средства статуя короля. Кастрат Фавалли, прибывший во Францию в 1674 году, также оказался в фаворе «за красивый голос и за доставляемое его пением удовольствие»15, как сообщает о том Бенжамен Ля Борд. Одним из выражений симпатии Людовика к певцу было дарованное ему разрешение охотиться во всех, сколько ни есть, королевских охотничьих угодьях, включая и Версальский парк.

На старости лет певцы обычно жили где-нибудь под Парижем, ибо накоплено у них бывало немного. Остававшиеся после них небольшие деньги доставались либо домочадцам, либо новоприбывшим молодым кастратам, вербовкой которых постоянно занимались нарочно для того назначаемые двором люди. У короля и, судя по всему, у многих придворных кастраты пользовались живейшим расположением, так что жили в Версале жизнью, ничем не отличавшейся от жизни прочих артистов, однако от широкой публики оставались вдали, а значит, оставались вдали и от всеевропейского художественного движения, вознесшего к славе и почестям стольких их собратьев.

Женщины не утешали певцов в их изоляции и при встрече с очередным явившимся в Париж певцом, даже и знаменитым, принимали его насмешливо или, в лучшем случае, холодно. Первые кастраты приезжали во Францию в уверенности, что будут благосклонно приняты дамами и добавят к своим донжуанским спискам несколько имен, но надежды оказывались тщетными: в отличие от большинства женщин, француженки не понимали, как можно «предпочесть половинку целому», и спешили дать второсортным кавалерам от ворот поворот.

Некий анонимный поэт воспел эту ситуацию так:

 

Я знаю нескольких хвастунов

С коком на голове и задранным носом,

Которые вполне заслуживают называться

Шевалье Каплун.

Да только сегодня кока недостаточно,

И даже самые простые девушки

Видеть его не хотят,

Когда недостает кой-чего другого.

 

Бедный Балатри вспоминал с горьким юмором злополучный вечер в Лионе, устроенный в гостиной у одной весьма знатной дамы: она принимала певца «точь-в-точь, как кузена Карла Великого», однако не позволила сопровождать к столу ни одну из окружавших его юных красавиц — и было ясно, что ни одна из них не пожелала провести бок о бок с ним несколько часов. Балатри пишет: «Всем этим красоткам не было и двадцати, мне же досталась нимфа, у коей во рту осталось семь зубов! Настоящее несчастье, что ни говори»17 — но он понял, в чем дело, и не стал отказываться от общества престарелой Венеры, «древней как шестьдесят Страстных недель и шестьдесят Святых годов».

Француженки оказались не единственным разочарованием виртуозов — другим были деньги. Такой скупости никто из них доже вообразить не мог! Едва певец пересекал Альпы или Ла-Манш, ему лучше было забыть о щедрости, с которой его встречали всюду, кроме Франции. Разумеется, французский королевский дом охотно принимал «богов» итальянской оперы и оказывал им всяческий почет. Дофина, сноха Короля-Солнца, слушала Сифаче, а Людовик Пятнадцатый, не любивший никакой музыки и вообще ничего итальянского, тем не менее с огромным удовольствием слушал Каффарелли и Фаринелли. Мария-Антуанетта, еще в Австрии привыкшая к кастратам, в 1786 году пригласила Паккьяротти петь лично для нее, и восхищалась его пением у себя в гостиной, a затем предложила ему вернуться в Париж по истечении лондонского контракта, ровно через три года — она и не подозревала, что в 1789 году у нее найдутся совсем другие развлечения!

Сифаче с французами не везло — очень уж часто приходилось ему проклинать их чрезмерную прижимистость. Когда он в первый раз пел в Версале, ему поначалу вообще не заплатили, и пришлось объяснять, что он не уйдет, пока не получит положенной мзды. Дофину такое его поведение привело в ярость, и она попросила его отправляться в Лондон, а за гонораром заглянуть на обратном пути. Со сходной проблемой столкнулся он и в Риме, когда пел в доме французского посла в честь его святейшества, а потом обнаружил, что за труды вместо обещанных звонких дублонов получил лишь несколько порций шербета — вероятно, посол решил, что петь в его присутствии приятно и даром.

