Посвящается курсантам милиции  



В пятницу, в восьмом часу вечера, народ валил из метро «Улица 1905 года». На выходе в сторону Пресненского вала толпа как-то стопорила, не расходилась, стояла. Издали было слышно, что кричат женщины. Отчаянно так воют, задыхаясь: «О-оой, что вы делаете», «О-ой, пусти, пусти».

С ними возились милиционеры. Трепали их, таскали из стороны в сторону.

Можно было предположить, что опять поймали каких-то нищих старушек и волочат у них, отбирают корзины и мешочки с луком и кислой капустой. Один раз я уже натыкалась здесь на такую сцену.

Старушки тогда жутко вопили, и сейчас они вопили. Но уж больно истошно, из последних сил. Их уже выволокли на середину, как бы на сцену.

Теперь было видно, что отбирали у бабушек. У них отбирали парня. Милиция, молодые справные ребята в толстенных куртках, воевали с бабульками, которые висели у парня по сторонам, не давая ему шевельнуть руками. Как безумные, бабушки пытались волочь куда-то своего малого. Милиция терзала эту слипшуюся семью, стараясь ее разъединить – все это происходило на глазах толпы. Парня били. Нос у него уже был раздут, на переносице ясно виднелась рана, обведенная белым пятном. Кровь заливала рот. Куда они его тащили? Что вообще случилось?

Милиции было много. Я стала спрашивать у них, что происходит. Меня быстро окружили трое. Один, без формы, высоченный мужик с каким-то кривоватым носом на длинном лице, сразу перешел на мат: «Ты чо, чо надо, б». Он начал меня поталкивать в сторону метро. Какая-то у них такая тактика возникла, оттеснить, куда-то увести.

Мои вопросы «кто вы такие» и «покажите документы» встретили понятно какую реакцию.

Но я была не одна. В толпе кричали, нервничали, совершенно посторонние какие-то люди ко мне подошли, уже теперь интересуясь, кого еще взяли. Затем приблизился, видимо, «старшой» и ответил на наш вопрос так:

– А как вы думаете, он милиционера ударил!

Он это воскликнул как-то особенно браво. И быстро удалился. Ему сказали из толпы вслед:

– Вам в Чечню надо!

Он ответил:

– Я там был.

Пока с нами разбирались, загораживая происходящее, бабушек ликвидировали и держали в стороне, а парня с размаху, заломив ему руки, всадили разбитой мордой в асфальт. Толпа охнула.

Двое сидели на нем, заведя его локти довольно высоко. Остальные стояли на страже.

Интеллигентная женщина рядом со мной бормотала: «Руки, руки ему сломали».

Парень уже не шевелился. Надо сказать, что в тот момент, когда его валяли с его старушками, верхняя одежда сбилась и виднелась только полурасстегнутая рубашка на огромной, могучей груди. Какой-то образец русского богатыря васнецовского разлива с совершенно обезумевшим, окровавленным лицом.

Теперь он неподвижно, пластом, лежал. Все стояли как на похоронах. Как в конце казни. Милиция выглядела молодцевато.

Подъехал их служебный обшарпанный автомобиль.

Милиционеры раскачали наподвижное тело парня, как таран, и шваркнули его вниз лицом в открытые двери машины. Когда он смаху грянулся головой о железо, из машины раздался звук, который передать невозможно. Всхрип. Может быть, когда отрубают голову, бывает такой звук.

Освобожденные наконец старушки, размотанные, как кучи тряпок, бестолково кинулись в машину, перепутав ее со «Скорой помощью».

Их отшвырнули. Они заголосили: «Куда его везут, куда везут?»

Какие-то совершенно чеченские обстоятельства московской мирной жизни.

Кто-то из ментов, полуотвернувшись, сказал:

– На Чистые пруды. Там отделение.

(Соврал.)

 

 

***  

Был момент, когда я подумала, что сейчас вся эта взвинченная толпа кинется на помощь старухам. Что эти названия – «Площадь Восстания», «Улица 1905 года», «Баррикадная» – они же тут. Это те самые места. И начнется неизвестно с какого переполоха вселенская махаловка. Так просто сейчас вызватьу толпы ненависть!

Вопрос зачем.

В 1905 году что было? Священник отец Гапон повел колонну обиженных рабочих просить защиты к царю-батюшке. Тогдашняя милиция (полиция) их постреляла. Цель была – показать силу власти. Ну и начался бунт, т.е. революция 1905-1907 годов. На два года Россию затопили смерти, грабежи, насилия, погромы. Ленин писал в Россию совершенно безумные, подстрекательские письма

 

(«Дорогие товарищи! Я с ужасом, ей-богу с ужасом, вижу, что о бомбах говорят больше полгода и ни одной не сделали!.. убийство полицейских, взрывы полицейских участков… уже ведутся везде»).

 

Чем все дело кончилось, мы хорошо видим. Население уменьшается.

 

 

***  

Люди начали записывать номер машины, у меня куда-то запропастилась ручка. Единственный человек, у кого на груди был какой-то значок, сидел в кабине. Я посмотрела ему на номер, он рявкнул: «Я при чем!» и закрыл свою дверцу.

Машина убралась. Люди разошлись, один опытный, нищеватого вида, сказал: «Сейчас найдут у него нож или наркотики».

На поле боя остались только несколько человек – две растерзанные родственницы-старушки, худая интеллигентная женщина и тоже интеллигентный немолодой мужчина, он бормотал, что сейчас запишет телефон, что будет свидетелем, что это нельзя так оставлять. Он поставил свой чемоданчик на землю, рылся в нем, доставая какую-то записную книжечку…

Я, честно говоря, была под таким впечатлением от этого публичного самосуда, что не сообразила записать их телефон. Записала только у старушек имя парня: «Алексей Ильичев». И в двух местах – на клочке бумаги и в своем ежедневнике – накарябала номер машины. Единственную возможность узнать, откуда были эти люди.

На вопрос, что там в начале случилось, бабушки заохали, что пришли с Лешей к метро встретить сестру… И не поняли, что произошло. Вообще ничего не поняли!

Видимо, я выбралась из метро в самом начале события. Когда парню дали в нос и поволокли.

 

 

***  

Придя домой, я стала звонить разным людям.

Через какое-то время в отделение милиции на улицу Литвина-Седого поехала съемочная группа телевидения. Они потом перезвонили мне и сказали:

– Отбой. Нам сказали, кто это. Опасный преступник. Он числится в розыске. У него было пять ножей. Он ранил двух милиционеров. Они сейчас под операцией в больнице.

– Вы проверили где?

– Да, – торопливо ответили мне. – Извините, у нас сейчас начинается передача. И это у них было жесткое задержание.

(Может быть, и не проверили.)

Мой родственник, близкий к осведомленным кругам, сказал:

– Недавно нам пришло сообщение из Петербурга, там какой-то маньяк в метро ранил двоих милиционеров, один из них погиб. У него было много ножей.

– Ты считаешь, это был ответ?

– Может быть.

 

 

***  

После этого мне дали телефоны, я говорила со многими людьми из органов, всплывали обстоятельства – что Ильичев в самом начале событий ударил милиционера «по касательной», т.е. не сильно, что ножей было два, потом нет, проявилось еще три и открытая бритва, потом выехала на свет Божий какая-то многочисленная родня у метро, которой не было в природе. (Видимо, это были мы та родня. И где же он держал эти пять ножей – когда парня таскали и валяли как мешок?) И что хорошо, что у ребят-курсантов толстые куртки и они были ранены не слишком. Фраза: «Никто же не ожидал, что он там в машине очнется!»

То есть были уверены, что не очнется.

Мы теперь ничего уже не сможем понять.

Я видела распухшего, как космонавт, не первой молодости человека лет тридцати трех – оказывается, ему всего двадцать.

Я видела двух жалких бабок, которые висли на нем – а по милицейским отчетам оказалось, что это было что-то семеро родственников, причем и мужского пола, готовые к бунту!

Тот человек из толпы, он как в воду глядел насчет ножей, которые найдутся. Но чтобы вот так, в рифму с питерским происшествием, с тамошним маньяком! Там ранены были двое, и у нас двое. Там их свезли в больницу, и мы в этом не отстали. Там была найдена куча ножей, и у нас тоже. (Но пять или два? Или вообще?)

 

 

***  

У моего старшего сына когда-то давно два приятеля-хиппи «аскали» на Кропоткинской, просили милостыню с голодухи. У одного из них нашли перочинный нож и посадили. Так и растворился бедный мальчишка хиппи, побродяжка с длинными волосами и с перочинным ножичком в кармане. Последнее время он надеялся на место истопника при туберкулезной больнице где-то под Тулой.

Ну да, мы легко превращаем наш мужской народ в преступников.

Есть такой термин – «криминогенная обстановка», т.е. рождающая преступность.

При этом в правительстве собираются принимать меры, чтобы увеличить народонаселение, которое уменьшается катастрофически.

А милиционеры – такие же люди, им ничто человеческое не чуждо.

Кто-нибудь, возможно, говорил им, что есть такие слова – «провокация», «подстрекательство», а по-русски говоря, подначка. Что любого человека можно довести до такого состояния, когда он вызверится и ответит… Тем более если он «принявши». (Кто вечером в пятницу не принявши?)

 

 

***  

По телевизору сериалы – «Менты». Добрые, умные, свои, изработавшиеся люди. Денег не гребут.

На улице – менты дородные, здоровые и насчет остального сами знаете.

Спустя несколько дней, тоже вечером, я зашла в магазин «Книги». Прекрасный магазин, любимые товары – блокноты, ручки, альбомы, рай моего детства.

А там – в рифму к вышеописанному – сцена. Мальчишка лет шестнадцати с рюкзачком, взъерошенный, в левой руке снежок. Маленький комок снега. Охранник вполне справедливо не пускает. Уже скандал. Паренек бледный, кипит как чайник:

– Ты меня толкнул!!! Ты ответишь!!! Тебя здесь не будет!

