Обиходные формы отношений в любви 3 страница



 

…Oirlof mijn arme schapen

Die sijt in grooter noot,

Uw herder sal niet slapen,

Al sijt gij nu verstroyt.

 

…В беде овечки сущи,

Избегнете невзгод,

Вас ждут родные кущи,

Ваш пастырь не заснет.

 

Пасторальные представления проникают даже в реальные войны. Бомбарды Карла Смелого в битве при Грансоне зовутся le berger et la bergière [пастух и пастушка ]. Когда французы в насмешку над фламандцами называют их пастухами, непригодными для ратного дела, Филипп ван Равестейн вместе в двадцатью четырьмя приближенными отправляется на поле битвы в пастушеском платье, с пастушескими кузовками и посохами[612].

В рождественских мистериях в сцены поклонения пастухов сами собой вливаются пасторальные мотивы, однако из-за святости предмета туда не проникают любовные нотки и пастухов не сопровождают пастушки[613].

Так же как верная рыцарская любовь, противопоставленная воззрениям Романа о розе , давала материал для изящных литературных споров, пастушеский идеал, в свою очередь, вызывал разногласия. И здесь фальшь чересчур уж бросалась в глаза и вызывала насмешки. Как мало отвечала гиперболически притворная, расточительно-пестрая жизнь позднесредневековой аристократии идеалу простоты, свободы и верной беззаботной любви на лоне природы! Разработанная Филиппом дё Витри тема Франка Гонтье, образчика простоты золотого века, бесконечно варьировалась. Всяк объявлял, что изголодался по трапезе Франка Гонтье, на траве, под сенью листвы, вместе с госпожою Элен; по его еде: сыру, маслу, сливкам, яблокам, луку и ржаному хлебу; по его радостному труду дровосека; по его чувству свободы и беззаботности.

 

Mon pain est bon; ne faut que nulz me veste;

L’eaue est saine qu’à boire sui enclin,

Je ne doubte ne tirant ne venin[614].

 

Мне мил мой хлеб; прислуги мне не надо;

Глоток воды поистине мне свят,

Мне не грозит тиран, не страшен яд.

 

Бывало, что порой выходили из этой роли. Тот же Эсташ Дешан, который снова и снова воспевал жизнь Робена и Марион и пел хвалу природной простоте и трудовой жизни, сетует, что при дворе танцуют под звуки волынки, «cet instrument des hommes bestiaulx»[615] [«сего орудья скотьих мужиков»]. Потребовались, однако, гораздо более глубокая проницательность и острый скептицизм Франсуа Вийона, чтобы увидеть неправдоподобность всей этой жизни, поданной в виде прекрасной грезы. Какая безжалостная издевка звучит в его балладе Les contrediz Franc Gontier  [Возражения Франку Гонтье ]! Вийон цинично противопоставляет беззаботности этого идеального поселянина, жующего луковицы, «qui causent fort alaine» [«от коих пахнет изо рта»], и его любви среди роз – досуг жирного каноника, наслаждающегося беззаботностью и любовью у очага, в прекрасной комнате, убранной коврами, с добрым вином и мягкой постелью. Черный хлеб и вода Франка Гонтье? «Tous les oyseaulx d’ici en Babiloine» [«Пичуги все отсель до Вавилона»] не склонили бы Вийона провести хотя бы одно утро такою ценой[616].

Прекрасная мечта о рыцарском мужестве и все другие формы, где любовные отношения стремились превратиться в культуру, должны были быть отвергнуты как неистинные и фальшивые. Ни восторженный идеал благородной и чистой рыцарской верности, ни безжалостно-утонченное сладострастие Романа о розе , ни нежная, уютная фантазия пасторали не могли устоять перед натиском самой жизни. Этот натиск ощущался повсюду. С позиций духовной жизни провозглашается проклятие всему, что есть любовь, понимаемая не иначе как грех, коим развращается мир. Заглядывая в сияющую чашу Романа о розе , на дне ее моралист видит горький осадок. «Откуда, – восклицает Жерсон, – незаконнорождённые, откуда детоубийства, изгнания плода, ненависть, отравляющая взаимную жизнь супругов?»[617]

Со стороны женщин слышится еще одно обвинение. Все эти общепринятые формы выражения любви – дело мужчин. Даже там, где любовь облекается в идеализированные формы, вся эротическая культура остается исключительно сферой эгоизма мужчин. Что это за постоянно повторяющиеся обидные высказывания по поводу брака и женских слабостей – непостоянства и легкомысленности, как не защитный покров мужского себялюбия? На все эти упреки я отвечу только одно, говорит Кристина Пизанская: не женщинами писаны были все эти книги[618].