Фаринелли, как всегда, с деньгами повезло больше: задолго до своего отъезда в Мадрид он уже заслужил звание «королевского певца», а Людовик Пятнадцатый принимал его в покоях королевы и слушал со столь явным удовольствием, что привел в недоумение придворных, знавших как о его неизменной сдержанности, так и о равнодушии к опере. Фаринелли получил тогда 500 ливров и усыпанный бриллиантами портрет короля — для французского монарха это было неслыханной щедростью!

А вот Каффарелли, который, как мы знаем, отнюдь не отличался скромностью и привык к самым роскошным подаркам, королевская щедрость показалась, к несчастью, недостаточной. Он был приглашен Людовиком развлекать дофину во время ее беременности и по приезде получил дом в Версале, карету с парой лошадей из королевских конюшен, штат слуг в королевских ливреях и ежедневный стол с расчетом на семерых или восьмерых гостей. Несмотря на все перечисленное и еще множество подарков от короля, Каффарелли был недоволен и поминутно требовал возмещения самых пустяковых расходов. Незадолго до отъезда певца, монарх послал ему золотую табакерку, которую тот с презрением отверг, заявив, что у него, мол, таких три десятка да еще и получше, а эта, мол, без портрета. Ему вежливо объяснили, что табакерки с портретом король дарит только полномочным послам, а Каффарелли: «Полномочным послам? Вот пусть они ему и поют!» Эти слова были переданы Людовику, который нашел их забавными и совсем не обиделся, отлично зная, с кем имеет дело, но вот у дофины подобные шуточки восторга отнюдь не вызвали: вскоре она вручила певцу бриллиант, а вместе с ним официальную подорожную и потребовала, чтобы он в течение трех дней покинул Францию, мстительно присовокупив: «Глядите, подписано его величеством — для вас это большая честь». Характерным образцом французского отношения к кастратам была чета Гудар. Анж Гудар родился в 1708 году в Монпелье и постепенно стал довольно известным писателем и экономистом. Женился он на юной ирландке католического вероисповедания по имени Сара: она начинала горничной, затем прислуживала в одном из лондонских пабов и на этом втором этапе карьеры повстречалась с Казановой. У Сары было всего два хороших качества — красивая наружность и сильный характер. Ее муж, типичный выскочка, жаждущий как можно быстрее и как можно выше вскарабкаться по социальной лестнице и внедриться в высшее общество, быстро понял, каким подспорьем будет для этих его планов соблазнительная и амбициозная жена. Он выучил ее в соответствии с собственными вкусами, то есть дал ей кое-какое поверхностное образование, а затем вместе с нею отправился путешествовать повсюду, куда влекло его честолюбие — потому-то с 1770 года галантные аристократы во всей Европе прекрасно знали «очаровательную мадам Гудар».

Дважды эта парочка авантюристов гостила в Неаполе, и то было лучшее время их жизни. Анж в рекламных целях объявил, будто католичка Сара принадлежит к Англиканской церкви, и устроил пышную церемонию в честь обращения жены в истинную веру — в Неаполе это вызвало заметное оживление, и перед супругами распахнулось множество дверей. В своем тщеславии Анж не останавливался ни перед чем, так что не постыдился при первой же возможности уступить жену Фердинанду Четвертому Бурбону, которому новая любовница пришлась весьма по вкусу. Эта и подобные связи с великими мира сего позволили супругам открыть в своей великолепной вилле в Паузилиппо игорную залу, хотя вообще-то такое было запрещено — и очень многие неаполитанские аристократы покидали веселую виллу с пустыми карманами, а тем временем карманы Гударов наполнялись. Вечно продолжаться все это, разумеется, не могло. Однажды королева нашла письмо Сары к королю, в котором, как рассказывает Казакова, среди прочего говорилось: «Буду ждать Вас в том же месте и в то же время с нетерпением ждущей быка коровы». Ее величеству не потребовалось перечитывать записку, чтобы без промедления выслать супругов Гудар из Неаполитанского королевства.

История Гударов осталась бы просто историей парочки авантюристов, когда бы не их непримиримая война против кастратов. Война эта осуществлялась в форме различных сочинений, подписанных Сарой Гудар, но скорей всего принадлежащих перу Анжа Гудара: публикуясь под именем «прекрасной англичанки», он тем самым обеспечивал жене несколько скандальную известность, делавшую их обоих стократ более популярными. Впрочем, он издал под собственным именем весьма интересный и здравомысленный экономический очерк «Неаполь, или Что можно сделать ради процветания королевства».