Дальше – по нарастающей. Пожилой охранник, задетый:

– За мной такие люди… Ты! Ты не в силах!

Т.е. серьезное выяснение отношений. На почве снежка. Уже заходит с тылу, прислушиваясь, парочка милиционеров. Греются в магазине, видимо. Вряд ли у них тут постоянный пост. Развитие событий приводит к словам, внимание:

– Вы чо пихаетесь? (Парнишка.) Я вам пихнусь!

– А вот (медленный разворот огромного, хорошо упакованного в куртку милицейского тела) сейчас увидишь… Сейчас увидишь… Знаешь жесткое задержание?

Трое против взъерошенного, худого дурачка. В руке еще не тает снежок. Прошло полминуты.

Все обошлось. Я быстро рассказала парню, что его ждет.

Что ждет Алексея Ильичева: от двенадцати лет колонии строгого режима до смертной казни.

Две старушки его не увидят, два размотанных, растерзанных существа, маленькие, с разинутыми ртами, как на том плакате «Родина-мать зовет».

 

2001 год  

 

 

Памятник Пушкину  

 

Дед Николай Феофанович купил после войны (в 1947 году?) полного Пушкина в одном томе. К настоящему времени мой третий ребенок, видимо, забыл эту нашу семейную книгу в школе, поскольку я теперь даже и не могу найти ее – сильно истрепанную, драгоценную до слез. На папиросной бумаге, в синей обложке. Больше тысячи страниц! Даже ответ господину Александру Анфимовичу Орлову там был, и путешествие в Арзрум. Я любила читать из нее вечерами детям. Крив был Гнедич поэт, переводчик слепого Гомера. Боком одним с образцом схож и его перевод… Румяный критик мой, насмешник толстопузый… На холмах Грузии… Боже мой! Потеряли! Хорошо, Даля они не проходят, а то бы и Даля замотали. Бедный мой умерший дедушка, его библиотеку растащили соседи, когда его уволокли в больницу. Рассеянные, ничем не дорожащие дети продолжают это всеобщее народное дело по перемещению книг на помойки и в костры (куда еще денут нашего дорогого истрепанного, без корешка, Пушкина?) Нет, они дорожат своими дисками, куртками и кепками, дорожат. Однако и их легко отдают и потом стесняются взять обратно. Свойство ли это православных народов? Свойство ли это (не говорю верующих, богомольных) – но воспитанных в презрении к собственности? Впитавших с молоком матери, что нехорошо быть богатым и жадным, скопидомом, кулаком, мироедом? Что надо делиться всем?

Пушкин изучал феномен Скупого рыцаря. Щедрой, азартной душе хотелось понять сладострастный трепет души скупердяя, абстрактно всесильного, который мог бы владеть всем с помощью денег, но не хочет тратить на это ни гроша – этот страстный его трепет над деньгами и ужас перед любой угрозой утраты.

Сам Пушкин к концу жизни был опутан сетью долгов, кормил трех сестер (Гончаровых), детей, что-то был должен родителям. И карты, проклятые карты его разоряли. Письма к жене были полны расчетов. Что зарабатывал, отдавал. «Свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья…»

Ребенком он бы точно потерял полное собрание Пушкина в одном томе.

В юности как личную обиду я восприняла все происшедшее с Пушкиным, как кровную обиду. Пушкиноведы сообщали все новые и новые обстоятельства. Идалия Полетика, коварно заманившая Натали к себе в дом, чтобы столкнуть ее лицом к лицу с Дантесом (полетикиным любовничком, кстати) – опозорила Пушкина этим тайным якобы свиданием! Это она сговорилась с Дантесом, чтобы тот не давал прохода Натали на балах. Полетика сама, как я поняла, бегала когда-то в Одессе за поэтом, но напрасно топталась. Затем она получила возможность – и отомстила. Ее план был житейски прост. Дантес – любовничек Идалии – служил в полку ее мужа, это было опасно, полковник Полетика бы уничтожил офицеришку Дантеса – но если всем широко известно, что Дантес ухаживает за Натали – роман его с Идалией замаскирован! Это был ход как в шахматах, вилка. Себя обезопасив, она одновременно оклеветала самое дорогое для Пушкина, его жену. Задела его честь. Распространила оговор, баба Яго. Выхода потом у Пушкина уже не было. Даже убив Дантеса, Пушкин не смог бы забыть позора, и ему бы не забыли. Да он и не мог убить, на Дантесе была тонкая кольчуга, доказано. Пушкин был хороший стрелок. Муки, страшные муки неотмщенного умирающего. Уже учась в девятом классе, на школьных каникулах в Ленинграде наконец я увидела его лицо, посмертную маску. У него было выражение рта как у обиженного ребенка. Как после безнадежных слез.

Кстати, надев на Дантеса кольчугу, враги Пушкина не знали, что довершают дело истории. Это был последний аккорд в его хождении по мукам, в его житии уже великомученика. Распинающие никогда не подозревают, что делают.

Для нас-то он и был Иисусом Христом, ему поклонялись. Мадонной у нас был Чехов, кстати. Мягкий, милосердный доктор.

Я на всю жизнь запомнила эту маску. Я потом страстно хотела ее где-нибудь достать. Что бы я с ней делала, вопрос. Однажды я все-таки увидела маску Пушкина в мастерской у одного дурака-скульптора, который ваял Ленина и Маркса, в результате чего стал лауреатом. Я была оскорблена. Я не могла предположить, что любая вещь, существующая в мире, даже самая святая, это всего лишь вещь. С ней можно сделать что угодно. И мысль можно украсть или опошлить, если она будет выражена. Вопрос, позорит ли кража вещь и мысль. И можно ли опошлить вещь. И хорошо ли снимать маску с лица умершего. Жуковский видел его тогда.

 

Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе руки свои опустив. Голову тихо склоня, долго стоял я над ним один, смотря со вниманьем мертвому прямо в глаза; были закрыты глаза, было лицо его мне так знакомо, и было заметно, что выражалось на нем – в жизни такого мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья пламень на нем, не сиял острый ум; нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью было объято оно: мнилося мне, что ему в этот миг предстояло как будто какое виденье, что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?

 

И хорошо ли вообще это самое пушкиноведение, и не вызвал ли бы Пушкин их всех на дуэль? Как он терзался, подозревая, что его письма читают – но не мог же он не писать жене и друзьям! Книга его писем лежит у меня в изголовье теперь…

Анализируйте тексты, ради Бога, но не трогайте мертвого-то!

Было однажды и у меня искушение. Я прочла, живя в Коктебеле, некий сборник, посвященный Пушкину. Там было несколько записей из его дневника, одна из них была зашифрована. Не буду говорить, о чем шла речь. Не в этом дело. Совершенно случайно мне удалось расшифровать то, что было засекречено автором дневника. Я была польщена. Некоторое время я носилась с этим своим маленьким открытием. Даже написала полторы странички. Показала их одной известной литературоведше. Она хмыкнула и сказала: «Ну, пошлите в журнал, через десять лет дойдет ваша очередь».

Но я никуда не послала. Не пошлю.

Иногда я вспоминаю, что он мне приснился. Он стоял у подножия деревянной лестницы, какие бывают в двухэтажных барских домах. Широкий пролет с перилами с обеих сторон, наверху площадка с окном и две лестницы вверх по бокам. Не знаю, откуда мне знакомо это устройство (может быть, наш детский дом?).

Он стоял у подножия лестницы справа, опустив голову специально, чтобы не видеть. Или чтобы его не видели.

Было впечатление, что он недоволен.

Пушкин начинался каждый раз с появлением и ростом каждого ребенка в семье. Заново читали весь репертуар, любимейшую сказку о рыбаке и золотой рыбке, царя Салтана, а по сказке о мертвой царевне старший учился читать, здоровенный лоб шести лет. «Царь с царицею простился, в путь-дорогу снарядился». С ним упорно и настойчиво занимался его отец. Ребенок желал во двор играть в свои чумазые игры, в гремучий футбол консервной банкой или, на худой конец, желал сгонять с папой в шахматы. В шахматы отец соглашался играть после прочитанной новой строки. Первые слова «царь с» как-то они одолели.

– И… цэ-а-ца… рэ и и… ри… (шмыг носом).

– Ну. Ца и ри что будет. Ну?

– Ца и ри? Ца и ри (шмыг носом).

– Давай нос сюда (нос оказывается в платке). Ца и ри. Давай сморкайся.

– Де да да!

– Что значит «не надо». Сморк! Так. Читай, Кирюша.

– Це и а, ца.

– (с бесконечным терпением.) Ца. Дальше. В шахматы сыграем с тобой?

– (бодро.) Ца…рэ и и будет… ри.

– А вместе что будет? Ца и ри? Ца…

– Ца… (неожиданно) ца-ри?

Дальше следовало уже совсем непроизносимое «це-ю», что это за «ри-це-ю»? В общем, пыточная камера. Взять бы что-нибудь попроще. Мама мыла раму. Нет, отец был упорен и настойчив, считал трудности лучшей закалкой. Я им не мешала.

Царь с царицею простился. Мы простились с отцом через несколько месяцев, он умер. Книжка «Сказка о мертвой царевне и семи богатырях», зачитанная на первой странице, с подчеркиваниями, тоже куда-то делась… Одна я знаю, что она значила.

«Спросить мне хотелось: что видишь?»

Спустя двадцать два года мы были с младшей дочкой Наташей в Америке. Нас пригласили русисты, профессор Джейн. Я читала какие-то лекции в университете, Наташа училась в местной школе. Джейн раздобыла нам жилье. Квартира была на первом этаже типичного дома для преподавателей – две маленькие комнаты, одна большая. Мебель нам выдали казенную, мраморный круглый стол, две кровати. Диван.

Утром девочка должна была ездить в школу, и за ней заезжала милая американская семья – мама с дочкой. Джудит и Чесси (Франческа). У худенькой мамы Джудит были пышные, как металлическая мочалка, седоватые волосы, большие спокойные глаза. Рядом с ней было хорошо. Бывают такие люди. Тот, кто умер, был такой же.

