ЦИВИЛИЗАЦИОННЫЙ ПРОЦЕСС В СОВРЕМЕННОЙ РОССИИ
Что можно сказать о современном состоянии цивилизацион-ного процесса в России и на Западе? Назрел новый перелом в российской политике. Предыдущие два: сначала “разгул демократии”, а потом попытка структурировать общество путем усиления роли государства, были по-своему закономерными и полезными, и по-своему случайными и неудачными. Чтобы не говорили о логике технического развития и об усилении роли экспертов и советников в принятии политических решений, избавиться от субъективности не удается. В конце концов люди находят способ протеста против того, что им не нравится. Но надо стремиться изменить и людей, а не только обстоятельства.
Молчаливой предпосылкой критики власти является вера в силу печатного слова, в ценность (и покупательную стоимость) информации. За всем этим стоит еще более древняя вера: я дам вам истину и она сделает вас свободными. Позже она была вытеснена идеологией. На ней базируется требование интеллектуалов: дайте мне слово (в газете, на радио или, лучше, телевидении) и я переверну мир. Точно также вера в силу истины, носителем которой считается слово, выражающее мысль, присуща проповедникам морали. Прогресс истории они связывают с ростом духовности, с красивой, убедительной речью, призывающей к нравственному подъему по лестнице к высшим ценностям.
Люди утратили веру в слова не только ангажированных политических обозревателей, но и самим лидеров. Все устали от обещаний. Возникает подозрение, что демократический лидер, избранный народом, конечно, может давать обещания, но не сможет их выполнить, ибо он так же слаб, как и остальные. В эпоху древности авторитет вождя держался на силе, позже цари ссылались на силу божественного авторитета. В чем состоит сила демократически избранного лидера? Как это не парадоксально, в силе его избирателей. Наличие политической воли и способности к действию у населения — главное условие дееспособности любого политика. Это обстоятельство следует прочно усвоить нашим политикам, которые должны заняться не только собственным имиджем, но и формированием мнений и желаний своих избирателей. В противном случае вскоре на улицы российских городов выйдут не автономные, занятые поиском выгодных сделок, а нищая и голодная толпа.
|
|
Конечно, вера в силу и в воздействие слова имеет свое основание, ибо рациональные дискуссии, сопровождающиеся проверкой и критикой, достижением консенсуса, имеют место не только в научной аудитории, но и в дискуссиях широкой общественности. Ни одно из средств массовой информации не должно пренебрегать этой открытой еще в Древней Греции и с тех пор вошедшей в плоть и кровь европейской культуры способностью слова, убедительной артикулированной речи воздействовать на решения и поступки людей. Однако эта способность к достижению рациональных договоров во всякую эпоху и во всякой культуре реализуются по-разному. Есть все основания считать, что современное общественное пространство не вер-бально, а визуально. Жители больших городов не похожи на неторопливых свободных граждан Афин, которые высказывали доводы и возражения и таким путем приходили к решению самых важных общественных вопросов. Сегодня люди не слышат друг друга в оглушающем шуме улиц больших городов, а дикторы телевидения не ждут ответа на свои вопросы. Даже выборы и референдумы — это прерванная или однонаправленная коммуникация.
|
|
Почему в истории чаще всего случается то, чего никто не хотел? Даже сегодня, когда психологи и культурологи постоянно пишут о рационализации и онаучивании жизни и даже предупреждают об опасности проникновения планирования и расчета в такие сферы, где они раньше не применялись (любовные, дружеские, семейно-родственные отношения), тем не менее при наличии решений и планов каждого отдельного индивида совокупный результат их целерациональных действий является неожиданным и даже пугающим. Остается думать, что движущие силы истории (если они вообще есть) скрываются совсем не там, где их обычно ищут. В современных развитых странах объявлена эра конца идеологии. И мы не только манифестировали, но, кажется, действительно добились избавления от тоталитаризма. Но это не должно вводить в заблуждение, ибо в общественном сознании нет пустот. Судя по всему, хотя существует свобода выражения мнений и критики, она компенсируется такими формами идеологического воздействия, которые не замечаются ни народными массами, ни даже опытными специалистами. Современная власть управляет не идеями, а желаниями. Дело в том, что управление человеческим поведением посредством идей опирается на дополнительную и почти неуправляемую идеологическим просвещением духовную практику, которую можно назвать как “создание самого себя”. Речь идет о том, как человек может рационализировать свои телесные, душевные и духовные желания. Между умением различать добро и зло и реальным добротолюбием и добродетелью нередко лежит пропасть. Более того, приобщенность к возвышенным идеалам делает человека чувствительным к нарушению справедливости по отношению к себе, но не всегда служит сильным мотивом для того, чтобы поступать справедливо по отношению к другому. Недаром интеллектуалы так обидчивы и ранимы и, наряду с этим, неколлективны и эгоистичны.
|
|
|
|
Для достижения единства людей недостаточно разговоров и идеологии, необходимо создание таких культурных пространств, в которых бы происходила сборка общественного тела. Это относится ко всем группам и слоям общества. Уже средневековые гильдии и корпорации — это такие группы, которые были скреплены далеко не одними профессиональными узами. Они жили на одной улице, носили “форменную” одежду, были переплетены семейно-родственными отношениями. Естественно, все эти прежние способы достижения единства сегодня невозможны. На Западе люди объединены по-иному и все-таки достаточно крепко. Мультинациональная Америка и особенно Нью-Йорк по всем предсказаниям скептиков уже давно должны были развалиться. Однако уже не одно столетие американцы представляют собой сильную единую нацию и уживаются как с неграми, так и евреями. Более того, поселяя вновь прибывающих в своеобразные гетто, они ассимилируют их, превращают в граждан своей страны.
Какие дисциплинарные практики собирают людей в единое государственное тело? Надо сказать, американцы отличаются удивительной заботливостью по части их совершенствования. Страна, ставшая символом капитализма, позитивизма и технократизма, тем не менее никогда не была атеистической. Напротив, там существуют самые разные религиозные движения и, наряду с жесткими законами бизнеса, характерными для рыночного пространства, существуют поддерживаемые социальными и благотворительными фондами моральные пространства, ^основанные на сострадании. Культ индивидуальной свободы, реально воплощенный в политике либерального государства, в котором за все нужно платить самому, удивительным образом совмещается, особенно в провинции, с духом коммунитаризма, характерным для средневековой общины. Точно также аполитичность основной массы населения дополняется патриотизмом тех, кто начинает день с подъема государственного флага возле своего дома. В нужном случае эта часть населения составит мощную группу поддержки по сборке единого государственного тела. Америка является местом, где формируются мощные движения протеста, и молодежь, как правило, является активной силой этих движений. Однако проходят годы и бывшие бунтари занимают кабинеты в офисах солидных фирм, превращаются в оплот порядка. Наркотики и СПИД — чума XX века вызывают встречные движения, направленные на защиту окружающей среды и выживание человека. Очевидно, что за всем этим стоит не только знание, но и огромная энергия людей, которая не растрачивается вхолостую, ибо это приводит к апатии, как случилось у нас после первых лет энтузиазма, вызванного перестройкой, а преобразуется и используется в нужном направлении.
Если мы понимаем важную роль энергии желаний, то важно понять, каким образом общество может управлять и контролировать их. Классическая модель человека, которая исходила из дихотомии духа и тела, предполагала, что желания и аффекты подавляются разумом. Отсюда главная нагрузка ложилась на “идеологов”, которые должны были привить принципы существования того или иного политического режима к стандартам рациональности. По существу речь шла об оправдании и легитимации власти. Однако оставалась еще одна часть, завершающая этот процесс: каким образом разумный в государственном смысле индивид может управлять своими страстями и чувствами. Допустим, некто обижен своим незначительным заработком, низким социальным положением, как он может справиться с чувством протеста, вызванным этой несправедливостью? Допустим, теоретики могут ему говорить: потерпи и (на том свете, в светлом будущем или при условии хорошей работы в конце своей жизни — аргументы могут меняться в зависимости от принятой идеологии) справедливость будет. В сущности, и сам оскорбленный и униженный может на какое-то время удерживаться от протеста. Однако такой способ, основанный на откладывании царства справедливости на неопределенное будущее, является неэффективным. Сегодня недовольны пенсионеры и работники разваленных крупных предприятий бывшего СССР. Однако завтра это недовольство “осколков” прошлого может дополниться и протестами молодых. Их энтузиазм еще не иссяк, но вскоре они спросят стоящих у руля: “Вы что наделали, господа?”, ибо вынужденные платить за все и не имея возможности зарабатывать деньги, -они еще сохраняют традиционно высокий интеллектуальный уровень и помнят о бесплатном образовании.
Распад СССР, причину которого видят в том, что суверениза-ция оказалась единственно возможным способом удовлетворения политических амбиций, на самом деле вызван не только экономическими и политическими, но и морально-психическими факторами. О них не говорят, как не любят говорить о самом распаде, отделываясь от Союза словом империя. Однако, даже отвлекаясь от спорного вопроса об империалистической сущности бывшего СССР, стоит задуматься о судьбе России и о ее сохранении. Если идеология не могла сохранить Союз, то почему она сохранит Россию? Нынешние ангажированные идеологи, возразят: раньше была коммунистическая идеология, а теперь речь идет о “Русской идее”. На самом деле, признавая отличие по содержанию, нельзя не замечать ограниченных возможностей идеологии. Если обратиться к истории любого жизнеспособного государства, то кроме объединяющей идеи можно указать многообразие дисциплинарных практик, направленных на душу и тело индивидов с целью сборки их в единое коллективное тело.
Идеал свободы личности не должен абсолютизироваться, ибо государство также должно находить формы интеграции людей, по возможности не ущемляя чрезмерно права человека. Сегодня мало кто разделяет марксистскую идею о решающей роли изменения в способах производства и классового сознания. Давно уже говорят о смерти капитала и растворении рабочего класса. Столь же безапелляционно заявляют и о конце истории и даже о смерти человека. Но, разумеется, все нужно понимать как метафоры, значение которых состоит в том, чтобы подвергнуть сомнению и критической проверке на прочность ставшие привычными стереотипами убеждения. Действительно, безраздельная вера в человека, служившая опорой классической философии, на самом деле наталкивается на то обстоятельство, что человек сам находится под властью силы, неизмеримо более могущественной, чем он сам. Что это за сила? Маркс указал на экономические и социальные структуры, которые приспосабливают человека для своих целей и делают его “совокупностью общественных отношений”.