Итак, в серии писем к графу Пемброку, названных «Заметки о музыке и танце», Сара (согласимся с ее авторством, раз уж ничего об этом деле толком не знаем) всячески старается подчеркнуть свои расхождения с итальянцами, которых называет «нацией евнухов». С удивительной горячностью и злостью она атакует одного за другим всех выдающихся кастратов того времени, повторяя многое из того, что обычно говорилось против них во Франции.

Впрочем, ее язвительность не лишена остроумия, когда она пересказывает анекдоты, например такой: «Как-то раз некая французская дама спросила юную италианку об одном из ее обожателей, кастрированном, точно мой кот, — итак, она спросила, для какой надобности держит та сие животное, а италианка в ответ — держу, чтобы жизнь попусту не пропадала. Вы видите, милорд, сколь изобретательны нынешние женщины, способные даже из самого никудышного извлечь кое-какую пользу»18. Правда, некоторые ее шуточки не столько забавны, сколько банальны: «Говорят, евнух Фокиус был универсальным гением — но тогда наверно он не был евнухом, а ежели все-таки был, значит, в ту пору науки были кастрированы»19.

Когда она анализирует этот феномен в целом, следить за ее мыслью чуть легче: «Женщинам нужно было дать для охраны чудовищ, а дабы не допустить сих чудовищ до совершения преступления, они были таковой способности лишены — вот горький плод порока, вынуждающего целомудрие уничтожать часть рода человеческого, лишь бы сберечь добродетель оставшихся»*'. Можно сказать, что Сара Гудар относилась к тем немногим, кто способен внятно сформулировать важнейшие вопросы, например: «Неужто мы должны уродовать мужчин, дабы придать им совершенство, коего им не досталось при рождении?»21 — хотя этот вопрос свидетельствует, что при всей своей неприязни к кастратам она признавала, что известного совершенства они все-таки достигли.

Выводы из ее многочисленных сочинений можно делать самые разные, и прежде всего нельзя не отметить, что, разбирая по косточкам каждого кастрата, Сара (или Анж?) всякий раз делает много ошибок — все эти ошибки подробно проанализированы Паоло Манцином и другими музыкантами в их опубликованном в 1773 году коллективном «Ответе автору изданных на французском языке „Записок о музыке и танце"». Так, Сара утверждает, что Джицциелло превзошел всех певцов своего времени, хотя Джицциелло был современником Фаринелли и Каффарелли, превзойти которых, разумеется, не мог. Далее она хвалит его игру, хотя именно в игре он был не силен — его даже прозвали «поющей статуей». В другом месте она относит к «второразрядным» выдающегося кастрата Салимбени, получавшего в Берлине огромные гонорары, каких при прусском дворе обычно не платили. Наконец, ее критика часто бывает на редкость неубедительна, например: «Манцоли пел многое, но то были всего лишь ноты!» — на что оппонент немедленно ей возразил; «А вам бы хотелось, чтобы он пел что-то другое? Уж не золотые ли цехины?»22

Еще труднее простить ей презрение, с которым она судит о кастратах в целом. Правда, говоря о каждом из них в отдельности, она признает кротость и пристойность Фаринелли, честность Джицциелло, мягкость и сдержанность Априле, невинность и скромность Лукини, «прекрасную и благородную душу» Гваданьи. Но едва отвлекшись от всех этих частных случаев, она тут же дает волю презрению, разделяемому слишком многими современными ей французами, — она то и дело твердит, что у primo uomo «девичий голос» и что он «лишь наполовину мужчина», а когда после подробного обсуждения кастратов переходит наконец к тенорам, не без удовольствия замечает: «Но довольно о евнухах, поговорим о мужчинах». Паоло Манцин, защищавший в своем «Ответе» кастратов, хотя сам не принадлежал к их числу, был более всего удивлен именно этим неприязненным тоном: «Всем известно, кто такие кастраты, и нет нужды выражать презрение людям, оказавшим вам столько любезностей! Что до изъяна, коим вы их корите, их вины тут нет, и дело это прошлое»23.