У Джудит имелось в наличии пятеро детей, трое из них приемные – мы видели одну кореянку, красивую девушку-студентку, и старшеклассника негра, самого пунктуального аккуратиста в семье. Будущего компьютерщика. У него в комнатке царил идеальный покой, именно это слово, даже не порядок.

Остальные дети были полуевреи, полуитальянцы, и все вместе они были американцы. Чесси серьезно, с четырех лет, играла на скрипке и даже была лауреатом какого-то конкурса. Старшая дочь работала в бюро у отца.

Папа был архитектором, маленький, лысый, пузатый гений.

В их доме на первом этаже вполне серьезно стояла нормальная телефонная будка с табуреткой, зачем – не знаю (наверно, первоначально в шутку и со свалки). Видимо, чтобы дети не болтали просто так, как треплются все тинеиджеры, часами, лежа на диванчике и заперев дверь. Тут сразу вырастет у будки недовольная морда и застучит в стекло. Чистая психология, пятеро детей!

Родителей Джудит детьми вывезли в годы погромов из русской Бессарабии.

Мы с Джудит подружились. Джудит оказалась художницей и главным скульптором всей округи. Она оформляла местную детскую больницу.

Я показала ей свои рисунки. Однажды утром, зайдя за Наташей, Джудит принесла мне подарок – два здоровенных пакета глины. Это чтобы я лепила.

Надо знать, что это такое, жить в университетском городке. Четыре улицы вдоль, десять поперек, одно кафе, одна арабская лавочка с макаронами и сосисками.

Я не хотела заводить телевизора. Я работала, Наташе надо было учиться по программам двух школ – местной и московской, чтобы не отстать.

Правда, в американской школе дети в основном занимались все полтора месяца шестого класса изучением рыб. Имена рыб, моря с рыбами, посещение кетофермы (где разводят кету), изучение рыбьих яиц (варварски вспоротый живот кеты, икра, многие дети отвернулись), визит в океанариум и апофеоз – шитье подушки в форме рыбы.

Следующие полтора месяца они должны были изучать птиц.

Когда Наташа приходила, мы обедали макаронами с сосисками, и тут над нашей большой комнатой воцарялись верхние жильцы, а слышимость была абсолютной.

Если бы мы понимали язык хинди, я бы написала индийскую пьесу о жизни молодой семьи, где папа профессор, сын ездит в детский сад, а мама хлопочет по хозяйству (буквально бегая).

Было слышно каждое слово, каждый шаг, не говоря уже о топоте или воплях пришедшего из детсадика буйнопомешанного бегемота. Он орал, перекрывая грохочущий телевизор. На него орали родители. Может, они учили его читать?

Стало быть, мы перемещались в маленькую комнату. Там мы завели себе спальню, чтобы не слышать верхних криков. Но в маленькой комнате были свои нюансы. Под ней, в подвале, размещался опорный пункт охраны общественного порядка, то есть полиции. Там у них круглые сутки тонко свиристела частотка какого-то радиоустройства.

Под окном спальни, в пятидесяти метрах за кустами, проходила, опять-таки, железная дорога.

Поезд по ней следовал всего один, в полдвенадцатого ночи, с нарастающим ревом гудка: аааАААААААаааа!….

Раз в неделю мы вызывали специального человека, который занимался в этом университете тараканами. Он приходил в оранжевом комбинезоне и с баллоном за спиной, как космонавт.

(Квартира над кухней и двумя маленькими комнатами раньше принадлежала человеку, который, видимо, принципиально был против какого бы то ни было убийства. Непротивление злу насилием. Затем он съехал. Довольно крупные тараканы сыпались на нас с потолка как какие-нибудь спелые желуди с дуба (в связи с потерей кормильца).

После школы Наташа посещала бассейн по абонементу Джейн, а потом, чтобы не сидеть дома под аккомпанемент непонятных криков на хинди, она ехала на велосипеде Джейн в библиотеку и там занималась рыбами, искала их в энциклопедии «Британика». В библиотеке было много народу, светло, красиво, всюду открытые полки с книгами, компьютеры, столы с лампами.

Я работала, а потом рисовала. Все чаще я посматривала на пакеты с глиной. Эта глина, оказывается, если ее оставить на воздухе, затвердевает без обжига.

Затем я помаленьку начала лепить. Днем я нашла в окружающих пространствах мягкую проволоку и, придя домой, соорудила каркас какой-то балерины с задранной назад ногой.

Почему-то мне показалось, что надо овладевать скульптурным ремеслом именно начиная с фигуры балерины.

Может быть, потому, что первой скульптурой, которая на меня произвела впечатление, была именно балерина на Пушкинской площади, мимо которой я ходила в школу и из школы.

Она возвышалась над зданием, где теперь магазин «Армения», над всей округой, над статуей Пушкина. Потом у нее вроде бы начала осыпаться нога, и ее заменили ротондой.

Я слепила балерину с задранной ногой. Показала Джудит. Джудит, как прирожденный педагог, выразила глубокое изумление моим мастерством.

Затем я создала сидящую девушку. Джудит (мы с ней взаимно были немыми) показала жестами, что не ожидала от меня такого рывка вперед. Я была счастлива.

Затем в глине наступил перерыв. Мне подарили букет роз, и я занялась акварелью.

К этому моменту наше пребывание в Америке достигло апогея.

Моя старинная приятельница, с которой мы здесь встретились, повезла нас к себе в Маунт Холиоки и по дороге стала восхищаться осенью Новой Англии. Сюда, говорила она, приезжают специально любоваться красными кленами, как в Японию цветущей сакурой.

Эта моя старинная приятельница была эмигранткой из Москвы. Чудесная женщина, добрая и умная, дочь старой большевички и певца оперетты, она занималась литературоведением, русской поэзией, в частности.

– Смотрите! – говорила она.

Мы проезжали малиновые, бурые и золотые леса, летя по шоссе, которое выгибалось, слегка гремя, как лента алюминия, под темно-синим небом.

– Да у нас в Дубцах гораздо красивее! – воскликнула я. – В России-то лучше.

– Да че хорошего-то, грязь одна, простите за выражение, – сказала моя знакомая.

Ее тоска по родине выражалась именно так. Ей не нравилась Россия. Но я обиделась. И похоже, что на всю жизнь. Пушкин же говорил что-то в таком роде, что мы сами можем ругать свою мать, но не позволим это делать другим. Что-то такое он сказал.

Я поняла, что нам надо домой.

Через какое-то время розы мои завяли, и я взяла в руки глину. Цель у меня была такая – слепить лицо типичной русской бабы. Длинноватый нос, высокие скулы, простые глаза, брови домиком… Губы тоже небогатые, тонкие. Физиономия широкая. Непонятно, что в этом лице такого, зачем его лепить. Зачем-то мне было надо.

Я взялась за дело. Это трудно – лепить голову. Какие-то существуют свои законы. Да еще надо брать модель.

Моя единственная модель умчалась в библиотеку, но и заставить ее сидеть было можно только в дисциплинарном порядке, в школе за партой.

Дома оне валялись с книжкой.

Поэтому я ваяла как придется. И даже никого не имела в виду. Некое обобщенное русское лицо я хотела вылепить. Не бабу, а так.

Я увлеклась своей работой. Это занятие завораживает. Руки мнут, месят, глаза впиваются в глину, всюду ошметки, кляксы, крошки. Время летит.

И вдруг я заметила, что у меня в ладонях чье-то знакомое лицо.

Из кома глины глядел Пушкин.

У меня не было его портрета под рукой. Я вымыла руки и порылась в дочкиных русских учебниках. Пушкин там обязательно должен был быть!

В учебнике он оказался в виде маленького ребенка с кудрявой головой. Вылитый Ленин. Их тогда делали специально похожими.

Все.

Пришлось продолжать лепить как есть, слушаться рук. Появились бакенбарды. На голове поэта должны были быть кудри. Но, опять-таки приглядевшись, я рассмотрела, что это совсем у меня не кудри, а получилась парочка роз в виде венка. Я уже специально добавила еще.

Мы пели романс на стихи Дельвига всю жизнь:

 

Еще когда я не пил слез

Из чаши бытия,

Зачем тогда в венке из роз

К теням не отбыл я…

 

Наутро приехала Джудит. Я показала ей свое произведение, назвала его как могла – э грейтест ауа рашен райтер Пушкин. Наш великий русский писатель.

Джудит предложила (через мою дочь, которая помаленьку переводила), что обожжет скульптуру и сделает в ней пустое пространство, чтобы работа не дала трещины. Так надо.

Я вспомнила, что действительно, каждый бюст Ленина имел внутри пустоту, если в него заглянуть. В детстве мне приходилось видеть таких опрокинутых Лениных в пионерских комнатах. Мало ли, во время уборки или на шкафу.

И я с беспокойством отдала моего Пушкина Джудит.

Она мне его вернула через несколько дней.

Наташа тоже слепила голову своего старшего брата Кирилла, маленькую, венчающую собой крышку какой-то косой корзиночки.

Я раздарила все свои рисунки и скульптуры – и Джейн, и Танечке с Машенькой, и Вике, и (с опаской) Джудит.

Мы с великой осторожностью взяли с собой только кособокую корзиночку (Наташа настаивала, это был ее подарок брату) и Пушкина. Запаковали в вату и коробку.

Теперь Пушкин стоит у нас на пианино. Пусть еще постоит.

 

P.S. Это все я писала ночью. Дедов однотомник Пушкина нашелся утром высоко на полках.

 

1999 год  

 

 

Ответы на вопросы для диссертации  

 

1) Женская поэтика, видимо, существует – узнать ее легко, но что это такое, мне не известно.

2) Объективность художественной реальности – это миф, даже у судебного приговора нет исчерпывающей объективности – «правды нет и выше». Я как-то сравнивала концовку новеллы с лучом фонаря, направленным назад на сюжет. Шли-шли вместе вперед – и вдруг взгляд назад, и все выглядит по-другому. Да, есть слова – «гвозди», на которые нацеплен авторский смысл, и при обратном взгляде можно еще раз увидеть эти слова, но более четко. В «Скрипке», к примеру, это «зиял пустотой ее чистый стакан».