Сегодня бывшие советские марксисты почему-то восстали против марксизма и Маркса, обвинив их в том, что они превратили человека в винтик общественной системы. Но строго говоря, здесь все поставлено с ног на голову. Вообще-то отчуждение не создается теорией Маркса, которая его лишь обнаруживает и описывает его проявления в различных формах. Однако критики марксизма отчас
ти правы, так как парадоксальным образом теория не только не уничтожила отчуждение, против которого она была направлена, а наоборот, усилила его.т. е. на практике теории чаще всего играют вовсе не ту роль, которую первоначально на себя принимают. В сущности, так повторилось и с другим крупным движением за эмансипацию — психоанализом, который немало способствовал другой важной революции — сексуальной, потрясшей устои общества в XX столетии. Как же получилось, что теории, звавшие к освобождению, на самом деле привели к еще большему закабалению людей? Марксисты начали с критики капиталистического отчуждения, которое они видели в том, что в обществе любые усилия и начинания, приватные и общественные, низкие и благородные на самом деле приводили лишь к укреплению капиталистической эксплуатации. Например, Маркс говорил, что рабочий сам себе кует золотые цепи тем, что ходит сначала на работу, а затем на рынок за покупками. Однако, если власть настолько эффективна, что любые усилия, направленные даже против нее, она умеет превращать в силы своей поддержки, то, строго говоря, марксисты должны были просчитать возможность того, что их протест также будет использован властью в своих интересах. Отчасти на Западе так и случилось: сегодня коммунист прочно ассоциируется с террористом и оказывается необходим как критикам, так и репрессивным органам, которые, чтобы существовать и расширенно воспроизводиться, должны усиленно культивировать не только образ врага, но и самих врагов.
Гуманизм настаивает на том, что все должно быть на службе у человека, а между тем, рожденный свободным, он везде в оковах. Это высказывание Руссо, множество раз повторенное русскими интеллигентами, интенсифицировало чувство революционного протеста. Однако почему-то реализовалось как раз то, что было подвергнуто разрушительной критике. Вряд ли можно в двух словах столь же прямо, как поставлен вопрос, ответить на него. Можно предположить, что революционная теория бьиа всего лишь фразеологией, за которой скрывалось желание власти. Пролетариат хотел победить в политической борьбе, занять место буржуазии, но не менять систему порядка. Можно пойти дальше и утверждать, что любой порядок предполагает отчуждение, в том смысле, что “общественные животные” с самого начала, не зависимо от того, формулируют и подписывают они общественный договор или нет, вынуждены отказываться от значительной части своих потребностей, желаний и прав ради выживания в рамках общественного целого.
Сегодня в развитых странах имеет место излишек вещей, и это привело к изменению стратегий управления желаниями. Общество не ограничивает, а наоборот, стимулирует потребление. Речь идет не о “вещизме” в советском понимании этого слова. Запад объединяет людей системой вещей — комфортом, здоровьем, отдыхом. Реклама любой отдельной вещи уже вписана в эти бесспорные ценности и поэтому поддерживает ощущение того, что общество заботится о человеке, предлагая ему возможные постепенные улучшения мира вещей. Различные варианты жилья и мебели, увлекательные поездки, приятное времяпрепровождение, легкие истории, которые можно рассказать за столом с друзьями — так создается плотный, без зазоров, мир повседневности, который заботливо строится обществом и формирует общую основу взаимодействия людей.
Глава IV
Мораль Право Справедливость.
ПЕРЕОЦЕНКА ЦЕННОСТЕЙ
Автором скандального требования о переоценке всех ценностей был Ф. Ницше, который и в глазах многих выглядит духовным аристократом, ненавидевшим толпу, радикальным индивидуалистом, противопоставлявшим свободу социальным нормам, литературным романтиком, тяготевшим к древним трагедиям и темным сторонам человеческого бытия, филологом-аутсайдером, воевавший с академической философией — метафизикой. Он также противник буржуазной морали и социологии, предметом которой стал “последний человек”, придерживавшийся эгалитарных нивелированных ценностей. Ницше, по характеристике Г. Шельски, — “антисоциолог”. Верны или нет эти оценки, еще предстоит обсудить. Пока можно пойти от противного и спросить, а не является ли на самом деле Ницше философом социальной экзистенции, который не только разрушал, но, наоборот, впервые радикально поставил вопрос о смысле человеческого бытия?
Ницше был одним из первых, кто ввел ныне модную формулу “смысл жизни”. Но эту формулу он модифицировал как вопрос о “ценности жизни”. Что есть ценного в жизни, чем она вообще ценна — так ставил вопрос Ницше. Вопрос предполагает ответ и, стало быть, необходимо указать, в чем видел Ницше ответ. Он полагал, что ответить на этот вопрос можно не умозрительно, а, так сказать, жизненно,т. е. не теорией, а экзистенцией. Поэтому следует обратить внимание не на то, как люди теоретизируют или морализируют, а на то, как они живут. Отсюда и вытекает требование “переоценки всех ценностей”. В том смысле, что такая переоценка давно произошла, и втом смысле, что на эту реальную переоценку, выражающуюся в изменении форм жизни, должна отреагировать и философия, которая обычно обращает внимание только на теоретически выраженные идеи и настроения.
Итак, “переоценка ценностей” — это прежде всего переоценка самого понятия ценности. Оно обычно замыкается на человека и своим основа
нием имеет благополучие, счастье, спокойствие человека. Ценность это не то, что можно иметь как “добро”, в смысле множества материально ценных предметов. Ценность как значимость указывает на отсутствие чего-то, т. е. она связана не с предметами, а с потребностями человека и выступает как знак потребности, т. е. различитель того, что нужно и ненужно. Если вопрос о ценности приводит к человеку, который верит в необходимость и ценность жизни, то это приводит к вопросу о смысле человека, о смысле жизни. Так вопрос о смысле переходит в вопрос о смысле бытия, которое выступает как дазайн. Смысл жизни нельзя задать теоретически или символически, он должен быть в самой жизни. Этот чувственный смысл постигает искусство, описывающее меру и такт человеческой жизни.
Возникает также вопрос, почему метафизике Ницше противопоставлял психологию. Ведь Сократ и Платон тоже ставили вопрос о человеке и кажется, что Ницше продолжает эту традицию самопознания. Ницше описывает познание как познание с точки зрения человека, протекающее как “очеловечивание” сущего,т. е. восприятие мира с точки зрения потребностей, выступающее условием возможности познания. Множество афоризмов Ницше указывают на то, что человек смотрит на вещи сквозь призму собственных потребностей и познает не мир, а себя самого: закономерности приписываемые миру, есть законы человеческого бытия в мире, который есть ни что иное, как “инвентарь человеческого опыта”.
Однако антропоморфизация оборачивается у Ницше чем-то странным, если учесть, что он описывает человека как животное. Множество эпитетов такого рода раскрывают человека, как “патетическое”, “неполноценное”, “больное” животное: “Человек—это обезьяна Бога”. На фоне таких характеристик человека, как “плачущее”, “смеющееся”, “счастливое”, “несчастное” животное, может быть более интригующе выглядит определение его как “интерпретирующего существа”: он везде ищет смысл, даже там, где его нет — в событиях и явлениях, ибо вкладывает смысл “инстинктивно” - в вещи, события, тексты, из всего делает знаки, везде ищет значение и это относится прежде всего к ценностям и целям. Так происходит отчуждение от собственно животной природы. Человек становится то выше, то ниже животного. Способный не только познавать, но и действовать, он не ограничивается конструированием образа мира, но и преобразует его для своих нужд, изменяя при этом и самого себя. Человек — само себя создающее существо и дело не ограничивается созданием “второй природы”, но также третьей, четвертой и т.д. Становясь все более искусственным, он при этом остается природным существом. Ницше нервически относится к социальному контексту. Не в силах отрицать факт социальности, он описывает детство как . (
социализацию, как становление человека на основе общения с другими людьми. Человек создается культурой в качестве экземпляра рода. Человек — это “социальное животное”, для которого даже разговор с Богом выступает как часть социального общения. Дискурсы человека с Богом становятся социальными дискурсами, т. е. пронизанными отношениями власти. Социальность бытия оказывается конституирующим фактором генеалогии ценностей и смысла. Антропологический мир возникает как продукт отношения по меньшей мере двоих, а интерпретация собственного положения в бытии определяется взглядом другого. Поэтому потребность в “истине” возникает только в рамках социальности. Точно также Ницше раскрывает общественный характер человеческой души. В душе имеется то, что вложено в человека обществом.
Конечно” социальность человека — это не то, что интересует Ницше. Для него это несомненный факт, общее место современной мысли. Проблема в том, как относиться к этому факту. Философия не сводится к открытию прописных или фундаментальных истин. Даже если нечто несомненно имеет место, возникает задача не только адекватного описания и понимания этого положения дел, но и вопрос о том, как оно относится к “действительному”. Пожалуй, это объединяет Ницше и Маркса. “Капитал” последнего не сводится к раскрытию позитивных экономических законов, а выступает как генеалогия и археология, ориентированная на будущее: раскрываются законы зарождения и развития социально-экономической структуры, которая одновременно оказывается структурой человеческих отношений. Отношения людей становятся вещными, а отношения вещей очеловечиваются в том смысле, что “люди гибнут за металл”. Так и Ницше раскрывает последствия того факта, что человек увидел смысл бытия в социальности; другой становится медиумом самооценки и самопознания. В “Генеалогии морали” Ницше определяет человека как оценивающее существо: в отношении покупателя и продавца впервые личность стала тягаться с личностью. Устанавливать цену, ценность, эквивалент обмена — все это присуще самым древним цивилизациям. Это, собственно, и есть само мышление. Человек стал “оценивающим животным”. Эти отношения обмена определили право, договор, долг. Отсюда всякая вещь стала обладать стоимостью, все может быть оплачено и за все человек должен расплатиться — таков древний канон справедливости, и это исток “доброй воли” и “объективности”140. Благодаря акту интерпретации, человек создает общественные системы, в которых он может развиваться как культурное существо. Культура возникает из социальных отношений и об-
140 Ницше Ф. Генеалогия морали. Соч. В 2-х томах. М., 1990. Т. 2. С. 450.
мена, на почве которых формируются представления о истине и справедливости и, стало быть, наука и право. Конечно, он различает между высокой (художественной в смысле стиля) и повседневной (в смысле норм) культурами, но при этом указывает на важную роль переоценки ценностей. Культура соединяет воедино действия отдельных людей и создает порядок, способствующий выживанию. Отсюда “культ культуры”, которая происходиткак бы от богов.
Исходный пункт общественной жизни Ницше видит в отношениях купли-продажи, обмена. Справедливость — это мера: все должно быть оплачено. Этот принцип лежит в основе взаимоотношения человека с общиной: если живешь в общине, пользуешься ее защитой, то закладываешь себя общине, имеешь обязательства перед ней. В противном случае имеет место обман, и община заставляет уплатить сторицей. Если преступник изгонялся из общины, то лишался ее защиты и вследствие этого погибал или попадал в рабство. “По мере усиления, — писал Ницше, — община уже не придает такого значения прегрешениям отдельных лиц. Злодей уже не изгоняется, а изолируется.”141 Справедливость таким образом самоупраздняется милостью. Преступление-покаяние-прощение выступает как форма справедливости в развитой общине. Если в 1 книге “Генеалогии морали” Ницше находит исток христианской морали в ressentiment, то во 2 книге он более осторожен и пытается учесть критику. Понимание справедливости как мести, указывает Ницше присуще анархистам и антисемитам. Оно представляет собой попытку опереться на реактивные моменты. Пассивная справедливость произрастает из чувства зависти, недоброжелательности, подозрительности, мести. Она гораздо хуже активной справедливости, опирающейся на иные аффекты: властность, корыстолюбие и т. п. “Активный, наступательный, переступательный человек все еще на сто шагов ближе к справедливости, нежели реактивный; ему-то и не нужно вовсе ложно и предвзято оценивать свой объект на манер того, как это делает, как это должен делать реактивный человек.”142 Агрессивный человек обладает “более свободным взглядом, более спокойной совестью. Если реактивный человек изобрел “нечистую совесть”, то активный — право. Именно оно выступает формой борьбы против реактивных чувств. “Всюду, где практикуется справедливость.., взору предстает сильная власть, изыскивающая в отношении подчиненных ей слабых лиц средства, дабы положить конец охватившему их бессмысленному бешенству ressentiment.”143 Борьба с местью, не знающей пределов, порождает
141 Там же, с. 451.