Действительно, ни в эротической литературе, ни в благочестивых книгах Средневековья не отыскать сколько-нибудь заметных следов подлинного участия к женщине, к ее слабости и тем горестям и опасностям, которые сулит ей любовь. Сострадание формализовалось в фиктивный рыцарский идеал освобождения девы, который, собственно говоря, выражался лишь в чувственной прелести и удовлетворении мужского тщеславия. После того как автор Quinze joyes de mariage [Пятнадцати радостей брака ] подытожил в своей лениво-изящной сатире все женские слабости, он предлагает описать также несправедливости, выпадающие и на долю женщин[619]; этого он, однако, не делает. Чтобы увидеть, как бывали выражены настроения нежности, женственности, следует обратиться к самой Кристине Пизанской. Вот начало одного из ее стихотворений:

 

Doulce chose est que mariage,

Je le puis bien par moy prouver…[620]

 

Супружество таит услады,

От них вкусила я сама…

 

Но как слабо противостоит голос единственной женщины хору издевок, где пошлости и распущенности подпевает нравоучительность. Ибо лишь весьма малое расстояние отделяет свойственное проповеди презрение к женщине – от грубого отрицания идеальной любви со стороны прозаичной чувственности и глубокомыслия застольных острот.

Любовь как прекрасная игра, как форма жизненных отношений всё еще разыгрывается в рыцарском стиле, в жанре пасторали и в художественной манере аллегорий, навеянных розой ; и хотя повсеместно ширится отрицание всех этих условностей, привычные формы сохраняют свою жизненную и культурную ценность еще долгое время за пределами Средневековья. Ибо форм, в которые волей-неволей вынужден облекаться идеал любви, лишь несколько на все времена.

 

ГЛАВА XI

Образ смерти

 

Ни одна эпоха не навязывала всем мысль о смерти с такой настойчивостью, как XV столетие[621]. Жизнь пронизана непрекращающемся звучанием призыва: memento mori. Дионисий Картузианец в Жизненном наставлении дворянину  поучает: «Когда же он отходит ко сну, то пусть помыслит о том, что, как нынче укладывается он на свое ложе, тело его вскорости уложено будет другими в могилу»[622]. Конечно, и ранее вера постоянно заставляла всерьез задумываться о смерти, однако благочестивые трактаты раннего Средневековья затрагивали только тех, кто полностью порвал с миром. Лишь тогда, когда с появлением нищенствующих монашеских орденов проповедь стала широко распространяться среди народа, подобные предостережения слились в некий устрашающий хор, звучание которого неистовой фугой разносилось повсюду. К концу Средневековья слово проповедников было дополнено новым видом изобразительного искусства. Во все слои общества начала проникать гравюра на дереве. Эти два массовых средства воздействия: проповедь и гравюра – могли передавать идею смерти лишь с помощью простых, непосредственных жизненных образов, резко и ярко. Размышления о смерти, которым предавалась монастырская братия прежних времен, сгустились в чрезвычайно упрощенный, близкий простонародью, лапидарный образ смерти, который в слове и изображении преподносился толпе. Этот образ смерти был в состоянии заимствовать из обширного комплекса идей, окружавших понятия кончины и гибели, собственно, лишь один элемент: понятие преходящего. Можно видеть, что позднее Средневековье не могло воспринимать смерть ни в каком ином аспекте, кроме как в аспекте бренности всего земного.

Три темы соединялись в мелодию неумолчной жалобы о конце всего земного великолепия. Во-первых, где все те, кто ранее наполнял мир этим великолепием? Далее, мотив повергающей в трепет картины тления всего того, что было некогда людской красотою. И наконец, мотив Пляски смерти, вовлекающей в свой хоровод людей всех возрастов и занятий.