Что касается «эффекта мерцания», то, возможно, это производное ритма.

3) Спонтанно или сознательно укладываю я речь? А как это возможно: сознательно? Искусство вещь неподконтрольная.

4) Один такой выдумал эту «магнитофонную» речь и извиняется уже много лет – а дело в том, что ни на какой магнитофон это не запишешь никогда, этот язык. Я его собираю, это жемчужины живой настоящей речи, ее непреднамеренный комизм – всю жизнь коплю эти фантастические сцепления слов типа «не играет никакого веса», а вы спрашиваете «способствует ли укоренению речевых неправильностей» эта моя коллекция? Посмотрев случайно в зеркало, захваченный врасплох человек оправит вихор на макушке или так пойдет? Другое дело, что речевые неправильности неправильны только для газеты, а живая речь развивается по собственным законам, не успеет смениться поколение, как выражение типа «не влияет эффекта», «это не играет влияния» будут восприниматься как близкие норме: сейчас уже идет их освоение в пародийном «не играет рояли».

5) Голос рассказчицы – это и есть голос автора. Но мы нередко слышим, как рассказывают якобы одно, а на самом деле совершенно другое: тут надо научиться «читать между строк», и многие люди потрясающе умеют это делать, и отвечают не на внешность, а на намерение. «Ой, я такая дура, все мне говорили, а я» – на самом деле это рассказ о себе наивной мечтательнице, ангеле доверчивости. И собеседник не подыгрывает, не отвечает «Да, ты дура», а сочувствует и жалеет, т.е. понимает «второй план».

6) Разделение на «истории» и «монологи» дело формальное, для удобства, если нет «я», то это ошибка редактора.

7) Прототипы есть у всех литературных персонажей более-менее практичных авторов.

8) «Песни восточных славян» (1977-78 гг.) – это сочиненные мною как бы фольклорные произведения. Аналогия – см. историю мистификации с «песнями западных славян». В некоторых («Рука», «Случай в Сокольниках») есть так называемый «бродячий сюжет» (об окаменевшей девушке.) Ничего «хлесткого» в названии нет, что это такое, «хлесткое»? Далее: в фольклоре нет никакой «квинтэссенции сознания социума», а есть поэзия страха, снов, кошмаров. Это же песни! И ничего никакие славяне не «переродились»: читайте Глеба Успенского «Нравы Расстеряевой улицы», Чехова «В овраге», Бунина «Деревню» и т.д. Все осталось!

10) Предтечи мои – мама и дедушка, тетя и бабушка, учительница: Елизавета Георгиевна Орлова – и учитель: Сан Саныч Пластинин, 635-я и 170-я школы г.Москвы. Читать люблю Фитцджеральда, Булгакова и вообще все сверкающее, легкое – но учиться у них невозможно.

11) Никакого (надеюсь) сходства ни с кем нет. «Разрушение клише» – иначе говоря «штампов» – этим я не занимаюсь, я охотно и радостно пользуюсь клише, ими любуюсь, они поэтичны и быстро передают нужное ощущение. Вот «новые» слова или «старинные» слова, метафоры и сравнения, все эти сочинения – оставляю другим. Пишу тем языком, который слышу, и нахожу его – язык толпы – энергичным, поэтическим, свежим, остроумным и верным.

12) Понять мои последние рассказы? Некоторые поняли. Никакого отношения к парапсихологии и теософии не имею. «Два царства» – это эмиграция как смерть или смерть как эмиграция, т.е. образ. Кстати, эмигранты очень хорошо поняли мой ужас перед «тем» царством, антиподом царству земному.

13) «Мировой порядок», «категорический императив», «христианская мораль» – это все вообще лежит в основе искусства (должно лежать) как антитеза реальности, хаосу.

14) Бердяев, Мамардашвили.

15) И еще в переводах, статьях, сценариях и сказках.

17) Практически довольно редко кто-то объясняет мне, что все это значит – стало быть, и читателю. Инна Петровна Борисова в предисловии к книге «Бессмертная любовь», Е.Невзглядова в «Новом мире», Е.Верен в «Октябре».

18) Назначение литературы? Мессианское – не надо, хватит, достаточно. Но: как повод к немедленному размышлению о жизни, может быть? Или к долгому?

19) Я оптимист, т.е. довольно трезво стараюсь смотреть на вещи. Но ни это, ни обратное – не грех.

 

(не опубликовано)   

 

 

Десять лет спустя  

 

По традиции я не даю интервью, но тут дело такое: 10 лет назад была опубликована повесть «Время ночь» на русском языке в «Новом мире».

Задаю сама себе вопрос: а почему это вы говорите «на русском языке»?

А потому, отвечаю я сама себе, что в 1991 году она вышла на немецком языке и немного в другом варианте, т.е. без пролога, без этого телефонного разговора с дочерью А.А. Без этой фразы «после мамы осталась папка».

– А откуда взялся пролог? (спрашиваю я)

– А оттуда, что до этого я опубликовала в «Новом мире» повесть «Свой круг», и мне пришло на адрес журнала два полноценных картофельных мешка ругательных писем читателей. В редакции мне не разрешили их читать, сказав, что у меня будет язва желудка от этого.

Читатели четко поняли, что раз повесть от первого лица, то я, стало быть, описываю себя. Моя это история. Начиналось-то там со слов «Я человек жесткий, жестокий, всегда с улыбкой на полных, румяных губах».

(Где это у меня они видели румяные губы? Да еще полные?)

С этого момента я стала бояться выступать перед читателями. Они приходили ко мне на встречи гневные, хмурые, прятали глаза и спрашивали прямо с мест: «Как вы посмели ударить ребенка?»

И не помогали мои всякие увертки типа «Ну а вы, вы теперь понимаете, что это нельзя, бить детей? И в этом, наверно, тоже роль литературы?» Нет. Упрямо сидели, набычившись, и обвиняли меня, автора, что я, автор, ударила написанного мною ребенка.

(Инна Борисова отдала мне только одно коротенькое письмо со словами «Пишу в поезде. Только что прочел «Свой круг». Имени своего не ставлю. Ave Людмила» – без обратного адреса.)

И вот после этой истории, закончив «Время ночь», я крепко задумалась, а не прикокнут ли меня озлобленные читатели за такие дела? За Анну Андриановну от первого лица и за все ее мысли и слова?

И думала я, думала и наконец в русском варианте лишила ее жизни и тем самым прикрыла проблему.

(Моя немецкая переводчица Антье Лец даже на меня обиделась, прочтя русский вариант, и долго меня укоряла, зачем я это сделала.)

Но зато злобные читатели остались с носом.

– А вообще, что это такое, «Время ночь» – спрашиваю я сама себя.

– Нет, это я потом скажу. А после выхода в Германии книги «Время ночь» вдруг приехала из Берлина съемочная группа делать фильм об авторе этого романа «Meine Zeit ist die Nacht» («Мое время ночь»). Кстати, на французский это было переведено как «Ночь принадлежит мне», на итальянском и испанском выглядело как «Ночное время», «Время ночи», а на английском лучше всего: «Time: night», почти как по-русски.

Так вот, приехала группа, режиссер, как набитый битком рюкзак, на коротких таких ногах, в тонких золотых очках и смотрит на меня с бериевской иронией.

Я все сразу поняла. На немецком-то я героиню свою не убила! Стало быть, они приехали снимать живьем Анну Андриановну, мою героиню. Я же выступаю от ее имени! Такая у него была концепция. Он приехал снимать нищую поэтессу с маленьким голодным внучком, питающуюся черняшкой, со взрослой дочерью, живущей где попало и имеющей трех детей. С сыном двадцати четырех, вернувшимся из мест заключения в арестантской кепке к своей жене, и драки там каждодневно.

Приехал меня поймать «in flagrante», прямо на месте действия. Экзотика, цум тойфель! С якобы моими (сочиненными мною реально) графоманскими стишками, запахом дешевой рыбки и с постным маслом как единственным косметическим средством для смягчения кожи рук. С моими дежурствами у помоек в поисках пустой бутылки. Очки его поблескивали. Какой материал!

Увидел он совершенно не то. Увидел (думала я) автора среди роз, картин, книг, с роскошной кошкой на коленях.

Нет! Он увидел именно Анну Андриановну.

Я тогда открыла дверь и впустила в комнату слонявшуюся поблизости дочь Наташку девяти лет, которая тихо подслушивала, интересуясь, скоро ли уйдут гости. Ей надо было к телевизору.

Дочь законно села ко мне на руки, кошка уклонилась, соскочила и скрючилась рядом, выставив ногу костылем и недовольно вылизываясь.

Рюкзак передал через переводчицу, что дочери и кошки не надо. Будем снимать беседу так. И чтобы пианино в поле зрения не было.

Моя подруга и переводчица Антье видела потом это кино – фильм про нищенку-писательницу, которая говорит о переполненных тюрьмах и об условиях жизни в камерах. (Я как раз в то время состояла под следствием, и меня живо интересовали именно обстоятельства жизни заключенных.) Антье была недовольна фильмом.

 

 

***  

– Ну хорошо, – спрашиваю я сама себя, – вот вы убили, допустим, Анну Андриановну в русском варианте. А что такое вообще «Время ночь»?

– Это на самом деле пьеса.

– Это вы так планировали?

– Нет! Это я потом поняла. И «Свой круг» тоже пьеса. Причем обе они комедии.

– Трагикомедии?