142 Там же, с. 453.
143 Там же, с. 454.
закон, т. е. разъяснение дозволенного и недозволенного, и это направлено, прежде всего, против обиженных и оскорбленных, которые жаждут мести. Таким образом сильная власть отвлекается от непосредственно нанесенного вреда и добивается побочным путем того, что делает человека исполнителем права — всевидящим оком.
Право относительно. Говорить о праве или бесправии самих по себе совершенно бессмысленно, так как насилие, оскорбление сами по себе не относятся к области права. Сама жизнь “ужасна” и “несправедлива” с моральной точки зрения и вместе с тем совершенно невозможна и немыслима без страдания. Равенство невозможно в жизни. Коммунизм разрушил бы жизнь, — таков вердикт Ницше против Дюринга. Человек не может относиться к другому как к равному себе. Итак, Ницше оправдывает власть и защищает ее от моралистов. Смысл власти он выводит из биологической эволюции и ценности жизни. Он придает ценность активному человеку и видит суть законов современного общества в том, чтобы избавиться от справедливости, которая неизбежно привела бы к войне всех против всех. Ницше — это еще один анти-Гоббс, так как насилие и войну он выводит не из естественного состояния, а именно из господства справедливости. Поэтому государство — это управление, ограничение справедливости, и суть законов состоит именно в том, чтобы исключить то спонтанное и реактивное чувство, которое неизбежно возникает у потерпевшей стороны, включенной во взаимную ифу сил. Во всякой борьбе есть проигравший, который копит чувство мести и зависти и, наконец, может в решающий момент выступить на арену истории и захватить ее. Но станет ли она от этого лучше? Тут надо задуматься над “Историей Флоренции” Макиавелли. Когда обиженные объединяются и сообща выступают против сильных, то они побеждают. Однако, порядок, который они основывают, быстро разрушается, если он создан только для того, чтобы восстановить справедливость. Революция никогда этого, собственно говоря, и не делает. Отсюда вопрос о власти и революции должен быть перенесен в какую-то иную плоскость, нежели разговоры о справедливости. Если побеждает активный человек — это хорошо, а если реактивный — это плохо — вот в чем состоит философия истории Ницше.
Попробуем вдуматься еще раз: чувство справедливости, кажущееся очевидным и естественным, зажигающее праведный гнев в душе обиженного сильным слабого, не может служить опорой общественной жизни. Оно мешает ей. Не случайно и в христианской религии справедливость достижима лишь в “царстве божием”, т. е. в загробном мире. Только там, где утрачены телесные оболочки, созданные культурой для переживания гнева и вожделения, люди живут по правилам добра и любви, прощения и покаяния. У Руссо такое сообщество друзей перенесено в
некое естественное состояние, которое тоже радикально противоположно цивилизационному.
Итак, признание Ницше общественной природы человека заставляет пересмотреть некоторые неправильно трактуемые его формулы, например: “Человек — это животное, которое может обещать”, “выдрессировать животное, смеющее обещать, — не есть ли это как раз та парадоксальная задача, которую поставила себе природа относительно человека?”144 Обычно человек определяется как животное, не смеющее забывать, как обязанное помнить. Но забвение это — сила и здоровье. Как получилось, что именно это мощное и сильное животное взрастило свою противоположность — слабое животное, которое должно помнить, чтобы выжить. Человек должен был развить каузальное мышление, отделять случайное от необходимого, предвидеть будущее, он сам должен был стать регулярным, исчислимым, необходимым, чтобы, как обещающий, ручаться за будущность. Для действия необходимо сознание, но всякое новое действие требует забвения старого опыта. Поэтому требуется снова воспроизвести в себе доисторического человека, который не помнит. Таким образом, без забвения невозможно счастье и надежда. Активное забвение, разгрузка памяти дают возможность повседневной деятельности. Только благодаря забвению возможна и политическая деятельность. Забывающее животное, выдрессировавшее умение обещать, становится политическим животным. Во всяком случае именно обещание распахивает политическое пространство. Задача дрессировки обещающего человека включает ближайшую задачу сделать человека до известной степени необходимым, однообразным, равным среди равных, регулярным и, следовательно, исчислимым. Это было достигнуто на основе культивирования нравственности. Она выступает, по Ницше, лишь средством, ибо конечной целью является суверенный индивид, равный лишь самому себе, вновь преодолевающий нравственность нравов. Это вольноотпущенник, смеющий обещать, господин над свободной волей, этот свободный человек сам назначает меру уважения и презрения к другим. Он ориентируется на свою совесть. Но всему этому предшествовала жестокая история дрессуры, причем телесной. И чем хуже была память, тем сильнее и жестче дрессура. “Вжигать, дабы осталось в памяти”—вот жуткая мнемотехника истории. Сколько же крови и ужаса заложено в основе всех “хороших вещей”.145
Итак, обещание возникает в межиндивидуальных отношениях, как продукт длительного исторического развития. Смеет обещать тот, кто может, т. е. сильный, властвующий над собой и обстоятельствами.
144 Там же, с. 441.
145 Там же, с. 443.
Обещающий ценит себя и свои действия, он сам задает этим смысл своей жизни. Осмысленность бытия означает ответственное существование, господство над собой и обстоятельствами. Право изначально выступает как право свободного и сильного. Первоначально общество консолидируется как сообщество равных, точнее тех, кто признает других свободных, способных рисковать своею жизнью в игре сил, равными себе, и исключает рабов, как слабых и трусливых. Такие равные индивиды характеризуются высокой степенью ответственности. Особенно большие надежды Ницше связывает с развитием обещающего свободного человека. Но, к сожалению, эту эволюцию прервало христианство, утвердившее мораль слабых и завистливых. Закон по Ницше не ограничивается сферой права и политики. Человек как интерпретирующее животное выступает исходным моментом производства смысла, а как социальное существо — сотрудничающим с другими на социальном поле, и в нем проявляющим свою индивидуальность. При этом, выступая условием культуры, он может принять решение и об ее изменении с тем, чтобы определить свое будущее. И когда он достигает этой способности действовать во имя будущего в конце своего трудного пути развития, тогда он становится самостоятельным, берет на себя ответственность за свои обещания и становится политическим существом. Ясно, что здесь политику Ницше понимает в каком-то специфическом значении, как искусство управления в широком смысле слова. Политика возможна там и тогда, где и когда культура концентрируется в суверенном индивиде. И она особенно развита, если индивид способен к сознательной организации своего будущего. Политика базируется на обещании, которое дает человек с сильной волей. Доверие к нему связано с наличием эффективных средств для осуществления будущих действий. На них же основывается и доверие общества. С успехом действия связана оптимизация управления собой и другими, т. е. с силой и организованной волей. Таким образом, политическое обещание покоится на власти и форме, которые выступают исходным пунктом изменения смысла. Политика — это медиум, посредством которого осуществляется сознательное управление культурой.
Соединение политики и культуры выражается у Ницше в эстетической стилизации политических средств и цели. Ницше уже не ограничивается великими сильными личностями, а говорит о сознательном управлении культурой. При этом политическая теория выступает частью политической практики, так слабость теоретического расчета вызывает недоверие к политическим институтам. Соединение политики с культурой Ницше предпринимает уже в “Рождении трагедии”. Высокая и сильная греческая культура зависит от определенного типа человека, который априорно задается как политическое животное. Наша история уже не знает такого мощного государственного инстинкта, в жертву которому греки приносили все остальное. Ницше также говорит о связи политики и искусства в эпоху итальянского возрождения, когда правитель стилизировался как художник. Само государство представляется как художественное произведение, создаваемое в ходе войн.
В поздних произведениях Ницше определяет политику как средство культуры, и поэтому в случае политического кризиса происходят и культурные потрясения. Однако Нищие постепенно теряет пафос в описании роли государства и все чаще интерпретирует его как средство подавления и усреднения человека. Вероятно, это следствие впечатления, которое производит современное государство, находящееся в упадке по сравнению с античным. Власть становится все более мелочной, и при этом проникающей во все сферы жизни. Ницше призывает к синтезу политика и художника, который имел место в прошлом. Он хотел, чтобы все формы жизни стали управляемыми, т. е. создавались наподобие произведений искусства. Он имел в виду не “фабрикацию сознания” и протезирование тела, характерные для современной работы власти на душой и телом, а скорее грезил о культурном творчестве, включающем производство сильного и свободного человека. Для этого необходима политическая воля великих людей, способных воплотить пирамидальную государственную систему, основанную на иерархии и строгих границах между сословиями. Не без влияния Ницше сложились современные теории харизматического лидерства и элиты. Хотя Ницше не был сторонником жестокой тирании, тем не менее его мечты о синтезе Гете и Наполеона, Цезаря и Христа, т. е. эстетизация сильной личности были не просто утопиями, но использовались как инструменты повышения авторитета тиранов. Конечно, сам Ницше не предпринимал выходов на политическую практику. Он хотел лишь показать, что доверие к политическим решениям есть элемент самой политики. Другое дело, что этот вывод был услышан и использован нечистоплотными политиками, которые всеми средствами пытались инсценировать наличие харизмы и использовали ее как политический капитал. Недооценка политических институтов, которую допустил Ницше, конечно, не трагедия. Наше столетие показало ненадежность построенных на них концепций демократии. На самом деле сила и авторитет законов имеют более глубокие основания, нежели конвенциональные решения группы людей, изображающих, что они принимают решение в интересах народа. Политика и право опираются на более фундаментальные антропологические основания, в частности, на доверие к обещаниям власти, которая должна быть сильной.
§2
ЦЕННОСТИ И БЫТИЕ
М. Шелер охарактеризовал феноменологию как “установку духовного созерцания, в которой удается у-смотреть или ухватить в переживании нечто такое, что остается скрытым вне ее”.146 Как ни странно, но таким скрытым от обычного познания оказывается само бытие, предполагаемое в качестве предмета. Дело в том, что познавательный инструментарий символизирует его, наделяет значением, приписывает ему целый ряд кажущихся естественными свойств таких, как “реальность”, “объективность”, “законосообразность” и т. п. Обычно вербализация и интерпретация не контролируется теорией познания и тем самым приводит к искажению бытия. Феноменология открывает бытие в актах духовного переживания и при этом не предполагает, что оно существует до “схватывания” и потом воспринимается сознанием. Переживание как “живейший, интенсивнейший и непосредственнейший... контакте самим миром” — это одновременно акт и предмет.