Не менее интересен социально-экономический подход к проблеме, использованный обоими супругами, тут уж несомненно по инициативе Анжа Гудара. Предвосхищая методы, которым предстояло одержать победу в грядущем столетии, Гудары используют не только типично французскую, но и типично экономическую аргументацию, совершенно нехарактерную для XVIII века, чуждого концепции «полезности» или «прибыльности» искусства. Публика XVII и XVIII веков думать не думала, сколько денег ушло на зрительный зал и сколько на постановку или сколько стоили полученные кастратом роскошные подарки! Для публики важно было лишь великолепие праздника, сила сиюминутного чувственного переживания, доставленное несравненным вечером волшебное наслаждение. Эта эпоха — эпоха меценатов — знать не знала сложных денежных расчетов будущей буржуазии: все искусства и особенно самое мимолетное из них, музыка, существовали лишь благодаря щедрости «принцев», а те денег не жалели. Супруги Гудар такого не понимали. Он считали, что результатом кастрации являются «тела, мертвые для экономики государства»; они осуждали итальянцев — единственный народ, ради музыки жертвующий потомством; они не могли смириться с тем, что певцу платят в тысячи раз больше, чем полезному ученому или экономисту; они с прискорбием отмечали, что государство платит за музыку слишком дорого, а ведь на эти деньги можно столько всего сделать — по их мнению, например, ежегодно расходуемые на парижскую оперу 700 000 ливров могли бы ежегодно спасать от голодной смерти две тысячи бедняков. С сегодняшней точки зрения подобный анализ отнюдь небезоснователен, а кое в каких отношениях кажется чуть ли не пророческим, но пророчество это — о скором конце и целого мира и отдельного человека, для которых щедрость и любовь к искусству были куда важнее и привлекательнее производительности труда и рентабельности предприятия. Вообще все эти рассуждения так настраивают нас против четы Гудар не столько из-за их язвительного отношения к кастратам и тем более не из-за их борьбы против кастрации — то и другое отражало поддержанную законодательством и более или менее всеобщую в конце XVIII века позицию. Куда больше раздражает резкое несоответствие между тем, что они говорили, и тем, что делали. Они постоянно проповедовали высокую нравственность, они осуждали, обижались, доказывали и опровергали — а тем временем их собственная жизнь являла собой череду компромиссов, интриг и скандалов. Анж Гудар изображал из себя великого экономиста, спешащего на помощь страждущим народам, что отнюдь не мешало ему заниматься темными делишками и развлекаться в дорогих игорных притонах. Сара отказывалась описывать театральные нравы, а особенно нравы кастратов, потому что не хочет, мол, «сохранять для будущих поколений всю мерзость нашего века»21, а сама коллекционировала любовников, чтобы потуже набить их подарками семейные сундуки.

 

Фаринелли в Испании

 

При чтении музыкальной литературы XVII и XVIII веков обнаруживается забавное обстоятельство: из всех кастратов один-единственный почему-то сумел избегнуть порицаний и насмешек, столь обильно изливавшихся на его собратьев. Как мы уже видели, иные кастраты, бесспорно обладавшие несравненным талантом, к несчастью для себя уравновешивали этот божественный дар слишком человеческими свойствами характера, а иные, напротив, были превосходными людьми, но голоса их в разное время воспринимались по меньшей мере неоднозначно, а то и вызывали резкие нарекания.

В этом смысле Карло Броски, известный как Фаринелли, был абсолютным исключением: из всех итальянских кастратов он один всегда и всюду встречал лишь самое горячее и единодушное одобрение. Он нравился всем: вельможам и простолюдинам, мужчинам и женщинам, итальянцам и иностранцам — он нравился даже французам и даже самой Саре Гудар! «Божественный Фаринелли», которого Шарль де Бросс поневоле признавал «величайшим в мире кастратом», имел дар сосредоточить в себе всю европейскую музыкальную жизнь XVIII столетия, так как благодаря множеству привлекательных личных свойств вкупе с волшебной силой голоса и удивительной вокальной техникой стал для своего века тем, чем были для двух последующих Малибран и Каллас. В предыдущих главах уже рассказано о рождении Фаринелли в Апулии, в небогатой дворянской семье, о его занятиях с Порпора, о его успехах в Лондоне и о его переписке с Метастазио. В пятнадцать лет он дебютировал в Неаполе, уже через десять лет за ним буквально охотились все театры и королевские дворы, и наконец к тридцати двум годам, после гастролей в Париже и в Лондоне, он стал объектом безоговорочного поклонения всей музыкальной Европы.