По сравнению со вторым и третьим мотивами, с их щемящим ужасом, первый мотив былого великолепия был всего лишь легким элегическим вздохом. Мотив этот был весьма стар и хорошо знаком и христианскому, и исламскому миру. Он возникает уже в язычестве древних греков, он знаком отцам Церкви, мы находим его у Хафиза, к нему обращается Байрон[623]. В период позднего Средневековья к нему испытывают особенное пристрастие. Так, он звучит в тяжелых рифмованных гекзаметрах монаха аббатства Клюни Бернарда Морланского, относящихся примерно к 1140 г.:

 

Est ubi gloria nunc Babylonia? nunc ubi dirus

Nabugodonosor, et Darii vigor, illeque Cyrus?

Qualiter orbita viribus incita præterierunt,

Fama relinquitur, illaque figitur, hi putruerunt.

Nunc ubi curia, pompaque Julia? Cæsar abisti!

Te truculentior, orbe potentior ipse fuisti.

…………………………………………………

Nunc ubi Marius atque Fabricius inscius auri?

Mors ubi nobilis et memorabilis actio Pauli?

Diva philippica vox ubi cœlica nunc Ciceronis?

Pax ubi civibus atque rebellibus ira Catonis?

Nunc ubi Regulus? aut ubi Romulus, aut ubi Remus?

Stat rosa pristina nomine, nomina nuda tenemus[624].

 

Где Вавилонское царство вселенское, где сильных мира

Многоотличие, где днесь величие Дария, Кира?

Камень покатится, слава истратится: не уцелели

Витязи взбранные; роком избранные – ныне истлели.

Где ныне курия, шествия Юлия? Светоч сената,

Цезарь прославленный – всеми оставленный, пал без возврата.

………………………………………………………………..

Где ныне Мария, также Фабриция непозлащенна

Славны деяния? Павла Эмилия смерть где блаженна?

Где обличающий, к небу взывающий глас Цицерона?

Граждан сбирающий, бунт поборающий гнев где Катона?

Где доблесть Регула? Рема иль Ромула? Что с ними сталось?

Роза – не прежняя: имя порожнее нам лишь осталось[625].

 

Этот же мотив звучит вновь – на сей раз не столь явно в школьной манере – в стихах, которые, при более короткой строке, сохраняют отголосок того же рифмованного гекзаметра: в следующем образчике францисканской поэзии XIII столетия. Якопоне да Тоди, joculator Domini[626], был, по всей вероятности, автором строф под названием Сиr mundus militat sub vana gloria  [Чтó мир воюет для славы несбыточной ?], которые содержали такие строки:

 

Dic ubi Salomon, olim tam nobilis

Vel Sampson ubi est, dux invincibilis,

Et pulcher Absalon, vultu mirabilis?

Aut dulcis Jonathas, multum amabilis?

Quo Cæsar abiit, celsus imperio?

Quo Dives splendidus totus in prandio?

Dic ubi Tullius, clarus eloquio,

Vel Aristoteles, summus ingenio?[627]

 

Где Соломон, муж толикого знания,

Не претерпевый Самсон поражения,

Авессалом, с ликом дивна сияния,

Ионафан, полон дружеска рвения?

Цезарь где, рати врагов побивающий?

Поутру где тот вельможа пирующий?

Туллий где, царственным словом блистающий?

Истины где Аристотель взыскующий?[628]

 

Дешан многократно обыгрывает в стихах ту же самую тему; Жерсон избирает ее для своей проповеди; Дионисий Картузианец касается ее в трактате De quatuor hominum novissimis  [Четыре последняя человеков ][629]; Шателлен вплетает ее в пространную поэму Le Miroir de Mort  [Зерцало Смерти ], – не упоминая о прочих[630]. Вийон способен придать ей новый акцент – нежной печали: в Ballade des dames du temps jadis  [Балладе о дамах былых времен ] с рефреном:

 

Mais où sont les neiges d’antan?[631]

 

Но где же снег ушедших дней?

 

А затем он брызжет иронией в Балладе о сеньорах , где среди королей, пап, князей его времени ему приходит на ум:

 

Hélas! et le bon roy d’Espaigne

Duquel je ne sçay pas le nom?[632]

 

Увы! Гишпанский тот король,

Чье имя знать не довелось?

 

Такого никогда бы себе не позволил ловкий придворный Оливье дё ля Марш, который в написанных на упомянутую тему стихах Le Parement et triumphe des dames  [Краса и торжество дам ] оплакивает всех сиятельных дам, скончавшихся на его веку.