– Ну, такого жанра не существует. Это решается каждый раз отдельно. Если зритель (читатель) смеется и плачет, тогда это трагикомедия. Но не раньше. Причем смеяться надо начиная с середины, а плакать в конце. А понимать пьесы вообще надо где-то через десять минут после начала (в маленьких пьесах через пять минут). А то, здрасьте, открывается занавес, и поехало:

 

«О, какой сегодня денек! Все цветет! Первое мая – особенный день, правда, Гюльгюль? Все наши пошли на демонстрацию! Скоро они должны вернуться – и твоя сестра Зейнаб, и ее муж Мустафа Абдуллаевич, и папа Мустафы Абдулла оглы Рахимович, и его друг комсорг цеха Глеб Алексеевич Поперещенко! Накрывай на стол скорее, Гюльгюль! И не забудь плов! Какая же ты красивая, Гюльгюль, и почему ты краснеешь при упоминании фамилии Глеба Поперещенко? А? Тебе всего восемнадцать лет! А он ведь женат!»

 

(При этом Гюльгюль хороших сорок пять и она жена главного режиссера, а пришедший комсорг Поперещенко будет с накрашенными глазами, в волосяной накладке и с чудовищной женой-блондинкой, роль для парторга театра пятидесяти лет, искусственная коса и ресницы прилагаются. Причем зрительницы будут интересоваться: «Это мама его?»).

– А когда вы поняли, что это пьеса?

– Когда ее поставили на сцене. Режиссер Петр Кротенко в театре города Дзержинска Горьковской области. Вскоре там этот спектакль прикрыли. Но он получил Гран-при на фестивале монологов в Перми, обойдя всех москвичей и питерских.

– А какова история создания повести «Время ночь»?

– Я писала ее сначала совсем о другом, о старости. Я хотела понять, что это такое, одинокая старуха, и как она живет и все прислушивается, что происходит наверху – а там обитает шалавая девчонка лет восемнадцати, ее мужа забрали в армию, а у нее родился ребенок. А тут ребенок плачет и плачет, а беготни никакой не слыхать, обычного топота. Это всегда меня мучило, что одинокие мамаши беззащитны, и если что с ними случится, ребенок может погибнуть. Ну, понимаете, такая «обсессия», навязчивые мысли о том, что может произойти. Один раз Ефремов утешил актеров на репетиции: «Да у нее все про детей». Они там играли про любовь. Нет, сказал умница Ефремов, все про детей. Про матерей. Я и начала писать, только когда у меня родился сынок и началась эта реальность, страх за его жизнь, забота о семье, о других.

– А когда вы начали сочинять?

– Сочинять-то я сочиняла задолго до того, и мой первый рассказ был о женщине, у которой родился больной ребенок. Об этой жизни.

– А как вы начали писать «Время ночь»?

– Кусочками. Урывками. Я все-таки довольно умная и практичная женщина, если посмотреть. Недоверчивая. Была воспитана на улице, без матери, в детском доме, затем во всяких лесных школах, санаториях и пионерских лагерях. То есть ежели ты чем-то дорожишь, у тебя это отнимут. Поэтому я и интервью не даю. И это не дам.

– А зачем тогда мы все это пишем под утро? Всю ночь не спамши? Уже 9:05 первого февраля 2001 года! А начали мы это в январе.

– Ну… Не знаю.

– Короче.

– Да. Я недоверчивый человек. Всю жизнь просидела в границах СССР. Даже в братскую Польшу не пускали. В ГДР на премьеру пьесы «Два окошка» поехать разрешили, так там со мной всегда не меньше двух человек ходило! Один раз я отпросилась на двадцать минут в Дрездене погулять, так моя провожатая, когда я вернулась ровно в положенное время, лежала на скамейке в театре с сердечным приступом. Я в эти 20 минут впервые испытала чувство свободы. Мы за границей! Но во время перестройки нас стали повсюду выпускать, оплачивали нам дорогу, мы были как посылки: отправил-принял-переслал-вернул с доставкой на дом. Франция, Америка, Индия, вся Европа кроме Албании, Румынии, Лихтенштейна и Монако, всюду рады, всюду печатают книги, выпускают спектакли! Месяц дома – неделю на фестивале. А то симпозиум. А то конгресс женщин-драматургов с обязательной борьбой за права драматургов-лесбиянок, приходишь, они как на партсобрании голосуют, спрашиваю за что, а это они телеграмму Елизавете Второй посылают с протестом! А то 200 лет королевскому театру в Стокгольме, и на моем дне рождения в доме драматурга и слависта Ларса Клеберга: драматурги Хайнер Мюллер, Виктор Славкин и Станислав Мрожек! В этот день, 26 мая, нам давали завтрак в зале Нобелевского комитета (я не пошла. В это утро я начала писать, в честь дня рождения, первую страницу «Время ночь»: «Встречать твой каждый день улыбкой»).

– Типа просыпаешься: «Кака страна, кака валюта?»

– Встречали своих то в центре Парижа, то на жуткой жаре в Авиньоне: как, Люся, и вы здесь? Но и вы здесь. Мы были нарасхват. Плавали в частных бассейнах, завтракали в садах среди роз. Бывшие запрещенные, ныне спасенные Горбачевым. Слава ему. Какой-то коллективный сон! И тут я однажды как-то что-то заподозрила. Посчитала, сколько раз в год это было. Я посмотрела, сколько нас мотается туда-сюда. Мой ужасный сон детства, «Портрет» Гоголя.

– В смысле.

– «Портрет» Гоголя был обсессией. Ужасом. Бабушка мне его лежачая моя пересказала. Я ходила по дворам, пела песни и потом рассказывала «Портрет». Войдешь в чужой двор, ногу босую чуть в сторону и запела: «По берлинской мостовой кони шли на водопой». А потом, когда уже народ собирался (дети и старушки), я рассказывала, как из портрета глядят глаза… Вылезает человек… Мороз по коже! У меня у самой! Подавали иногда. Один мальчик сказал: «Пошли, тебя моя мама зовет». Сначала я отнекивалась, боялась. Я знала уличное правило, никуда в тесные места с незнакомыми не ходи (за сараи, на лестницу). Но вся гурьба меня окружила и повела, самим было интересно. Наверху женщина держала в руках зеленую кофту. Видимо, было холодно, а я ходила босая и в одном сарафане. Она, наверно, слушала меня из окна.

– И что вы начали говорить «Мой ужасный портрет Гоголя»?

– Да! Покупка художника. Валюта, еда, путешествия. Пиры, смех, спектакли. Друзья. Телевидение, радио. Пресс-конференции. Интервью по шесть штук в день, до онемения щек. Отели немыслимой роскошности. Самолеты, поезда, корабли. Экскурсии на крокодилью ферму под Калькуттой, в подземные пещеры в штате Кентукки. Исландия вся с центральным отоплением, но без единого дерева: и страна сажает лес. Беседа об этом по-французски с бывшей учительницей французского, тогдашним президентом Исландии… Замки Рейна и Луары в полдень. Эдинбургская крепость на ясном закате дождливого дня. Знаменитая лестница в городе Таормина, сорок градусов в тени, античный театр с обрывом, морская даль сквозь мраморные колонны и вечером, при факелах, спектакль Дзефирелли… Ужин на верхней террасе ресторана в Сицилии, свечи, вечерние платья, далеко внизу и на многие км море, вдали стоит ярко освещенная яхта, на ней черное и белое, музыка, сверкают блицы, идет светский прием, и где-то недалеко Этна… Мысли о том, что купить домой. Как Гриша Горин случайно встретил нас в Париже и повел в кафе Центра Помпиду на крышу, и угостил кофе… И это все при том, что дома было буквально нечего есть! Берегли каждую монетку, чтобы привезти домой подарки. Валюту запрещалось ввозить. Иногда дело доходило до невозможности поесть. Хочешь купить самый дешевый хлеб и думаешь, сколько же это на рубли! Расстраиваешься и не покупаешь. В отеле за завтраком тайно делаешь себе два бутерброда на оставшийся день и, как разведчик, конспирируясь собственной спиной, прячешь в сумочку в салфетке… Мои актеры, молодцы, возили с собой каши, кипятильники, горбушу в собственном соку. А потом торжественные возвращения с подарками. Пиры дома. Гордо выгружается сыр, колбаса, конфеты. Делится на несколько частей – нам, им, им и маме. Туфли бабушкам. Вещи по списку на одиннадцать человек плюс подружкам.

– Да, понимаю. Как перенос из сна в реальность.

– И как-то раз, в римском отеле, кровать на мраморном полу, дворец эпохи Возрождения, все ветхое, коврик погрызенный, а за окном, за опущенными деревянными жалюзи, ночная жизнь, какая-то via, римская улица, говор, топот, смех… И я вдруг вспомнила, что уже давно ничего не пишу. Что я куплена. Нечистый покупает, чтобы ты перестал делать то, что раньше, а делал бы совершенно все другое. И я тут же ночью начала писать что-то. Я подумала: ну вот как бывало, когда я с детьми ездила в дома творчества. Ни уборки, ни покупок, ни готовки. Только стирка и постоянное мытье морд и грязных лап. И укладывание спать. А здесь я и от этого свободна. Так и работай.

– Вы помните?

– Мы помним. Многие тогда не выдержали этих контрастов, уехали совсем, то ли преподавать в университеты, то ли на стипендии академий, да так там и остались. Многие стали писать совершенно о другом. Я как-то одного своего друга спросила, прочтя его новое произведение: «А где же твои герои?» А он ответил: «А в гробу я видел своих героев».

– А помните профессора-слависта К.?

– А! Этот К., составитель словаря бывших советских писателей, привез свой словарь на презентацию в Россию. (Кстати, там было множество ошибок.) Он сказал: «Когда вы будете писать, вспомните меня: на Западе не любят плохие концы». Я ответила ему: «Когда я пишу, я не только что про вас не помню, я и себя-то забываю».

– Ну а «Портрет» Гоголя?

– Это не было планом нечистой силы, это вообще не могло быть ничьим планом, использовать интеллигенцию как рекламную паузу перестройки и одновременно разрушить нашу культуру – театр, живопись, литературу. Как и реализаторы идеи «Метрополя» (по разные стороны процесса) не думали, что сдергивают с земли целый пласт дерна, уничтожают большую группу писателей ради собственной выгоды. Это у них как-то само собой всегда выходит, попутно, когда они роют себе свои ходы. Обрушивается все.