К тому времени в нем совместилось все, что может восхищать: он был высокий, красивый, а в его на редкость утонченном лице сила сочеталась с изяществом и доброта с благородством. Вдобавок он обладал необыкновенно привлекательным набором личных качеств, которые внушали всем не меньшее восхищение, чем его наружность: нрав у него был кроткий и скромный, с окружающими он держался уважительно, неизменно выказывал щедрость и человеколюбие. Притом он отличался твердыми понятиями о приличиях, что было большой редкостью в театральном мире того времени: антрепренеров он не обманывал, с партнерами был мил и любезен, а немалые свои гонорары по ветру не пускал — вообще он вел размеренный образ жизни, избегая романтических приключений и более всего заботясь о сохранении голоса.

Но все это не имело значения сравнительно с действительной причиной его повсеместного триумфа — его вокальным искусством. Фаринелли считался «сопранистом», но так как голос его легко покрывал три октавы, он с равным успехом мог петь контральто. Сам он, как и большинство кастратов, предпочитал средний регистр, позволявший с большей полнотой продемонстрировать мягкость и теплоту голоса, лучше выразить глубину чувств, нежность и сдержанную страсть. В начале карьеры он выступал как певец исключительно бравурный — мастер освоенной им в Неаполе орнаментальной техники, — но позднее его доведенная до совершенства способность изображать страсть и томление, игривость и живость заслужила похвалы даже у самых упрямых противников искусства кастратов.

Итак, к тридцати двум годам Фаринелли достигнул вершины мастерства, и тут в его жизни настала весьма неожиданная перемена — хотя его зазывали во все театры, он вдруг принял приглашение испанской королевы, Елизаветы Фарнезе, которой была необходима его помощь, так как она была уверена, что пение Фаринелли поможет облегчить муки ее страдавшего неврастенией супруга. По рождению Елизавета была итальянка и вероятно слышала Фаринелли раньше, когда приезжала в Италию навестить отца. Позаимствовала ли она свою идею у другой испанской королевы, Марии-Анны Нейбургской, по сходной причине с 1698 по 1700 год державшей при Карле Втором Маттеуччо? Была ли она уверена, что так называемая «музыкальная терапия» способствует исцелению? Как бы там ни было, факт остается фактом; величайший из кастратов принял приглашение и отправился из Лондона в Мадрид с небольшой остановкой в Париже — еще не подозревая, что ему суждено провести при испанском дворе двадцать два года и никогда уже больше не предстать перед публикой каких-либо других стран. Филипп Пятый, внук Людовика Четырнадцатого и первый Бурбон на испанском престоле, дошел к этому времени до крайней степени истощения и депрессии — ничто не спасало его от приступов черной меланхолии, когда он по нескольку дней не вставал с постели, никого не желал видеть, даже не умывался. Притом он уже более двадцати лет страдал припадками буйного помешательства, когда сам себя царапал и кусал, нападал с кулаками на королеву и утверждал, что он то ли заколдован, то ли уже умер, то ли превратился в лягушку… Первая встреча этого «демона» с новоприбывшим «ангелом» состоялась в августе 1737 года — в тот вечер королева привела Фаринелли в смежную со спальней короля комнату и попросила спеть. Эффект превзошел все ожидания. Филипп, прежде ни в чем не находивший утешения, буквально просиял: его искаженное лицо смягчилось, он улыбнулся, он позвал к себе Фаринелли и сразу предложил в награду за только что испытанное огромное наслаждение все, что тот пожелает. Певец попросил лишь об одном — пусть его величество встанет с постели, побреет бороду и снова займет подобающее ему место главы государства.

Так Фаринелли постепенно превратился в главное «лекарство» монарха. Каждое утро (кроме тех дней, когда назавтра ему предстояло причащаться) король говорил Фаринелли, что вечером ждет его у себя — и сразу после обеда Фаринелли приходил провести с Филиппом Пятым долгие вечерние часы в болтовне, пении, игре на клавикордах, а иногда и в молитве. Существует легенда, будто на протяжении девяти лет кастрат каждый вечер пел королю одни и те же арии, всего четыре или пять, но это, судя по всему, вымысел, хотя и лишний раз подчеркивающий волшебные и «сверхъестественные» свойства голоса Фаринелли, так как на самом деле репертуар его был огромен, а главное, он был гениальным импровизатором и мог по собственному вкусу орнаментировать любое произведение. Словом, его программа никак не могла сводиться к нескольким ариям, сколь бы завораживающими они ни были. Притом во время этих ежедневных встреч король наслаждался не только искусством певца, но и обществом задушевного друга, который и сам готов слушать и понимать.