Генеалогия феноменологии восходит к философии духа. Духовная жизнь мыслится в ней как антропологическая константа. Главное в человеке — не столько жизнь, сколько переживание. “Самым трудным, — писал М. Шелер, — кажется отделить содержание переживания и полноту того, что раскрывается в нем и только в нем... от простой проживающей жизни, которую как мертвые сопутствующие явления или как осадок можно наблюдать в качестве так называемых “психических переживаний”147. В этом он следует Гуссерлю, феноменологическая редукция которого напоминает христианский аскетизм. Понимая жизнь как “во-люквласти”, Шелер определял дух как бессильный, способный говорить “нет”, т. е. не утверждать, а отрицать. Учение о бессилии духа привело его к отрицанию активистской познавательной установки. В отличие от Хай-
146. Шелер М. Избранные произведения. М., 1994. С. 198.
147 Там же, с. 203.
деггера, воспринимавшего, в соответствии с умонастроением послевоенного поколения, данность бытия в экзистенции, которую он понимал как бытие к смерти, Шелер видел выход в ценностном отношении к бытию, основанном на интенциональном акте любви как непосредственном духовном постижении бога и мира.
Вместе с тем шелеровская философия не связана с ностальгией, в ней звучат ницшеанские языческие мотивы. Переживание оказывается у него свободным от рефлексии, ибо именно она обрекает на меланхолию. Выражением сил бытия оказывается пафос. Независимый от критической рефлексии и категориального анализа, он связан с борьбой, в процессе которой и происходит определение бытия: одна сила действует на другую силу и таким образом устанавливаются границы между ними. Переживание как форма духовного опыта борьбы, в которой человек выступает равноправным участником, дает непосредственное постижение бытия и как таковое не требует анализа или обоснования. Данная установка приводит к преодолению позиции рефлективной философии, постоянно подвергающей критике любые утверждения, сомневающейся в бытии и неспособной к созиданию. Трансцендентальный философ как бы посторонний. Шелер писал: “Вопрос о критериях ~ это вопрос вечно “другого”, того, кто не хочет в переживании, в исследовании фактов найти истинное и ложное или благое и злое ит. д., но ставит себя над всем этим как судья”148.
Такое суровое обвинение обращается и против самой феноменологии. Ведь творчество — это тоже суррогат жизни, и большие художники настолько понимали это, что иногда обрекали себя на молчание. Воспоминание и эстетическое переживание украшают жизнь, а исторический пересказ придает ей целостность и завершенность, называемые смыслом. Переживание — нечто вроде картины в золоченой раме, висящей в гостиной и украшающей интерьер. Поэтому главный упрек в адрес философии переживания заключается в том, что она делает ненужной саму жизнь. Переживание хорошо тем, что оно всегда с нами. В любое время и в любом месте, слегка расслабившись, человек может переключиться на свой внутренний мир. Сегодня, когда все переживают, это не приводит к хорошим последствиям. Тысячи людей испытывают любовь, но, посмотрите, как много обманутых мужчин и брошенных женщин. При этом было бы легкомысленным считать переживания простыми фантазиями, от которых человек может свободно освободиться. Значение феноменологии состоит в том, что она указывает на неотличимость фантазма от реальности: если Лютер думал, что в его келье находится дьявол, то для него не стоял вопрос
148 Там же, с. 200.
о том, существует ли тот на “самом деле”. Воображаемый образ становится для сотворившего его человека самой настоящей реальностью и это великолепно используется современной рекламой и масс медиа, которые специализируются на инсценировании и постановках спектаклей.
Поэтому понятны поиски М. Шелером какого-то среднего пути между рациональной наукой и метафизическим мировоззрением. Он видит его сквозь призму кантовского вопроса: “Что такое человек?”. Развивая мысль о том, что все формы бытия зависят от человека, который так или иначе проектирует его, Шелер предпринял попытку определения специфики науки о человеческом. В своей работе “Положение человека в космосе” он описал проект сущностной науки о человеке, где попытался соединить познание и ценности, дух и тело, божественное и человеческое. Путь к высшим ценностям был описан им не как акт обращения или просвещения, а как сложный культурно-исторический процесс становления, захватывающий эмоциональное и рациональное, духовное и телесное, индивидуальное и социальное. В статье “Философское мировоззрение” Шелер писал: “Духовная личность — это не субстанциальная вещь и не бытие в форме предмета.. личность есть монархически упорядоченная структура духовных актов, которая представляет собой уникальную самоконцентрацию единого бесконечного духа, в котором коренится сущностная структура объективного мира”149. Помимо метафизического стремления к сущности, Шелер признает эмоциональный порыв к единению с космосом. Отсюда он задает интегральное определение: “Человек есть то единственное место, в котором и посредством которого первосущее не только понимает и познает самого себя — но он есть также то сущее, в свободной решимости которого Бог может осуществить и спасти свою чистую сущность”150. Эти и другие высказывания дают повод к оценке шелеровской теории как “теоморфной антропологии”. Однако она является неточной, так как Шелер не дает никаких априорных определений понятий человеческого или божественного. Он признает существование абсолютного, но считает, что формы его становления или осуществления зависят от деятельности человека в обществе. Другое дело, что она не сводится исключительно к прагматическим действиям, направленным на господство над природой, а включает познание сущности и образование, которое Шелер трактует чрезвычайно широко, как эмоционально-ценностный и духовно-телесный процесс преобразования самого человека.
149 Шелер. М. Избранные произведения. М., 1994. С. 13.
150 Там же, с. 13.
В чем, собственно, состоит проблема различия познавательного и ценностного? Уже Кант своими “Критиками” обнаружил невозможность их осмысления с единой метафизической позиции и понимал их отношение скорее в духе дополнительности или, точнее, иерархического соподчинения, чем синтеза. Критерии “всеобщности и необходимости” каждой из форм сознания оказались региональными и вместе с тем формальными: познание — это синтез чувственного опыта и понятий, эстетическая оценка — целостное видение мира, а суть этического — категорический императив, требующий специфического опыта свободы. Все ли три регулятива Кант раскрывает чисто формально наподобие логических аксиом. Так, категорический императив представляет собой извне из практического разума привносимую в хаос желаний волю, которая мало чем отличается от законоположений теоретического разума. Между тем очевидно, что суть этического не является формальной, так как ценности выступают сильнейшими мотивами действия. Означает ли это, что Кант был неправ в своем проекте рациональной этики, и что следует отдать приоритет эмпирической этике чувства? Анализ последней обнаруживает не меньшие трудности, с которыми она сталкивается в попытках вывести ценности из чувственных ощущений. Возможно, только этика гедонизма высшей ценностью признает телесные ощущения, удовольствия как таковые. Но именно она легче всего может быть подвергнута критике, как нечто неестественное и даже патогенное. На самом деле, если ценности и переживаются, то речь идет не о самоощущении и чувстве удовольствия. Этически ориентированный человек захвачен ценностями и ему не требуется никакой специальной аскезы, как теоретику, вынужденному запрещать себе думать о “девушках” в стенах научной лаборатории. Этический человек ориентирован не своими самоощущениями, он вовсе не замечает своих удовольствий и страданий, когда стремится исполнить ценности. Они выступают, таким образом, не как продукт его желаний, а как предмет стремления, т. е. нечто онтологическое, существующее до и независимо от человека и специфики его ощущений. наслаждение не следует сбрасывать со счетов, но оно приходит позже и, может быть, относится скорее к эстетической, чем к этической стадии существования. Когда жизнь прошла и угасла энергия желания, наступает время воспоминания. Нарративный синтез, задающий целостность, сюжет, связь событиям, дистанцирован от непосредственных телесных усилий, предпринимаемых в моменты свершения. Как взгляд в прошлое, которое уже прошло, синтез повествования связывает различные события, которые в момент действия выступали конкретными и отдельными, многие из них вообще не принимались во внимание из-за захваченное высшей целью. Этический выбор далек от целостного видения, он скорее напоминает некий луч света, и то, что не попадает в его фокус, то как бы и не существует. Напротив, эстетическое сознание можно сравнить с освещенной сценой, на которой в строгой последовательности друг за другом выступают воспоминания, образующие некий сложный, но взаимосвязанный узор сюжетных связей. Все приобретает смысл и завершенность. Именно этого настроения нет в этической стадии существования. Действующий герой всегда недоволен своими свершениями и отвергает множество вещей, как явно бессмысленных и ненужных.
Специфика ценностных суждений была ярко охарактеризована Л. Витгенштейном в его “Лекции об этике”. Она проявляется прежде всего в их резком отличии от фактуальных высказываний, констатирующих объективные положения дел и проверяемых соответствием действительности. Напротив, ценностные суждения не только не опираются на реальные результаты и события как основу истинности, но наоборот осуждают фактическое и манифестируют желаемое, исходя из несуществующих норм и идеалов. Поэтому, если строго следовать идеалу научного описания, то, например, историк должен рассказывать о том, что было на самом деле, об актах самопожертвования и насилия, о победах и поражениях, но в его реконструкции прошлого не должно быть оценок. Аналогичным образом подходил к проблеме М. М. Бахтин, который также настаивал на принципиальном различии между познавательным, этическим и эстетическим отношениями, но при этом более интенсивно, чем европейский философ, искал пути связи между ними, которую усмотрел в специфическом опыте ответственности.
В диссертации,151 написанной под руководством Р. Эикена, Шелер соединяет трансцендентализм в учении о вневременных логических формах с социально-историческим подходом. В 1901 г. он знакомится с Гуссерлем и увлекается его новьм методом, суть которого состоит в ориентации на независимые от интерпретирующего сознания и чувственного опыта непосредственно данные априорные феномены. При этом они имманентны субъекту и являются его интенцией. В свою очередь интенциональность является коренной способностью актов сознания и одновременно способом бытия объекта. Различные интенциональные акты, несмотря на многообразие способов данности, исполняют один и тот же идентичный предмет — ноэму или мыслимое как таковое. Интенциональность выступает у Гуссерля как, прежде всего, познавательный принцип, с одной стороны, ориентирующий на объективное значение, независимый от субъекта, априорно и непосредственно данный феномен, а с другой, — на интенцию субъекта, ставящую феномен под вопрос, который таким образом оказывается имманентным сознанию. Важнейшей заслугой Гуссерля Шелер считал различение чувственно-вещественных и категориальных со-
151 1899г.
мерцаний. Наряду с этим, между сущностью предмета и сущностью акта имеется строгая корреляция. Эта связь дана априори, но это априорность не формы, а содержания, ибо она относится к данности и является феноменологической. Однако факт трансцендентальное™ интенционального предмета Гуссерль не смог обосновать в теории конституирования и полому, строго говоря, он решил проблему интерсубъективности, а не объективности. Поэтому Шелер модифицировал теорию интенциональности гем, что попытался выйти за рамки трансцендентального субъективизма. Он отказывается искать в ноэтико-ноэматической структуре интенционального акта трансцендентальную заданность активно-спонтанной субъективности. Акт понимания выводит к сущности предмета, но он не является конституитивным условием предмета. Шелер подчеркивает двустороннюю связь между сущностью предмета и актом, чтобы избежать солипсизма, который так пугал современников в учении Гуссерля. Во всяком акте интендируется нечто чуждое акту, нечто, что не является актом. Шелер утверждал, что предмет богаче того, что дано в актах сознания. Поэтому проблема Шелера не в том, чтобы свести уже конституированное бытие к трансцендентальной субъективности, а в том, чтобы понять смысл различия трансценденции сознания и мира.