– Не обрушилось.

– Погоди. И мало этого. Нас как бы вводили в русло западной культуры. (Пауза.) Вы видели их выставки? Ихову живопись?

– Ну.

– Их литературу вы читали?

– Как-то так, в переводах.

– Мы должны были делать как они. Меньшие братья с запоздалыми развитием. Соответствовать. Никаких плохих концов и тем более никакой реальной чернухи. Вымышленное нечто. Кстати, а мои вещи они воспринимали чисто как русскую экзотику. Ну существуют китайские глазки, монгольский соленый чай с салом, корейская еда собаки, эскимосы вообще живут в снегу, шаманы крутятся и воют. Ну и Петрушевская тоже чего-то поет. Тяжелая русская трали-вали житуха, не пугайтесь, это не имеет к нам никакого отношения! Это про исключительно тяжелую долю русских женщин. На любителя. Я тогда стала спрашивать: «Ну вот «Царь Эдип», он тоже про тяжелую долю греческих царей? А про рядовую кошмарную жизнь венецианских полководцев и дочерей дожей – это «Отелло»?»

– А дома?

– А дома тоже красиво. Одна библиотекарша мне сказала: «Как я вас люблю, как люблю! Но читать не могу». А мое издательство поместило на моей же книге рассказов «Найди меня, сон» аннотацию, которая начиналась незабвенными словами Гойи: «Сон разума рождает чудовищ». Такого еще не было в истории литературы, чтобы писателя обозвали на обложке его же книги…

– Но ведь литература не занимается счастьем!

– Социалистический реализм занимался. Даже повесть была такая, «Счастье». Кончается тем, что влюбленные уплывают в морскую даль на лодке, и девушка, лежа на дне, говорит: «А мальчика мы назовем Иосиф».

– А мальчика мы назовем Иосиф Виссарионович.

– Искусство вообще должно ставить вопросы. Что такое, пардон, жизнь. Смерть. Разлука. Почему гибнут невинные. Где справедливость. В конечном счете, за что детей.

– Вопросы к Богу.

– Литература, должна сказать, это не газетная заметка, где важен факт. Я, правда, стремилась всегда создать иллюзию документа. (Даже один литературовед по поводу «Песен восточных славян» не выдержал и написал что-то в таком духе, что нельзя же печатать сырой, необработанный материал! Принял стилизацию и мистификацию в стиле Мериме за оригинал.)

– Это комплимент.

– Но ведь есть разница между газетой и литературой! Во-первых, рассказ незабываем по определению. А жизни надо очень постараться, выдать газетную сенсацию, чтобы запомниться. Во-вторых, пьеса незабвенна. Не отвязаться! В кишках должна засесть.

– Ну, как сказала одна ваша героиня, это пока повсеместно упирается. Так, а «Время ночь»?

– Ну вот я и говорю, я реально написала то, что стало первыми страницами в день своего рождения в номере отеля «Дипломат» в Стокгольме, запершись и выключив телефон, по своему правилу не поддаваться. Они пошли на прием, а я стала писать о нищей старухе: «Встречать твой каждый день улыбкой». А потом первый абзац выкинула, и осталось как теперь. А вечером мой друг и переводчик Ларе Клеберг пригласил всех на мой день рождения… И они не знали, что я праздную… А закончила «Время ночь» в Кракове, на скамейке в парке «Планты», когда весь город гулял на юбилее пана Мрожека, и нас туда тоже пригласили… Все ходили на спектакли, а я сидела где придется, на сквере, в кафе за столиком в тени, как Штирлиц, не слушая родную польскую речь (посполиту), полная только одним, этой жизнью, и свято помня о своем спецназначении. О, счастливые дни… Писала про нищую старуху.

 

2002 год  

 

 

Лекция о жанрах  

 

 

Пикассо и уход от погони  

Как-то однажды в польском журнале «Пшекруй» мне встретилось интервью Пикассо, которого спросили, почему он так резко меняет – не только жанры, от живописи к керамике, к скульптуре, к графике, – но и стиль, и Пикассо ответил, что у него много преследователей. То целая армия кубистов, то вокруг один сплошной голубой период у всех… Он говорил, что я уже работаю в новом направлении, а они еще пасутся там. Конечно, это был прикол, стеб, шутка, Пикассо и в своих интервью уходил от ответа, вообще всегда уходил. От жанров, от жен, от плагиата, от детей, от ответственности… Свободен был. Кстати, я не верила никогда ему – и «Гернике» как-то не верю. Мне нравится только одна картинка с тореадором хорошая, бесспорная. «Девочка на шаре» – это какая-то «красотуля».

Не Ван Гог нашелся, верить ему. Но есть одна вещь у Пикассо, увидев которую – это Юра Норштейн мне принес, когда мы с ним работали над сценарием «Сказки сказок» – я поверила в то, что Пикассо художник, мастер, его по-настоящему тоска гложет без карандаша и бумаги. Это был альбом графики. Такие бесспорные наскальные, заборные рисунки с голыми бабами, задами, кудрями, чреслами – чистая, святая эротика. Простая линия. Все можно повторить вслед за Пикассо, писать в его духе, но такую линию удастся только рабски скопировать. Нарисовать, как он, не выйдет. Провести линию таким образом может только великий художник. Простоту нельзя спародировать, на ней все кончается. Белый свет кончается простой линией, ее ищут все. Неуловимая вещь для подражателей.

Это очень важно для любого человека – начать работать так, чтобы нельзя было повторить. То, что можно повторить, надо немедленно бросать. У меня так было, кстати, когда я написала в 1977-78 годах цикл «Песни восточных славян», это была чистая стилизация под фольклор с несколькими «бродячими» сюжетами, а затем случайно узнала, что появились вещи в этом же духе – у Славы Пьецуха сюжет с зарытым в могилу документом, у других. Когда мне уже было разрешено печататься, я «Восточных славян» опубликовала, не пропадать же добру, но больше я на этой ниве не пашу.

Чистая линия Пикассо – это значит, что нет никого на этом поле, свобода, покой, простор. Веселая игра человека со своей работой. Песня в полный голос.

Каждый, кому прекрасно работается, так играет – сапожник, портной, мастерица варить кашу, у них есть свои секретики, свое клеймо, чистота линии, изящество. Говорят, что у хорошей портнихи с изнанки вещь тоже красивая.

Кстати. Есть люди, которые как бы специально наперекосяк, не так, пишут, и к ним, как ко всяким революционерам, липнут графоманы, пишущие плохо уже по невозможности своей, от натуги плохо, и вот вам задача, как отделить плохое от плохого – так вот, у этих «истов» есть настоящие мастера, и их отличает именно изящество линии, такой жест, «я попаду в конце посылки», как у Ростана. Что-то смешное, ловкое. Финт какой-то. Милицанер знаменитый. В густых металлургических лесах. Зачеркивания Нины Искренко.

Это что касается способа ухода от погони. (Еще один способ – смена жанра.)

 

 

Страх подражания  

Раньше, в годы глухого непечатания, мои рассказы лежали на столах в нескольких редакциях, вызывая иногда сотрудников на цитирование вслух в виде анекдота. На летучках, по рассказам очевидцев, встречали громким смехом мою фамилию. (В «Сельской молодежи», например, в «Юности», в «Студенческом меридиане», да и во многих еще. Я считалась как бы дурным примером. Внутренние рецензии иногда толковали о «патологии», иногда о том, что «она пишет, как не умеющий играть человек играет на рояле, наслаждаясь случайными сочетаниями звуков».) Хотя, работая над сценарием мультфильма «Шинель», я где-то наткнулась на слова типа того, что Гоголь преодолевал языковой барьер, пользуясь не обычной речью, какой говорят люди, а своим неумением говорить. Проза, как и любое искусство, предполагает переход на не знакомый людям язык, писал этот автор – Розанов, может быть? От себя добавлю: правильным ли языком писал Зощенко, Платонов и своим ли языком написаны суховатые «Повести Белкина» – или это актерская маска Пушкина в роли Белкина? В письмах он говорит не так! А косноязычный балда Козьма Прутков?

Знали бы вы, как идет охота за таким языком! На что только люди не пускаются, чтобы найти свой, ни на чей в мире не похожий, язык! Неправильнейший язык! Хорошо коли сам умеешь, сам толкуешь не так, но вот вышел в народ, а там талантливые люди уже сочинили: «это веса не влияет» или «это не играет никакого эффекта»! У меня в тетрадках целые россыпи такого неправильного, неверного лепета. Роскошь языколюба. Разумеется, это не для прозы. Иногда для пьес. Одна тетрадка называется «Даль». В честь великого Владимира Ивановича Даля, который для меня тоже «наше все». Солнце русской филоло-ги-и.

Но я отвлеклась от темы. Мои рассказы кочевали по редакционным столам, и я вдруг, оцепенев, прочла в самотеке журнала «Новый мир» рассказ со своим буквально синтаксисом! Один абзац был просто как бы списан с моего текста! (Мне тогда давали для заработка рукописи на рецензирование.)

Вот это был ужас. Меня же не печатали совершенно. Тем не менее, мои рукописи ходили по редакциям. Мало того, собралась туча молодых комсомольских работников пера, которые наткнулись, уж не знаю как, на тему, богатую, как золотой прииск – бытописательство! Дом, семья, еда, прелюбодеяния – им казалось, что они это-то смогут! Они радостно разрабатывали тему обедов, тряпок и житейского течения жизни, смаковали роды, совокупления, разводы и измены, чем заслужили удивительно смачную оплеуху от костромского (тогда) критика, знаменитого Игоря Дедкова, который с удовольствием и обильно цитировал их в своей статье «Когда развеялся лирический туман». Народ хохотал, прочтя все эти «Лида нагнулась и взорам открылись».

К быту можно относиться с удовольствием, подробно описывая действия как «он сел на стул за стол». И про запотевшую бутылку кефира. И как кулон рыбкой сверкнул меж ее грудей. Больше всего, однако, их привлекало описание «как он ее». Редактор тогдашнего «Нового мира» Инна Борисова со смехом сказала мне как-то, что всегда видно, когда хочется герою, а когда хочется автору.