Происшедшая с королем метаморфоза произвела в нем самые глубокие изменения: у него появился вкус к жизни, он стал обнаруживать что-то вроде веселости, он подписывал все подносимые ему на подпись документы — подписывал не читая, но по крайней мере делалось ясно, что король в Испании все еще имеется. Фаринелли монарх доверял слепо, всецело полагаясь на его рассудительность, великодушие и тонкое дипломатическое чутье. Девять лет Фаринелли буквально ни на шаг не отходил от Филиппа, изо всех сил стараясь побороть его меланхолию, хотя совершенно предупредить ее приступы конечно не мог, как не мог совершенно предупредить и припадки безумия. Между тем рецидивы случались все чаще, иногда король поднимался с постели лишь в два часа пополудни и только чтобы поесть или половить рыбу, а иногда даже пытался сесть верхом на вытканную на гобелене лошадь. При всем том его смерть была для Фаринелли большим горем, хотя к счастью для себя к тому времени он уже несколько лет поддерживал отличные отношения с наследниками Филиппа, Фердинандом Шестым и Барбарой де Браганца — самой неуклюжей и безобразной, зато и самой любезной и любящей четой во всем королевстве.

Только теперь Фаринелли, уже находившийся в ранге министра или испанского гранда, обрел наконец некоторую самостоятельность. Надо сказать, что мадридская почва была для него благотворной, так как от начала столетия и особенно после поездки Филиппа Пятого в Неаполь итальянское искусство занимало при испанском дворе господствующее положение — искусство это в неимоверных количествах везли из Неаполя и художники, и скульпторы, и поэты, и музыканты. В царствование Филиппа и Елизаветы главной страстью двора была музыка, так что одной из главных задач Фаринелли стала реорганизация мадридского оперного театра Буен Ретиро: для этого он не только выписал из Болоньи знаменитого специалиста по сценическим эффектам Джакомо Бонавера, а некоторые эффекты даже изобретал сам — он также заботился о душевном и телесном благополучии певцов и всего персонала и вводил в употребление оперные либретто своего друга Метастазио и музыку Курчелле, итальянского композитора франко-бельгийского происхождения. Сам он пел только королю с королевой (быть может, отчасти потому, что у широкой публики голос его мог уже вызвать нарекания) и никаких ролей в устроенной им опере не исполнял, но приглашал и радушно принимал лучших певцов Европы — у него побывали и кастраты Джицциелло и Каффарелли, и певицы Тереза Кастеллини, Виттория Тези, Коломба Маттеи и Реджина Миньотти, и тенор Рааф, и бас Монтаньяна. Постановка «Артаксеркса» Гассе с Джицциелло и Кастеллини была одним из самых блистательных моментов в карьере Фаринелли — по окончании спектакля король торжественно вручил ему крест Ордена Калатравы, при том что эта награда была предназначена исключительно для высших сановников государства. Вдобавок к управлению оперой и пению в королевских покоях Фаринелли довольно много занимался административными делами и даже политикой. В отсутствие короля и королевы он встречал высоких гостей, был личным советником монарха, он заботился о приеме знатных особ и распоряжался важными работами — такими как внутреннее убранство дворцов Буен Ретиро и Аранхуэц или очистка реки Тахо, которая в те времена была болотистой и зловонной, покуда он не осушил берега и не очистил русло, а затем еще и построил для королевской семьи несколько роскошных лодок, чтобы можно было плавать по чистой реке близ Аранхуэца.

Бескорыстная доброта кастрата поражала современников. Вот всего один анекдот, ярко рисующий его щедрость и благожелательность. Однажды некий портной принес Фаринелли сшитый для него кафтан, однако был настолько захвачен мыслью о встрече с величайшим артистом столетия, что отказался от всякой платы и желал лишь одного — услышать божественный голос, сберегаемый певцом единственно для королевской четы. Видя, что молодой человек в решении своем тверд, Фаринелли уступил и исполнил для него одного все жемчужины своего репертуара, а затем попросил, чтобы портной ответил ему услугой на услугу — принял бы в подарок кошелек, где лежало вдвое или втрое больше денег, чем полагалось за работу.