Оригинальной особенностью Шелера как мыслителя был интерес к эмоциональному сознанию. Гуссерль не считал эмоциональные акты объективирующими, исполняющими предметности. Шелер, напротив, исходил из эмоционально-практического отношения человека к миру и поэтому удачно перенес учение об интенциональности на эмоциональное сознание: чувствующий человек направлен своими чувствами на то, что не есть он сам. Но здесь возникает трудность, связанная с тем, что интенциональность и эмоция, поэтическая пассивность и пассионарная активность кажутся несовместимыми. Шелер находит выход в новом понимании ценностей, который ему открывается в ходе критики кантовской формальной этики. Он предлагает рассматривать феноменологию эмоционально-ценностной жизни как “совершенно самостоятельную, зависимую от логики предметную и исследовательскую область”152. При ггом он модифицирует феноменологию тем, что находит предметность эмоционального акта в ценности, а на место чистого сознания ставит ценностные чувства любви или симпатии. “Совершенно безосновательной является предпосылка, заставляющая Канта во всякой концепции, которая рассматривает “чувства”, “любовь”, “ненависть” и т. д. как фундаментальные нравственные акты, усматривать уклонение этики в “эмпиризм” или в область “чувственного”, или даже ложное обоснование познания блага и зла некой “природой человека”. Ибо чувства, любовь
"2 Там же, с. 283.
и ненависть и их закономерности сами по себе и в отношении к их материям также мало являются “специфически человеческими”, как и мыслительные акты, хотя они и могут изучаться на примере человека”153.
Для того, чтобы понять суть шелеровской феноменологии ценностей, необходимо более внимательно рассмотреть схематизм формальной и эмпирической этики. Формальная этика не способна объяснить динамику действия, которая приостанавливается рефлексией. Например, по отношению к субъективно очевидному чувству справедливости необходимо некое “рефлексивное равновесие” (Д. Роулс), однако оно не должно длиться бесконечно, как “непротивление злу силою”, а завершиться справедливым действием, имея в виду не только акт правосудия, но и прощения. При абсолютизации чувства справедливости, она становится безмерной и легко переходит в насилие. Но если осуществление справедливости узурпируется “высшей” инстанцией — Богом или Правом, то это рождает либо протест, либо пассивность. Таким образом, необходимо согласиться с Шелером в том, что чувство не должно выноситься за скобки при решении, например, проблемы справедливости, но оно должно иметь некую меру, называемую “логикой чувства”. Итак, теория ценностей должна быть не формальная, а материальная, не логическая, а чувственная и вместе с тем не апостериорная, а априорная. Чтобы сделать это возможным, Шелер произвел в стандартных кантовских определениях существенные изменения. Дилемма чувства и разума в этике, генеалогия которой, вероятно, восходит к христианскому различию духа и плоти, формулируется в деформированных понятиях. Поэтому Шелер прежде всего занят “исправлением имен”.
Шелер указал на моральное несовершенство кантовского априоризма, который сводится к априоризму прежде всего идей, посредством которых мыслитель стремится господствовать над миром и над жизнью. Действительное, природное, жизненное определяется как спонтанное, хаотическое, неуправляемое, как нечто угрожающее порядку. Такое понимание “естественного” состояния как состояния вражды и насилия идет от Гоббса. И оно сохраняется у Канта. “Эту позицию, —писал М. Шелер, — я могу описать только как изначальную “враждебность” или “недоверие” ко всему “данному” как таковому, страх и ужас перед ним как перед “хаосом” — “[перед] внешним миром и внутренней природой”; таково выраженное в словах отношение Канта к миру и “природа” поэтому становится тем, что следует оформить, организовать, чем следует “овладеть”, она “враждебное”, “хаос” и т. п. Таким образом, налицо именно полная противоположность любви к миру, доверия, созерцательной и любящей самоотдачи ему, т. е. в основе своей только ненависть к миру, с такой силой пронизывающая образ мыс-
153 Там же, с. 283.
лей современного [moderne] мира, принципиальное недоверие к нему; и следствие этой установки — безграничная потребность в действии, с тем, чтобы “овладеть” или “организовать” его”154.
Априоризм Канта искажен смесью аскетизма и пуританской ненависти к “мирскому” и “плотскому”. Априоризм понимается как привнесение рациональной формы в хаос чувственности. В отличие от философов постмодерна, часто просто переворачивающих местами разум и чувство, Шелер стремится радикально переосмыслить то и другое. Во-первых разум, с его понятиями рефлексии, трансцендентального, априорного, субъективного, не сводится к форме. Сознание характеризуется Шелером как сущностное видение предмета и как сущностный акт. “Феноменология во всех областях, которые она подвергает своему исследованию, должна различать три вида сущностных взаимосвязей: 1. сущности (и их связи) данных в актах качеств и иных предметных содержаний (феноменология предметов); 2. сущности самих актов и существующие между ними связи и обоснования (феноменология актов и начал (Ursprung));
3. сущностные связи между сущностями актов и предметов”155. Кант исходил из приоритета актов над предметами. Шелер же настаивает на существовании взаимных онтологических связей. “Не существует ни “рассудка, который приписывает природе свои законы”..., ни “практического разума”, который должен запечатлеть на связке влечений свою форму”156. Шелер подметил, что у Канта парадигмой нравственных отношений выступают познавательные, логические связи и поэтому априоризм у него сводится к “пониманию”, “интерпретации”, “означиванию”, но не к сущностному видению, а нравственные законы оказываются “импликацией” основных законов логики. Чтобы понять своеобразие феноменологического учения о ценностях необходимо уяснить изменение в понимании сущности и действительности у Шелера. Если Кант понимает познание как синтез чувственного на основе понятия, которое играет главную организующую роль, то феноменология исходит из того, что сущность выполняется в самом разном материале, в том числе и в чувственном опыте. Это принципиально еще и в том смысле, что у Канта “вещь в себе” принципиально недостижима даже теоретическим сознанием, а, по Шелеру, она исполняется в разнообразных эмпирических и, наиболее адекватно, в сущностных актах. Априорное — это позитивное усмотрение сущности. Если у Канта априоризм оборачивается господством разума над жизнью, над действительностью и над вещью в себе, т. е. над бытием, то Шелер настаивает на априоризме видения фактов:
154. Там же, с. 286.
155. Там же, с. 290.
156. Там же, с. 291.
“Необходимость некоторого предложения “объективна” только тогда, когда это предложение основывается на предметном усмотрении априорного факта; в силу этого усмотрения предложение и приобретает “необходимую” значимость для всех “случаев”, к которым относится этот факт157. Это обстоятельство оказывается исходным для понимания ценностей, так как Шелер считает, что всякая “необходимость долженствования” сводится к “усмотрению априорных связей между ценностями”, но само оно не сводится к необходимости долженствования. “Долгом” может быть только то, что является благом, или то, что по необходимости должно быть, поскольку оно является благом (в идеальном смысле). И здесь именно усмотрение априорной структуры царства ценностей, независимой от всякого опытного познания благ и от всех целеполаганий, ведет в сфере “долженствования” и суждения к “необходимости” долженствования и ценностного суждения.
Шелер подвергает критике не только “формально логическую” трактовку априоризма, но и его субъективную интерпретацию, когда aprion определяют как форму деятельности трансцендентального субъекта. Он предлагает новую концепцию Я-личности, которая исходит не из субстанциализма, а из своеобразного “функционализма”. Я-личность — это “место” исполнения актов. “Только тогда, когда мы осознаем себя в акте внутреннего восприятия, в котором являет себя наше Я, и в акте внешнего восприятия, в котором нам дана природа — столь же непосредственно, как и в первом случае “Я”, — осознаем как ту же самую личность, которая осуществляет этот вид актов... Не “некое Я воспринимает дерево”, но некий человек, который имеет Я и который осознает себя в качестве тождественной личности в осуществлении своих внешних и внутренних восприятий”158. Шелер указывает, что такое понимание личности особенно важно для раскрытия этического априори: Я выступает здесь как носитель ценностей, а не “оценивающий субъект”.
Все сказанное приводит Шелера к дифференциации нравственного познания, желания и этики. Нравственное благо является не понятием, а материальной ценностью, поэтому этическое познание не зависит от нравственного желания. Хотя “усмотрение блага” изначально определяет различие добра и зла, однако это не исключает проблему как привести человека к этому “сущностному видению”, не исключает традиции, авторитета, воспитания, наследования и всего остального, благодаря чему происходит формирование способности различать добро и зло, постигать иерархию ценностей. Шелер упрекает Канта за смешение нравственного познания, нравственного поведения и философской этики. Подлинным местом цен-
157 Там же, с. 293.
158 Там же, с. 295.
постного aprion Шелер считает усмотрение или познание ценностей, ко-| орое может реализоваться и в чувственном предпочтении, а лучше в люб-пи и ненависти, как способности различения и стремления к высоким или низким ценностям. Он так описывает особые акты познания ценностей:
“ В самом чувственном (ftihlender), живом контакте с миром (психическим, физическим или каким-то еще), в предпочтении и пренебрежении, в самой их любви и ненависти, т. е. в ходе осуществления этих интенциональных функций и актов вспыхивают ценности и их порядки. Дух, ограниченный только восприятием и мышлением, был бы в то же время абсолютно слепым к ценностям, сколько бы развитым ни были его способности к “внутреннему восприятию”159. Нравственное действие и поведение как реализация ценностей опираются на их сущностное постижение, и этим они отличаются от “слепого желания”. “Добрая воля” основывается на познании блага, но оно не сводится к сфере суждений и предложений, не ограничинается “ценностными суждениями”, ибо последние сами исполняют себя и некой ценности, очевидно данной в акте чувствования, усмотрения. “Этика, —писал Шелер, — это... формулирование в суждениях того, что дано в сфере нравственного познания”160. Поэтому нравственное желание должно пройти не через этику, ведь благодаря ее изучению человек не становится лучше, но через нравственное познание или усмотрение ценности. Кант,
Напротив, саму волю делает “априорной” так, что продукт ее деятельности ведет к нравственному познанию и суждению. На месте нравственного “усмотрения” у Канта стоит “сознание долга”, которое выступает в роли “формы”, накладываемой на эмпирические намерения. Он не способен показать, почему воля действительно является доброй, ибо его определение воли не позитивное, а негативное. Конституирующим признаком доброй воли у Канта выступает “противоречие склонностям”, т. е. его этика основана на воздержании, ограничении, она запрещает, а не разрешает.
Выходом из дилеммы между позитивистки-прагматической и духовно-романтической установками и является проект, представленный в работах Шелера, объединенных названием “Формы знания и общество”. На нее часто ссылаются представители социологии познания, однако интерпретируют и используют ее весьма односторонне в соответствии с задачей доказательства социокультурной обусловленности научного знания. Между тем замысел Шелера охватывал не только научное, но и метафизическое, а также ценностное знание. При этом все эти три формы знания пронизаны особыми эмоциональными установками, которые также связаны с общественным процессом. Каждый появляющийся на арене истории класс характеризуется не только идеологией,
159 Там же, с. 287.