Тут хотелось авторам.

Но жизни они не ведали. Ума особого не выказывали. Обеденной ложкой хотели вскопать эту бескрайнюю черную пашню. Записывали семейные выражения тещ и собирали разведданные от случайных девушек из народа. Много печатали сами себя и перекрестно друг друга.

Я унесла свои тексты с их редакционных столов. Я им временно оставила поле боя, так я себе говорила. Временно. Что я еще вернусь.

Затем быстро судьба мне позвонила из МХАТа, и той же ночью я наваляла пьесу.

 

 

Пьесы  

Это была потрясающая возможность – писать только диалоги! Дело в том, что у меня была для прозы своя маленькая теория, свое правило: так называемый «переводной стиль». То есть абсолютная простота и, как следствие, никаких трудностей при переводе (о переводах и речи не шло, напечататься не удавалось, куда там! Но все же). То есть, попутно: в рассказах я не должна была ничем завлекать и забавлять читателя. Никаких диалогов, остроумных сравнений и эпитетов. Если разговор, то спрятать его в кавычки внутри абзаца. Боже упаси ввести смешное портретное описание. Читателя своего мне надо было искать и отбирать, отсеивать. Не так, чтобы человек воткнулся в текст, все понял и взял почитать соблазнившись. Мой читатель не должен был соблазняться легкостью чтения. Он должен был быть особенным – умным. Талантливым. Добрым. Который понимает и все что сверху, и все что спрятано.

Я многое прятала тогда, камуфлировала под бесстрастное, черствое, неблагородное повествование. Я иногда даже говорила голосом коллектива. Голосом толпы и сплетни (я не знала тогда то, что стало мне ясно теперь – все эти рассказы были театром. В той степени театром, в какой текст идет от чьего-то лица, то есть это как бы всегда монолог.

Кстати, в обычной пьесе голос автора всегда спрятан за голосом героя. А тут героем был коллектив. А голос коллектива – он не доверяет никому и никогда, выводит на чистую воду, он всегда прав и всегда простодушно, по-людоедски бесчеловечен.

Так сказать, голос здравого смысла.

Этот глас народа всегда поймет все скрытое, оборвет все нежное и беззащитное, всюду заподозрит стремление к выгоде – и никому не поверит; он жестоко разумен и ясно видит плохой прогноз. Никакой жалости. Трезвое отношение к происходящему.

И вот пусть (думала я) читатель сам решает, насколько прав этот голос, пусть сам догадается и пожалеет тех, кого судит этот vox populi. Пусть поплачет. Автор подкинет немного слов, подлинных слов, и на них можно будет выстроить совсем другое повествование. Особенно важны эти фразы в конце…

Стало быть, подсознательно я писала для сцены, для театра. А в монологах (пусть даже косвенных, скрытых, закамуфлированных) диалогов быть не может. И описаний природы не встретишь. Портреты только по делу.

А тут – возможность писать одни диалоги! Меня как стрелу из лука наконец выпустили на волю – из маски.

 

Он : А где мама твоя?

Она : Ушла.

Он : Ну что ж…

Она : Уехала вернее… К родным в Подольск.

Он : Возвращаться ей будет поздно… Все-таки Подольск, шпана (Примечание автора: идет первая брачная ночь, внимание!)

Она : Мама не любит нигде ночевать.

 

Полностью спрятаться за героев, говорить их голосами, ничем и никак не дать понять зрителю, кто тут хороший, а кто плохой, вообще ни на чем не настаивать, все одинаково хорошие, только жизнь такая.

Как похвалил меня только раз за свою короткую жизнь Женя Харитонов, гений театра: «От «Уроков музыки» такое впечатление, что жизнь сама себя написала». Я это запомнила как завещание. Гений всегда хвалит поучительно, вперед с запасом.

Жене вообще в театре слова были не нужны, он говорил жестами своих актеров, иногда глухонемых. Лучше него режиссера не было на земле. Он скучал, так как все умел. Брал людей с улицы, по объявлению на бумажке они приходили к нему и оставались зачарованные. Через два месяца занятий он делал с ними простенькие, на двадцать минут, пантомимы, «Жизнь Обломова», например. Я бы серьезно сказала, что он был выше Чаплина. Его знают как автора текстов – «О мой июль, сердцевина лета».

Я долго тосковала после его ухода. Он менял жанры, играя со своей жизнью, все время на грани ареста именно за тексты.

Существует, видимо, такая любовь к умершему…

Легенда указывает на Пушкинскую улицу как на место его смерти. Бывший магазин «Чертежник». Приступочка под витриной, где Он сидел до приезда «Скорой», чтобы шагнуть в машину и там умереть.

 

 

Сказки  

Одновременно у меня был еще один жанр – сказки. Я начала их сочинять еще раньше, нежели рассказы, как только моему Кирюше исполнился год. В год у него был словарный запас, в котором фигурировали слова «ваишча» (варежка) и «кайтошча» (картошка), и он уже многое понимал. Когда он заболел воспалением легких, я ему придумала сказку про лечение великана Василия, так же как сказочку «Шла курица по улице», где курице предлагают сделать укол… Но записывать их я догадалась уже лет через пять. Первая книжка сказок лежала в «Детгизе» тринадцать лет и так и не была издана.

Сейчас мои сказки выпускает «взрослое» издательство, а я все мечтаю о книге с чудными картинками и большими буквами! Я вообще-то писала сказки для детей, но моя задача была с самого начала такая: чтобы взрослый, читая ребенку книгу на ночь, не заснул бы первым. Чтобы бабушке, маме и папе тоже было бы интересно. Поэтому в сказках для детей я тоже прячу некоторые вещи посложнее, чтобы они были понятны разным людям по-разному. Такие маленькие подробности и кое-какие мысли для собственного удовольствия…

А сочиняла я их очень просто: каждый раз это была чистая импровизация в присутствии лежачей публики. Публика была выкупана и в пижамках валялась под одеялами. «Давай сказку». – «О чем» – «Ну… (оглядывают комнату). Ну-у… про картину!» (Это было начало новогодней сказки «История живописца», в три часа ночи, когда они уже отыграли спектакль, нажрались, рассмотрели подарки и были погнаны от телевизора.) Когда я дошла до середины, публика – Маша, Аня и Наташа – дрыхли, дыша еле слышно как цветочки. Но мне самой стало жутко интересно, и я некоторое время рассказывала им спящим, а потом продолжала сочинять все каникулы…

Еще помню, однажды я везла ребенка Аню через пол-Москвы, а Аня на всю семью славилась способностью исчезать.

– Аня, будешь сказку?

– (Хмуро.) Ну давай.

– Про что?

– Ой… не знаю я. Сама, Люсь.

Она долго отнекивалась, а потом брякнула первое попавшееся: про принца с золотыми волосами. И мы покатили по Москве. Через час, у порога, после метро и троллейбуса, сказка была кончена, а Аня ни на секунду не отняла у меня своей прекрасной толстой шестилетней лапы, а сама все время хмуро смотрела перед собой, переживала. Тихий, чудный ребенок!

То есть каждый раз рассказывать сказку меня заставляла суровая необходимость, потому что читать что-нибудь на ночь я им не могла: засыпала раньше чем мои слушатели. И каждый раз сочинять сказки мне было жутко интересно. Может быть, след именно этого чувства и останется в историях про блоху Лукерью, про красивую хамку свинку и про Пусек бятых (они были сочинены для Наташи, которой был год с небольшим, она торчком сидела в кроватке и, когда услышала, что я говорю: «Сяпала калуша с калушатами по напушке и увазила бутявку…» – то вдруг засмеялась! Я просто знала, что ни про принца, ни про будильник она не осилит.)

Десятки лет я рассказывала сказки на ночь, последний раз уже когда Наташке было пятнадцать, Феде двадцать один, и мы гуляли теплой ночью по душистым сухим холмам Коктебеля в виду лунного моря, и они вдруг запросили: «Ма, сказку». И я завела длинную историю про исчезающий дом, потому что мы как раз вышли к белому призраку без стекол и крыши, к недостройке в три этажа… Я назвала эту сказку «Спасенный».

 

 

Пьесы (еще раз)  

Но то, что каждому сюжету предназначен свой единственный жанр, – это точно. Когда является сюжет, он приходит уже в некоторой форме. Стихи нельзя записать прозой. Некоторые рассказы, взявши их как основу, можно переписать верлибром. Сказки приходят со своим хорошим концом (сказки с плохим концом – все равно что подавать нищему ребенку камень, завернутый в конфетную бумажку). Рассказы известны сразу и полностью, надо успеть записать, и в их основе лежит жалость. Пьесы давно мне не являются, но когда они приходили, то маленькую надо было записать за один присест, а большую можно было растянуть на четыре дня (на десять дней, на семь лет), и в большой пьесе мне всегда был не известен и очень интересен конец – что будет-то? Герои вели меня за собой своим единственным путем. Они знали в чем дело, они сами себя писали. Каждый ответ был вынуждаем предыдущей репликой. И второго варианта не было. Поэтому я так страдаю, слыша свои тексты на сцене, актеры лепят отсебятину, необязательные слова.

Собственно говоря, писать пьесу – это значит запустить в черный ящик несколько хорошо известных тебе характеров и дать им повод для борьбы друг с другом. Из ящика выйдут уже другие люди. Они выжили. Как-то они победили ситуацию. Чаще всего не совсем. Зритель, идя домой, будет думать, перебирать так и сяк возможные последствия… На всю жизнь в нем останется чужой опыт как собственный, пережитой (это если спектакль хороший).

О жанре пьесы. Некоторые авторы как бы упреждают события, написавши слово «комедия». Или «трагикомедия», упаси Боже. А оба эти жанра могут существовать только в виде большой и редкостной удачи, если люди в зале смеются или, во втором случае, еще и плачут. Ежели этого не случается, то определение жанру может быть такое (его мы придумали, когда я была еще школьницей и нас насильственно водили в Детский театр): бывают спектакли жалостные, когда жалко потраченных денег. А бывают и радостные – когда уже и денег не жалко, спасибо, что все кончилось!