Со временем неподкупность Фаринелли вошла в поговорку. Возможно ли сосчитать, сколько раз кто-то пытался дать взятку человеку, ежедневно проводившему время с глазу на глаз с королевской семьей? Так, Людовик Пятнадцатый неоднократно предлагал ему через своих послов весьма значительные суммы за передачу информации, а несколько влиятельных сановников уговаривали его принять должность вице-короля Перу — опять же с весьма значительным денежным вознаграждением. Все это было пустой тратой времени, ибо певец от души презирал любые почести, а особенно сопровождающиеся денежными выгодами: когда один испанский вельможа прислал ему в надежде на услугу ларец золота, он вернул подарок так поспешно, что даже не успел узнать, о какой услуге шла речь. Зато его личными средствами пользовались многие — от поселившихся в Мадриде итальянских певцов и художников до спасавшихся там же от лиссабонского землетрясения итальянских беженцев. Его называли «отец итальянцев», и действительно, художник Амигони и еще в большей степени Доменико Скарлатти с семейством избавились от весьма значительных неприятностей именно благодаря его влиянию и щедрости.

Фаринелли жил в Испании с 1737 года, поначалу не столько для своего удовольствия, сколько из чувства долга по отношению к Филиппу Пятому, однако много лет спустя эта жизнь стала наконец приносить ему удовлетворение — как благодаря дружбе с Фердинандом и Барбарой, так и благодаря возложенным на него обязанностям премьер-министра. Личные услуги, оказываемые сначала одному и затем другому королю (у Фердинанда в возрасте тридцати пяти лет обнаружились симптомы отцовской болезни), явно приносили ему больше радости, чем некогда блестящая театральная карьера. Первый удар по этому счастью нанесла смерть королевы Барбары в 1758 году: Фаринелли очень горевал о ней, но король так и не сумел оправиться от своего горя и погрузился в черное отчаяние, а еще через год умер. С его смертью исчезло все, что привязывало певца к стране изгнания.

Решающим моментом стало ожидавшееся прибытие Карла Третьего, прежде правившего в Неаполе, а теперь наследовавшего престол сводного брата. Королева-мать Елизавета, при Фердинанде отлученная от двора, питала к певцу откровенную враждебность, и ему было дано понять, что отныне жалованье свое он получать будет, но всех прежних привилегий и полномочий лишится. Еще болезненнее воспринял Фаринелли обещанные Карлом перемены, которые тот намеревался навязать стране: король был образцовым примером «просвещенного деспота», был полон новыми идеями и хотел порвать с давними традициями испанского двора, искоренив господствующее в Мадриде итальянское влияние — а разве художественный и музыкальный стиль, господствовавший в Испании два десятилетия кряду, не получил общепринятого названия «фаринеллизм»? После того как Карл Третий публично заявил, что «каплуны годятся лишь для жаркого», Фаринелли принял окончательное решение — собрал все свои награды, драгоценности, музыкальные инструменты и ноты и отправился на север. Там, в Сарагоссе, он дождался прибытия нового короля, заверил его в своей преданности, получил разрешение удалиться и тут же повернул к Барселоне, чтобы навсегда покинуть Испанию.

 

 

Глава 9

Вечер жизни

 

Каждая черта Паккьяротти озарена обаянием, и если он берет на себя труд исполнить речитатив, то и теперь, в семьдесят лет, выглядит прекрасным и величественным.

Стендаль

 

Когда речь заходит о старости кастратов, трудно не пожалеть прежде всего о самых незначительных из них, самых посредственных, безвестных — словом, о тех, кому операция ничего не дала, кто так и остался в ничтожестве, а потому после ухода на покой наверно ощущал себя особенно одиноким и переживал свою судьбу особенно горько. Почти всем кастратам тяжело давалась «пустота» последних лет: сам Фаринелли, всю жизнь бывший предметом общего обожания и живший в старости в наилучших условиях, часто страдал от тоски — тем легче вообразить чувства человека, который за многие годы не получил ни денег, ни почестей, ни даже внутреннего удовлетворения оттого, что сумел поднять вокальное искусство своего времени до прежде не известных высот. Конечно, для знаменитых певцов этот период был менее труден, так как их одиночество скрашивалось обучением юных кастратов, а нередко и визитами выдающихся аристократов и интеллектуалов той эпохи.

 


Дата добавления: 2019-09-08; просмотров: 113; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!