160 Там же, с. 288.
но и “эмоциональным априори” — особыми душевными и телесными аффектами и желаниями, без учета энергии которых невозможно объяснить целенаправленные человеческие действия. В своих работах по “социологии знания” Шелер прослеживает возникновение “новой эмоциональной потребности”, которая обеспечивает “переключение” энергии любви к богу на другой предмет. Например, симпатия к природе выступает, по мнению Шелера, эмоциональным условием и предпосылкой взрывного развития науки в эпоху Нового времени. Эмоциональный порыв нового класса буржуазии объединяет воедино различные интеллектуальные ориентации, прежде не взаимодействующие между собою. Среди них Шелер указывает: 1) номиналистический способ мышления; 2) доверие к личному опыту как к очевидному; 3) связь истины с индивидуальной свободой; 4) новые границы между духовным и телесным, прочерченные протестантизмом; 5) единство не только сознания, но и воли161. Отсюда разнонаправленные стремления, например, Декарта и Лютера интерпретируются Шелером как единый социально-психологический процесс переключения душевной энергии от сопереживания страданиям Христа на практические действия по преобразованию мира. Отделение церкви от государства, очистившее пространство для самостоятельного развития науки, вызвано новыми экономическими потребностями. Но и в этом случае речь идет не об освобождении любви к истине, а о становлении новой эмоциональной установки, обозначаемой после Ницше, как “воля к власти”.
При интерпретации социологии знания М. Шелера необходимо учесть важную методологическую особенность. Пытаясь найти средний путь между позитивистским социологизмом и романтической наукой о духе, он отказывается от редукционизма. Эмоциональное и рациональное, духовное и материальное, природное и культурное, божественное и человеческое, познавательное и ценностное не сводимы и не выводимы друг из друга. В истории нельзя найти некий нулевой пункт, где бы имел место только один из перечисленных противоположных элементов. Везде и всегда исследователь сталкивается с тем или иным их переплетением. “Теоретический образ мира и практический (политический, социальный, экономический) мир совпадают не потому, что каузально воздействуют друг на друга, а потому, что оба они определены одновременно структурой этоса и потребностей.”162
Само по себе признание различия познавательного, этического и эстетического отношения человека к миру не вызывает возражений, однако оно приводит к тому, что мы вынуждены редуцировать их друг
161 Scheler M. Die wissenfonnen und die Gesellschaft. Leipzig, 1926. S.109.
162 Ibid. S.I 19. ;
к другу. Основой редукции выступает требуемый идеалом научной объективности эмпирический или теоретический базис и поэтому, как правило, в этике и эстетике господствует или утилитаризм, или формализм. Между тем накопилось достаточно большое число такого рола концепций и критических возражений, которые уже не позволяют надеяться на то, что когда-нибудь в рамках того или иного подхода найдется достаточно толковый исследователь, который сможет утвердить утилитаристский или формальный подход в качестве универсального. Раз это столь долго не удается, пора спросить: правильно ли сформулированной является сама задача. Поэтому для современной теории ценностей должны быть интересны прежде всего такие концепции, которые не укладываются в стандартную дилемму и тем самым вводят какие-то новые сети различий, нежели традиционные. К их числу несомненно принадлежит теория М. Шелера, который сумел найти своеобразное неформальное априори в структуре эмоционального сознания и тем самым соединил принципы объективности и ценности. “Только окончательное устранение старого предрассудка, заключающегося в том, что человеческий дух исчерпывается противоположностью “разума” и “чувственности”, и что все можно отнести если не к одному, то к другому, делает возможным построение априорно-материальной этики. Этот фундаментально ложный дуализм, который прямо-таки принуждает к тому, чтобы не замечать или неверно истолковывать своеобразие целых областей особых актов, безусловно должен исчезнуть с порога философии.”163
Общезначимость научных истин связана с особой эмоциональной бесстрастностью, но если на этом пути искать обоснование ценностных суждений, то они перестанут быть императивами поведения и превратятся в разновидность знания о различии, например, добра и зла, которое ни к чему не принуждает. И если опереться на силу эмоционального порыва, принуждающего к действию, то как достичь общезначимости ценностей? Ответом на эту проблему и является учение о симпатии М. Шелера, который установил, что в сфере чувств дело не происходит как попало, что существует особый порядок сердца, который зависит не от чувствующего, но от чувствуемого.
Гуссерль не считал эмотивные акты объективирующими и отдавал предпочтение теоретической деятельности. Шелер, напротив, считал, что эмоциональное определяет рациональное и попытался перенести понятие интенциональности на этические и эстетические духовные акты. При этом он столкнулся с той трудностью, что под угрозой оказалась их специфика: недостаточно указать на то, к чему они относятся,
163 Шелер М. Формализм в этике. //Избранные произведения М., 1994. С. 283.
необходимо иметь в виду ценность. Естественно, что возникает вопрос о том, где исполняются ценности. Век Просвещения явно переоценивал разум, а эпоха романтизма культивировала душу. Но в человеке есть сфера, которая не сводится к разуму или воле. Это — сердце, середина, место средоточия, справедливости, гармонии. Опираясь на пространственные понятия, можно воспользоваться противоположностью поверхности и глубины. Поверхность нечто пристойное, упорядоченное и организованное. Глубина — нечто импульсивное и иррациональное. Середина — место их встречи и взаимного успокоения. Поэтому в сердце происходит нечто большее, чем чувство, а именно переход от интенциональной эмоциональности к неинтеллектуальной чувственности.
Если связь сознания с предметами осуществляется в мышлении, то связь с “вещами чувства”, с ценностями происходит в сердце. Сердце как и разум — это не психологический орган или функция. В нем есть свой порядок и своя логика, которые свойственны каждому человеку независимо от темперамента. Сердце как пересечение интеллектуального и эмоционального, исполняет более богатые по содержанию акты, направленные на высшие ценности бытия. Каков же тот “порядок сердца”, который, ссылаясь на Паскаля, страстно утверждал М. Шелер? Этот порядок априорный, в то же время не формальный, а материальный. Такое словосочетание указывает на то, что Шелер преодолел сложившееся “семейное сходство” между априорным, формальным и рациональным. “Вся наша духовная жизнь, — писал он, — а не только предметное познание и мышление в смысле познания бытия — обладает “чистыми” — в их сущности и содержании независимыми от факта человеческой организации — актами и закономерностями актов. И эмоциональная составляющая духа, т. е. чувства, предпочтения, любовь, ненависть и воля имеют изначальное априорное содержание, которое у них нет нужды одалживать у “мышления” и которое этика должна раскрыть совершенно независимо от логики”164. Любовь и ненависть, верность и предательство — это вовсе не эмпирические, а духовно-необходимые общечеловеческие переживания, и поэтому неверно следовать Канту, который полагал, что опора на такие чувства неизбежно оказывается эмпиризмом со всеми вытекающими из него слабостями и недостатками. “Чувствование, предпочтение, пренебрежение, любовь и ненависть в сфере духа имеют свое собственное априорное содержание, которое столь же независимо от индуктивного опыта, как и чистые законы мышления. И там, и здесь существует сущностное видение актов и их материй, их фундирования и их связей.”165 Человек не просто наблюдатель,
164 Там же, с. 282.
165 Там же, с. 284.
а активный соучастник мира, и он встречается с ним прежде всего в эмоциональном переживании. Если в христианской психологии чувства тщательно дифференцировались, то эпоха разума склонна их упрощать. Поэтому Шелер проводит тщательную классификацию и иерархизацию духовных актов, выделяет среди них периферийные и глубинные, такие как: любовь и верность. Как же избежать спонтанности, неконтролируемости чувства. Обычно считается, что руководить аффектами души должен разум, и это определяет стратегию подавления чувств. Но они находят путь своей реализации в обход, минуя сознание. Шелер открывает иной способ упорядоченности эмоционального сознания. Чувства определяются “самими вещами”, функцию которых выполняют ценности.
Ранжирование ценностей на высшие и низшие нельзя осуществить логико-дедуктивным методом. Мир ценностей не похож на мир значений, регулируемый соотношением объема и содержания. Мир ценностей постигается любящим духом. Человек первоначально воспринимает мир не понятийно, а эмоционально-практически. Поэтому высшее бытие ценностей дается в акте предпочтения или симпатии. Они не сводятся к реактивным чувствам, и имеют место, несмотря на боль и страдание, которые часто сопровождают любовь. Строго говоря, любовь и ненависть не являются чистыми актами (чувствами в себе) усмотрения ценностей, они являются спонтанными и обосновывают эмоциональное познание. Любовь и ненависть ориентированы не на сами ценности, а на предметы, обладающие ценностью, но это не дает повода сводить их к ценностным суждениям. Как интенциональные акты “любовь и ненависть есть нечто “последнее” не дефинируемое, но только являющееся”166. Шелер противопоставляет два модуса бытия: “существующее-невоспринимаемое” и “несуществующее-должное”. Если первое раскрывается в актах познания, то второе — в любви. Специфика любви, таким образом, состоит в стремлении не просто к более ценному предмету, а к повышению его ценности, что сродни педагогическому совершенствованию ученика. Любовь способствует сущностному видению предмета, она открывает зрение для созерцания высших ценностей, в то время как ненависть закрывает. Любить, полагал Шелер, значит видеть глазами духа, освобождать его от телесных импульсов. При этом любовь — это ориентация не на высшую ценность, а на высшее бытие ценности. Она не состоит в поиске достоинств и недостатков и не желает изменения своего предмета, она не сводится ни к должному, ни к чувствуемому, для выражения ее специфики лучше всего годится выражение “стань таким, какой ты есть”. Любовь — это движение, в котором предмет, как носитель ценности, достигает своего высшего состояния, она создает ценности, в то время как ненависть уничтожает их.
166 Scheler М. Gesammelte Werke. Bem/Munchen. 1957, Bd. 7, S. 155.
Ценность — спорный неоднозначный термин. Лотце сводил его к благу как метафизическому атрибуту бытия. В современных концепциях бытие и ценности различаются. В раскрытии их природы Шелер опирается на феноменологию Гуссерля, в которой предмет понимается как то независимое от субъекта, на что направлено его сознание. Ценности являются качествами, но их определенность тесно связана с различием добра и зла, вне которого невозможно определение ценностных феноменов. Ценность становится действительной лишь в добрых поступках. На чем основано добро? Оно не сводится к вещам и даже красивым вещам. Ценности коренятся не в ценных вещах, а в добре, именно благодаря ему они обретают объективность и становятся действительными (добродетель). Ценности отделены от действительного мира и относятся к разряду платонистических сущностей. Поэтому для постижения высших ценностей, как и в познании, необходим акт идеации — различение добра и зла как таковых, данное до каких-либо плохих или хороших поступков. Однако сознание ценности имеет не только интенциональный характер. Оно связано со специфическим переживанием, которое можно назвать предпочтением, при этом чем выше ценность, тем сильнее предпочтение. Переживание, стремление — это не только чувственно-психические, но и духовные акты, интенционально связанные не с вещественным носителем, а самой ценностью как таковой. “Чувственные состояния чувства вплетены в нашу жизнь в мире ценностей и благ и в наши действия в этом царстве как совершенно вторичное побочное явление в нашем теле.”167 По мнению Шелера, ценностное сознание ориентировано вовсе не на чувства, например, удовольствия или наслаждения, а на ценности. Захваченность волей или ценностями предполагает отказ от “принципа удовольствия”, главным в таких ориентациях является желаемое, то что существует до и независимо от человека.