 

 

Маленькое отступление  

Теперь я хочу приблизиться к вопросу о факте, сюжете или о теме. Казалось бы, именно факт лежит в основе художественного произведения.

Факт присутствует в литературе и в живописи.

Когда я вижу графику Фалька, у меня физически горячо в районе верхних дыхательных путей, если так можно выразиться, от какого-то немыслимого счастья. Просто держу руку под горлом, неоднократно замечала. Факт причем может быть самый разный – дом в деревне среди деревьев, мосты Парижа на закате. Работы Мавриной эпохи группы «13» вызывают такие же ощущения. А там просто бумага и на ней портрет, причем довольно некрасивой женщины, часто и в голом виде. Или у Фалька, мост через реку Сену, а на том берегу что-то с трубой, может быть, заводик.

Но ведь и этого ничего нет, есть лист бумаги или холст, размалеванный кисточкой. Был сырой, потом высох. А я стою перед ним и жмурюсь как кошка на солнце, от тепла и счастья.

И в листке бумаги, испещренном линейками знаков, что там есть? А там напечатано стихотворение «Редеет облаков летучая гряда», изволите знать.

Нам подан некий знак на этой бумаге, мы его поняли и почувствовали нечто. Условный знак, сигнал.

К факту это никакого отношения не имеет. Дымит заводик или на небе тучки – какое кому дело до данного события? Мы счастливы помимо этого.

Можно всерьез разбирать факт, лежащий в основе картины, как это делают экскурсоводы, пасущие школьников, – на самом же деле Иван Грозный, убивающий своего сына, к примеру, это абсолютно плоское полотно и никакого Ивана на нем не существует, т.е. никакого факта нет, это все игра света. Есть полотно или картон, а на нем засохла краска, такая и сякая. Как и в страшном рассказе нет никакого ужаса. Есть только бумага и буковки. Не было того, что описывается! Все сочинено! Это же не газетная информация… Откуда же тьма или свет? Откуда печаль, сострадание, страх, радость?

А их создает сам читатель и зритель, пользуясь некоторыми знаками, которые ему понятны.

Волк тут ничего не поймет и не пойдет на запах крови.

А человек понимает знаки.

Причем опознавание этих знаков, чаще всего, это результат некоторого постепенного движения.

Младенческое восприятие радостно приветствует иллюзию: похоже на жизнь! Ковер на ковер, Иван на Ивана. Вот почему дети, гении от природы, в шесть-семь лет перестают рисовать: они понимают, что у них получается непохоже.

Мамы говорят: научишься, будет у тебя похоже. И ребенок учиться рисовать.

И, выучившись, получив образование, он иногда понимает: похожее не есть искусство. Факт, изображенный похоже, ничего не значит. И художник жизнь кладет, чтобы изобрести свой собственный, непохожий ни на что, язык. Что-то выразить помимо изображаемого – может, даже вообще ничего похожего на реальность.

И тут его не понимает пришедший на выставку новый ребенок, который возмущается мазней – да я так тоже могу! Ребенку этому может быть шестьдесят лет, и он вполне может быть Генеральным секретарем КПСС, который, поощряемый окружением, по-дурацки растопыривается пред полотном, согласно будущему анекдоту:

– Этто что?

– «Обнаженная» Фалька.

– Какая еще обнаженная Валька?

Но ведь мы уже поняли, что не факт важен в искусстве. Голая баба на полотне не обязательно должна быть на нее похожа. Нет. Это один человек, автор, подает другому человеку некий сигнал, продиктованный каким-то собственным четким намерением.

Но, допустим, писатель ведь не может голословно заявить: это у меня идет прощание, это погибшая любовь. Он пишет: «Редеет облаков летучая гряда… Звезда печальная, последняя звезда…»

На такой случай, правда, читателю надо знать, что послан знак, а не просто описание переменной облачности к утру какого-то осеннего понедельника.

Но и тут, даже уже все понимая, овладев третьей-четвертой сигнальной системой, человек читающий не может быть волен над собой.

Часто приходится повторять: человек смотрит в книгу как в зеркало. Видит там себя. И интересно: один видит в тексте добро и плачет, а другой видит тьму и злится… На основе одних и тех же слов!

И когда говорят, что такой-то писатель черный (как я часто читаю про себя) – да, говорю я, но это не ко мне.

А! Черный писатель был – это прекрасный Саша Черный, автор анекдотических стишков и любимых моих «Солдатских сказок». И, если кто знает немецкий, еще один был черный сказочник, Евгений Шварц, автор «Золушки»…

А какова роль автора? Роль автора – это не стремиться пробуждать чувства, а не иметь возможности самому уйти от этих чувств. Быть их пленником, пытаться вырваться, наконец, что-то написать и освободиться. И, возможно, тогда мысли и ощущения осядут в тексте. И возникнут заново, стоит только другим глазам (понимающим) впиться в строчки.

Новелла же должна, к примеру, вызвать шок – потому что, как правило, она и пишется в этом состоянии.

 

 

О новелле  

Краткость не всегда сестра таланта, Чехов пошутил. Он имел в виду свою краткость в молодом возрасте. Позже его сестрой была уже только Мария Павловна, а писал он отменно длинно.

Достоевский, Толстой и Гончаров, Пруст и Джойс не писали кратко. Они изъяснялись роскошно, долгими периодами, растягивали фразу на страницу. Молодой Чехов же, видимо, испытывал легкий интерес к тому, почему у него все так быстро заканчивается, и вывел, смеясь, свою формулу. На самом деле у него был именно такой дар, и все. Позже возник феноменальный талант Станислава Ежи Леца, польского юмориста-философа, который умещал свои романы в одной фразе, например: «Оказавшись на самом дне, я услышал стук снизу». Эти максимы у него назывались «фрашки», фразки.

Пушкин, Лермонтов, Гоголь писали повести, а не новеллы.

Королей новеллы в мире было по пальцам перечесть: в 19-м веке Мериме, Мопассан, Эдгар По, О.Генри, Честертон, Тургенев «Записок охотника», да и с натяжкой все русские классики кого ни возьми, в прошлом веке американцы Хемингуэй, Сол Беллоу, итальянец Дино Буццзатти («Седьмой этаж»), немец Томас Манн, англичанин Моэм, австриец Цвейг, и наши непревзойденные великие – Бунин, Набоков (императоры новеллы, Бунин основатель династии), Алексей Толстой с рассказом «Гадюка», «Лисий бог» Пильняка, Николай Тихонов с блокадной историей о матери, которая оказалась после взрыва корабля в море и из двух своих малышей могла спасти только одного, другого оставила и слышала, как он кричал «мама»… И писатель Никандров с рассказом «Диктатор Петр» о маленькой семье, голодающей в Гражданскую войну в Крыму, и о старшем брате, который не разрешает никому помогать, даже умирающим с голоду, а потом неожиданно, в полном сознании, умирает сам.

Новелла, я повторяю, должна вызывать шок.

Фирменный знак новеллы: у нее бывает еще и «второе дно», наличие некой загадки. Какая-то зыбкая позиция рассказчика…

Как говорили американцы после спектакля «Чинзано», буквально каждый раз: «Что вы хотите этим сказать?»

«What is Your message?»

Мы встречали этот вопрос дружным смехом. Они хотели, чтобы им объяснили.

В новелле тоже ничего не объяснишь.

Честертон, который был еще и философом литературы, воскликнул как-то, что как ему надоел жанр новеллы, это быстрое течение, этот болезненный укол в конце! Хватит наносить удары, сказал он.

Зощенко (я это неоднократно говорила в лекциях и писала) вроде бы изъяснялся совершенно не по правилам. Он был юморист и писал не новеллы, а рассказики… Он как бы издевался над новым городским жителем. Над посетителем бани, у которого смылся с ноги номерок от одежки. Над жильцами коммуналок, которые дерутся, мрут как мухи, не могут купить даме пирожное, не могут похоронить тело.

То есть берется сюжет Достоевского, Гоголя эпохи «Шинели». Умирает кормилец. Но мало этого, еще и несчастную жену начинают мучить какими-то изощренными способами.

Но Зощенко хорошо прячет концы в воду. Он не пишет об униженных и оскорбленных жителях советской республики, этого ему бы не простили. Он якобы пишет о мещанах, недостойных социализма. Он как бы их протаскивает, был такой термин, протащить в стенгазете. Критикует уродов эпохи великой стройки.

По-настоящему кровь должна стыть в жилах у читателей. Слезы должны литься. Читатель же плачет от невольного, животного хохота. Он смеется (такова вообще природа юмора) – он смеется от того, что он, читающий, выше и умней, нежели этот описываемый Зощенко урод.

Смех кончился, когда оказалось, что персонаж Зощенко пошел на войну и погиб в бою, защищая родину.

Этот мещанин, воевавший на кухне, надел гимнастерку и сапоги и ушел, маленький, ничтожный, смешной.

Ему и нельзя было оставаться в тылу. Все ушли, все ленинградское мужское население.

А его жена пошла работать на военный завод и умерла от голода.

А его истощенные дети были вывезены на Большую землю.

Можно сказать, что Зощенко потерял своего героя в годы войны. Он его не потерял. Просто о страданиях этого так называемого маленького человека теперь надо было писать открыто. Как это делал Платонов, великий мастер трагедии. За что и был при жизни реальным, хоть и не объявленным, врагом народа.

И вот тут вырисовывается главная движущая сила новеллы – скрытое, почти не слышное сострадание.

Собственно говоря, нет больше в литературе жанра столь сильно бьющего.

Новелла должна застрять в памяти, это задача. Как песчинка в сердечке моллюска.

И этой песчинкой каждый ее умный владелец может дорожить.

Спасибо.

 


Дата добавления: 2019-07-15; просмотров: 122; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!