Царству ценностей присущ особый порядок, в котором одна ценность оказывается более высокой, чем другая. Это постигается актом предпочтения, который отличается от выбора и стремления. Предпочтение Шелер понимает как самостоятельный интенциональный акт, благодаря которому постигается “высота” ценности и важным при этом является то, что этот выбор зависит не столько от предпочитающей личности, сколько от самой ценности. Предпочтение, как чистое чувство, следует отличать от способов его реализации. Они могут быть стремлениями, а могут происходить без переживания, как бы автоматически, когда не мы хотим ценного предмета, а сама ценность словно притягивает нас, и мы испытываем акт самоотдачи высшей ценности. Хотя ценностная иерархия не может быть дедуцирована, а схватывается в акте предпочтения, однако иерархия ценностей имеет жиз-
167 Там же, с. 279.
ненные основания. Более высокие ценности вневременны и неутилитарны и этим отличаются от низших, преходящих и изменчивых ценностей. В этом кажущемся безусловным определении есть свои трудности. Так, люди, ориентированные на высшие ценности, часто испытывают разочарование в своей любви, а связи, основанные на эмпирическом чувстве удовольствия, традиции, привычке часто оказываются более длительными. Шелер максималистки настаивает, что сущностная симпатия, связанная с поисками и переменами предметов, является, тем не менее, более длительной, чем эмпирическая долговременная связь, основанная на благе и наслаждении. Другим критерием высших ценностей Шелер считает их неэкстенсивность. Эмпирические ценности подлежат делению и распределению, присвоению и т. п., именно поэтому вокруг них разгораются конфликты. Высшие же ценности неделимы, и они принадлежат всем: “Произведение духовной культуры может одновременно постигаться, его ценность становиться предметом чувства и наслаждения неопределенно многими индивидами. Ибо сущность ценностей этого вида определяет то, что они могут передаваться неограниченно и не подвергаясь какому-либо разделению или умножению... Но ничто не объединяет существа столь непосредственно и тесно, как общее поклонение и почитание “святого”, которое согласно своей сущности исключает “материального” носителя, но не материального символа”168. Сама жизнь имеет ценность как носитель высших ценностей: “лишь в той мере, в какой существуют духовные ценности и духовные акты, в которых они постигаются, жизнь как таковая обладает некоторой ценностью. Если бы ценности были “относительны” к жизни, то сама жизнь не имела бы никакой ценности. Она сама была бы безразличным к ценности бытием”169. Вопрос о соотношении жизни и ценностей сопоставим с вопросом о соотношении познания и жизни. С одной стороны, спонтанная и неупорядоченная жизнь нуждается в контроле, но с другой, рациональный контроль и ценностная иерархизация могут ущемлять жизнь в ее правах. Поэтому на самом деле Шелер ушел от проблемы Ницше, который критиковал европейскую культуру за отрыв ценностей от жизни, за репрессивное отношение к жизни и настаивал на приоритете ценностей жизни перед ценностями культуры. В теории эмоционального сознания М. Шелера удачно и пластично соединились разнородные компоненты от учения о бытии и эросе Платона до феноменологии Гуссерля, от дарвиновского биологизма до марксистской социологии и именно это использование разнородных философских и научных техник сделало его подход столь перспективным, а результаты столь неожиданными и плодотворными, что только теперь в полной мере начинает осознаваться их значимость.
168 Там же, с. 312.
169 Там же, с. 314.
§3
ЧЕСТНОСТЬ И СПРАВЕДЛИВОСТЬ
“Теория справедливости” Д. Роулса представляет собой современную попытку освободиться от дилеммы утилитаризма и интуитивизма в этике. Под утилитаризмом понимается при этом рациональная теория выбора, согласно которой чувство справедливости вообще неуместно в социальном действии, которое ограничивается общепринятыми нормами, правилами и законами. В правовом государстве архаичное чувство справедливости оказывается помехой рациональному действию. Под интуитивизмом понимается альтернативный подход, согласно которому существуют высшие ценности, определяющие и обосновывающие правовые и социальные нормы. Чувство справедливости — это двигатель развития государства и права, и условие их совершенствования. Роулс употребляет такую характеристику достаточно точно, так как чувство справедливости хотя и присуще каждому, но все-таки ни само это чувство, ни смысл справедливости не является чем-то совершенно очевидным. Ему свойственно все то, что Гуссерль приписывал своим “ноэматическим чувствам”: они самодостоверны и непосредственны и при этом либо даны, либо нет, что выступает критерием того, имеем ли мы дело с человеком как духовным существом. Суть своего подхода Роулс определяет как попытку дополнить утилитаризм кантовским понятием долга. “Справедливость есть главная добродетель общественных институтов, подобно тому как истина есть главная добродетель научных систем.”170 Справедливость, по Роулсу опирается на такие ценности, как свобода и ненасилие: “в справедливом обществе равная свобода граждан расценивается как нечто заранее установленное”. Она не может быть предметом политических спекуляций и от нее нельзя отказаться во имя экономического процветания. “Как главная добродетель человеческой деятельности, истинная справедливость должна быть вне компромисса.”171
170 Роулс Д. Теория справедливости //Этическая мысль 1990. М., 1990. С. 230.
171 Там же, с. 231.
Согласно теории общественного договора, общество характеризуется принятием правил и законов, обеспечивающих блага всем тем, кто участвует в его деятельности. В признании социальной справедливости главным кажется распределительный принцип: поровну или, в соответствии с заслугами каждого, распределить совокупный общественный доход. Если удается найти такие принципы организации общества и воплотить их в его институтах, это скрепляет людей узами гражданского содружества. Конечно, Роулс понимает, что общество вовсе не создается для воплощения идеалов, а у него есть другие задачи, но он убежден |” том, что они могут быть успешно решены в том случае, если не противоречат моральному чувству. Как же соединить взаимовыгодное сотрудничество и справедливость? Если вопрос стоит так, то его уже легче решить, нежели в ту пору, когда государство проявляло себя как откровенный насильник по отношению к каждому отдельному человеку. В последнем случае, вероятно, и уместен пафос Достоевского и тем более социалистов революционеров, признававших право на террор во имя высшей справедливости. Для Роулса субъектом высшей справедливости выступает не Бог и не монарх и тем более не какой-то даже очень умный или святой человек, а то, что он по “истматовски” называет “ба-жсом общества”, но включает в него не материальные производительные силы и производственные отношения, а основные права: свобода мысли и совести, рыночные отношения, частная собственность, семья и др. Принципы справедливости базовой структуры общества являются, по Роулсу, не только субъектом, но и объектом справедливости: “Эти принципы, о которых свободные и рационально мыслящие индивиды договариваются, учитывая свои интересы, согласуемые в исходной ситуации на равных правах, призваны отражать наиважнейшие положения их объединения. На основании этих принципов заключаются все последующие соглашения; они определяют тип их социального взаимодействия, государственного правления. Этот способ формирования принципов справедливости я именую справедливостью как честностью”172. Замысел Роулса понятен: существует некое исходное состояние, которое принимается как данность и по отношению к ней, так сказать, “взвешивается” справедливость — как некое равенство. Это и есть честность. Вероятно, перевод не совсем удачен. Что значит быть честным? Честь — сословное понятие. Однако его этимология более глубоко (чтить, почитать, считать) раскрывает природу справедливости, которая обращена и к живым, и к ушедшим, и к тем, кто выше, и к тем, кто ниже нас, не только к настоящему, но и к прошлому, и к будущему. “Археология” значений термина справедливость выявляет
172 Там же, с. 236.
важный количественный аспект — это подсчет и мера того, кому за что и сколько. Честность — это когда без обмана и по заслугам, т. е. по чести.
И все-же понятие честности только по-видимости выступает как естественное и очевидное. На самом деле оно исторично, и это предполагает рефлексию: строго говоря, никто не знает своего места в обществе и, следовательно, объективной степени необходимого почитания. Что положено мне, а что другому, что могу и что должен дать я, а что — другой — все это неизвестно. Мое “естественное” состояние может показаться другому незаконным. “Собственность — это кража” — говорили социалисты. Таким образом, для идеальной справедливости история, социальный статус, унаследованное богатство и даже заработанный личными усилиями капитал, символический или денежный, — все это может быть пересмотрено. Идеальная справедливость предполагает своеобразное отречение. Сначала человек от всего должен отказаться и все отдать, как святой церкви, обществу, а затем получить от него справедливо поделенное достояние. След этого христианского идеала справедливости все еще живет в российском сознании. Но и Роулс говорит о том, что в исходном состоянии должна быть установлена “взаимная симметрия людей”, что и дает возможность интерпретации справедливости как честности. Однако общество всегда уже сформировано, и наше вхождение в него сначала оказывается несколько запоздалым. Только в конце жизни человек что-то добивается, но уже не может пользоваться плодами своего труда. Чисто гипотетически можно себе представить, что индивид сразу же является свободным и может решать участвовать ему в этом обществе или нет. Однако его согласия никто не спрашивает и к тому времени, когда он задумывается о несправедливости, он уже ангажирован. Его протест кому-то выгоден. Как согласие, так и несогласие — это не результат свободного выбора и не следствие справедливости или несправедливости исходного базисного состояния. Процент самоубийств велик как раз в наиболее развитых в социальном и экономическом отношении странах. Стало быть, дело не только в честности начального стартового состояния, но и в чувствительности к справедливости, которая может быть большей или меньшей. Так, большинство западных наблюдателей России издавна фиксируют равнодушие ее граждан относительно индивидуальных прав и свобод. Это не значит, что русские любят рабство, но то, что они по-иному, чем автономные индивиды западной цивилизации, представляют себе свободу. Во всяком случае свободными не рождаются, а становятся, и это относится, в том числе, к самому идеалу или чувству свободы, которое, как и все остальное, является предметом культивации и дрессуры со стороны общества. Справедливость — это форма нравственного признания. С этой точки
зрения многие сложившиеся исторически социальные и экономические преимущества отдельных людей выглядят произвольными. Именно поэтому справедливость — главный рычаг социальных революций. Таким образом, это социально опасное чувство должно каким-то образом ограничиваться и контролироваться. Если общество не может объединиться иначе, чем на принципе справедливости как честности, то верно и обратное: оно не может существовать на этих принципах, а должно пребывать в состоянии вечной зависти и стремления к переделу. Противовесом, сдерживающим зависть и ненависть индивидов, выступает чувство ценности и необходимости социального контакта и интеграции. Человек — это общественное животное и даже, став автономным жителем мегаполисов, он стремится к контакту, к кооперации, без которых невозможно удовлетворение материальных запросов и нормальная душевная жизнь. Одиночество страшит человека, и он стремится договариваться с другими о принципах совместной жизни. Или, точнее, пытается гармонизировать правила коллективной игры со своим стремлением к свободе. Отсюда справедливость не является неким застывшим идеалом. Каждый человек в течение своей жизни формирует понятие справедливости и стремится достигнуть в этом понимании консенсуса с другими людьми. Как он это делает?
Именно в связи с возникшим конкретным вопросом и возникает общефилософская проблема дискурса о справедливости и вообще роли рефлексии, коммуникации и аргументации в формировании моральных чувств. Чистая справедливость, строго говоря, не может быть выражена в форме речи или письма. Дело в том, что язык уже заражен социальными дифференциациями, и он, как таковой, являет собой первую и главную форму власти. Поэтому сформулированные на уровне высказываний суждения о справедливости уже являются дискурсом силы. Язык искажает справедливость, вносит в нее элемент “византийской казуистики”. Но все-таки помимо речи нет иного способа формировать понятие справедливости, обсуждать его с другими людьми.
Продумаем соотношение дискурса и справедливости. Каждый человек постоянно судит о справедливости, сопровождает свои чувства суждениями и стремится поступать в соответствии с ними. Представители аналитической философии считают, что этика как наука и должна заниматься анализом такого рода суждений. Роулс разделяет эту позицию. Аргументация в дискурсе о справедливости опирается, по его мнению, на исходные базовые принципы, и “естественное” чувство справедливости должно непрерывно корректироваться этими аргументами. “Нет необходимости, — пишет Роулс, — допускать, что наше чувство справедливого может быть адекватно охарактеризовано через известные установки здравого смысла, или выводить его из еще более ясных дидактических правил. Предельно точное описание нравственного потенциала безусловно должно включить в себя принципы и теоретические конструкты, уходящие далеко за пределы норм и стандартов повседневной жизни. И этого следует ожидать, ибо с точки зрения общественного договора теория справедливости является составной частью теории рационального выбора”173. Решая, какие из суждений принимать или не принимать, обосновывая одни и опровергая другие, мы, полагает Роулс, можем скорректировать наше естественное чувство справедливости. Однако, теория решений может элиминировать недостоверные, основанные на неполном знании суждения, но она не гарантирует выбора правильных моральных установок, так как в ее основании в качестве нерефлектируе-мых лежат нравственные установки, в том числе и представления о справедливости. Таким образом, нельзя представлять теорию решения в качестве некоего арбитра справедливости. Речь должна идти о пересечении, о взаимодействии и согласовании справедливости и суждения. Да, действительно, взвешенные суждения гарантируют от ошибок и от поспешности, но они еще не дают главного — а именно, справедливости.
Интересное понятие “рефлективного равновесия” также нуждается в прояснении. Чувство не является надежным гарантом справедливости, но идискурсивизация его может быть источником искажений. Поэтому необходимо допустить процедуру переоценки суждений под воздействием чувства моральной справедливости. Но как описать индивидуальное чувство справедливости, чтобы сделать его предметом дискурса? Ясно, что это возможно лишь опосредованно и в форме своеобразного диалога. Роулс считает, что “наиболее адекватным будет описание индивида, погруженного в рефлексивное равновесие, состояние, наступающее лишь после того, как индивид, ознакомившись со всем многообразием концепций справедливости, приводит свои суждения в согласие с одной из них”174. Состояние рефлексивного равновесия, конечно, является сильной идеализацией. Если представить существование, с одной стороны, сильной несправедливости, попирающей всякие представления о доброте и рациональности, а с другой стороны, чувства обиды, угнетения и притеснения, болезненной раной тлеющие в душе человека, то трудно представить себе реальность “рефлексивного равновесия”, когда индивид критически оцениваетнетолько разумность принципов организации общества, но и собственные кажущиеся абсолютно аутентичными чувства. В таких условиях более эффективными кажутся практики психотерапии. Чувство справедливости, выбираемое моралистами и революционерами в качестве естественного основа-
173 Там же, с. 240.
174 Там же, с. 241.
ния, нередко оказывается фантазмом. Точно также пронизаны потоками желаний структуры власти, которые с рациональной точки зрения рассматриваются как выражение объективно складывающихся социальных институтов. Поэтому представляется более эффективным скорее “сериальное”, работающее с различными структурами, чем рефлексивное, мышление. При этом рефлексия является необходимой составной частью сериального мышления. Еще со времен Сократа она присутствует в моральной философии и корректирует наши суждения. В конце концов и психоанализ, выявляя регулятивы желаний, стремится исправить их на основе некоторых общихморальных принципов. Конечно, необходиморасширить границы, установленные рефлексией, не только новой техникой, но и поиском прагматических оснований априорных моральных принципов, который был начат в “Генеалогии морали” Ницше. Эти общечеловеческие принципы имеют темное происхождение и поэтому еще не гарантируют безусловной справедливости. Во всяком случае, речь должна идти о том, как и кто, как и когда применяет эти принципы в том или ином конкретном случае. Тот, кто судит о справедливости, не является счетной машинкой, а несет ответственность как за решение, так и за принципы, на которые он опирается. Как известно, юристы столь давно и безуспешно ищут общее определение права, что кажется осознали саму неправомерность такой зачади. В “Очерках юридической энциклопедии” Ренненкампфа (1880) честно написано: “Все известные до ныне попытки определить существо права, в его полноте и законченности, были безуспешны”175. Дело в том, что попытки определения права в конце концов опираются на какое-то интуитивное понимание права: “Право — это то, что функционирует как право” (Бергбом). “Право — “это установленный (позитивный) обязательный порядок внутри общественного союза”176. Нередко делается попытка основать право нравами, которые также имеют характер общественных норм. Тогда право относится к внешнему поведению, а нравы — к внутреннему, т. е. сближаются с моральными переживаниями. Иеринг понимает под правом принудительно действующие нормы. Но такое определение тоже не достаточно, так как целый ряд норм международного, например, права не имеет принудительного характера. В юриспруденции мы находим поразительно тонкую классификацию различных видов, подвидов и разновидностей права: публичное, международное, государственное, гражданское, семейное, наследственное и т. п., то же самое имеет место и в науках о морали. При отсутствии общего понятия есть тонкая сеть дифференциации:
светская и религиозная мораль, а отступление от нравственных норм осуждается, хотя и по- другому, чем уголовное преступление.
175 Там же, с. 26.
176. Регельсбергер. Общее учение о праве. 1897.
Если прямые попытки определения не удаются, обычно предпринимаются опыты сравнительно-диалектического определения через “иное” или “противоположное”. Именно поэтому право часто определяется через нравы, соотносится с моралью и т. п. Но тогда можно попытаться либо искать “общий корень” того, что раздвоилось, то общее понятие, подвидами которого являются и мораль и право, либо применить “апофатически-генеалогический” метод, т. е. скомбинировать метод отрицательной теологии, ницшеанской генеалогии и негативной диалектики, что вероятно, и приведет к чему-то, напоминающему технику деконструкции. Итак, юристы и моралисты, при всех их спорах и взаимных обвинениях в пренебрежении к своим понятиям, оказываются взаимосвязанными и зависимыми друг от друга. Как только хотя бы одни найдут бпределение своих основных понятий, тут же это смогут сделать и другие. Обычно противопоставляемые понятия морали и права оказываются родственниками, членами семьи, которую и пытается отыскать генеалогия.
Генеалогия находит это общее в понятии силы. Право и мораль — две формы самоопределения воли к власти. Одно — тактика стратегии сильных и свободных, другая — слабых и униженных. Одна “хоронит” другую, но раскопки их исторического становления обнаруживают то, что отрицается или замалчивается. Однако сам Ницше не вполне избежал натурализма, и его симпатия к “силе” тут же выявила людей, которые симпатизируют “добру” и “справедливости”, но при этом противники Ницше, обвиняемого в биологизаторстве и расизме, тоже оказываются своего рода “натуралистами”: они абсолютизируют “добро”, помещая его в особый надприродный мир идей, и тогда спор переходит S сферу общих философских дискуссий о соотношении материального и идеального. Если попытаться избежать искушения отдавать предпочтение праву или морали и оставаться на точке зрения их взаимной игры, вызывающей взаимодополнительность и взаимосвязь, то, вероятно, остается возможным исследование истории этой игры, истории их различений, которые проводятся, в отличие от метафизической дифференциации, “конкретно и на местах”. При этом противоположное понятие привлекается, как только на поверхности сферы морали или права появляются опасные трещины. Здесь открывается поле коммуникации между моралью и правом, как взаимными противовесами. Автономные теории права и морали оказываются несоединимыми, но в жизни право и мораль должны найти соединение. Есть множество теоретиков государства и права, таких как Макиавелли или Ницше, которые защищают эти машины от неопытных пользователей, наихудшими среди которых, как ни странно, оказываются моралисты. Если стоит задача взять яблоки у соседа, то лучше это сделать,
как советует Макиавелли: дождаться ночи, взять мешок побольше, а также фонарь и палку, чтобы отгонять собак, и забраться в соседский сад. Еще честнее сделать это днем и на глазах у всех. Конечно, возникнет конфликт, но он будет решен в зависимости от соотношения сил, т. е. по-своему справедливо. Моралист тоже вынужден воспользоваться чужими яблоками, если ему захочется яблок, а своих у него нет. Но его тактика более сложна и опасна по своим последствиям: он должен найти оправдание своему поступку, например, морально очернить соседа или испытать нравственное покаяние, просить прощения и т. п. В своей “Истории Флоренции” Макиавелли рисует моральных правителей как худших разрушителей государственной машины. Это напоминает теорию де Сада, который считал моралистов обманщиками. Они запутывают соотношение сил, мешают их свободной борьбе и тем самым препятствуют развитию.
Если вдуматься в аргументацию моралистов, то и у них есть серьезные основания отстаивать приоритет морали перед правом. Даже в том случае, если право освобождено от силы, т. е. выступает как справедливость (мыслимая, например, как равное возмещение ущерба), то оно все-таки слишком формально и не обеспечивает решения главной задачи, для решения которой оно задумывалось. Этой задачей выступает единство общества. Согласно теории Гоббса, в естественном состоянии имеет место борьба всех против всех, а человек человеку волк. Чтобы выжить и достичь единства, люди заключают естественный договор, согласно которому они отказываются от своих прав на насилие и передают их своим представителям, исполняющим государственную власть. Допустим, что эти представители не воспользуются переданными правами для удовлетворения собственных потребностей, а встанут исключительно на страже справедливости, т. е. будут осуществлять наказание, соразмерное преступлениям. Пожалуй, одним из первых, кто осознал репрессивность и неустойчивость такого порядка, был Гегель. Формальная справедливость, достигаемая наказанием преступника, на самом деле не примиряет, а разъединяет общество:
обе стороны остаются обиженными и сохраняют ненависть друг к другу. Только взаимное прощение и примирение могут восстановить единство. Эта идея Гегеля очень созвучна русской интеллигенции, и, по существу, романы Достоевского можно рассматривать как манифестацию этой христианской стратегии жизни. Не углубляясь в дальнейшую эволюцию этой идеи, в частности, в работах зрелого Гегеля, надо сказать, что она остается еще очень важной и сегодня. Именно эту идею развивает коммуникативная парадигма, стремящаяся соединить нравственное признание с другими типами “абсолютного действия” (трудом, познанием и властью).
§4
Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 249; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!