Что же остается от всей этой людской красоты, от всего этого великолепия? Только воспоминание, только имя. Но горечи этой мысли далеко не достаточно, чтобы удовлетворить потребность в переживании острого страха смерти. И вот эпоха ставит перед собою зеркало зримого ужаса, прямо на глазах свершающегося исчезновения: истлевания плоти.

Духовный взор человека Средневековья, отвергавшего всё земное, давно уже охотно задерживался на мрачной картине копошащихся червей и жалкого праха. В религиозных трактатах о презрении к миру богословы уже возглашали неотвратимость леденящих ужасов разложения. Но разработка таких представлений в деталях приходит позже. Лишь к концу XIV столетия изобразительное искусство овладевает этой тематикой[633]; требовалась определенная степень реалистической выразительности для того, чтобы действенно запечатлеть ее в скульптуре и живописи, и к 1400 г. это было достигнуто. Тема тщеты и смерти переходит к этому времени из чисто богословской литературы – в литературу, предназначенную для народа. Чуть ли не до конца XVI в. на надгробиях можно видеть разнообразно варьируемые отвратительные изображения обнаженных тел, охваченных тлением или иссохших и сморщенных, с вывернутыми в судорожной агонии конечностями и зияющим ртом, с разверстыми внутренностями, где кишат черви. И к этим ужасам умственный взор возвращается снова и снова. Не странно ли, что он так и не осмелился сделать ни шагу дальше, чтобы увидеть, что само тление также исчезает и прах становится почвой, цветами и травами?

Можно ли счесть эту мысль, которая так прониклась отвращением к земной стороне смерти, действительно благочестивой? Или это реакции обостренной чувственности, которая только так может очнуться от опьяняющей тяги к жизни? Не есть ли это страх перед жизнью, столь сильно пронизывающий эту эпоху, настроение разочарования и отчаяния, которое – хотя и стремится принудить к сдаче того, кто боролся и одержал победу, – всё еще неразрывно связано с земными страстями? Все эти оттенки чувств нераздельны в подобном выражении идеи смерти.

Жизнебоязнь есть отречение от красоты и от счастья из-за того, что с ними связаны боль и страдание. Есть поразительное сходство между древнеиндийским, в особенности буддийским, и христиански-средневековым выражением этого чувства. Там тоже неизменное отвращение к старости, болезням, смерти, там тоже густо наложенные краски тления. Христианский монах, со своей стороны, полагал, что высказался исключительно метко, указав на то, что телесная красота всего лишь поверхностна. «Телесная красота заключается всего-навсего в коже. Ибо, если бы мы увидели то, что под нею, – подобно тому как беотийская рысь, как о том говорили, способна была видеть человека насквозь, – уже от одного взгляда на женщину нас бы тошнило. Привлекательность ее составляется из слизи и крови, из влаги и жёлчи. Попробуйте только помыслить о том, что находится у нее в глубине ноздрей, в гортани и чреве: одни нечистоты. И как не станем мы касаться руками слизи и экскрементов, то неужто может возникнуть у нас желание заключить в объятия сие вместилище нечистот и отбросов?»[634]

Унылый рефрен презрения к миру давно уже звучал во многих сочинениях на богословские темы, и прежде всего это относится к трактату Иннокентия III De contemptu mundi [О презрении к миру ], который, видимо, только к концу Средневековья получил свое наибольшее распространение. Поистине удивительно, что этот столь влиятельный и удачливый государственный муж, который занимал престол св. Петра, человек, вникавший в столь многие дела и заботы, в свои юные годы был автором произведения, которое дышит таким жизнененавистничеством. «Concipit mulier cum immunditia et fetore, parit cum tristitia et dolore, nutrit cum angustia et labore, custodit cum instantia et timorе»[635]. «Зачинает женщина в нечистоте и зловонии, рожает в горестях и страданиях, вскармливает с тяготами и тревогой, воспитывает с заботой и страхом». Неужто радости материнства тогда вовсе ничего не стоили? – «Quis unquam vel unicam diem totam duxit in sua delectatione jucundam… quem denique visus vel auditus vel aliquis ictus non offenderit?»[636] «Провел ли кто-либо хоть один-единственный день приятно и в полнейшем блаженстве… не будучи оскорблен тем, что он увидел, услышал и претерпел?» Что это: христианская мудрость или хныканье избалованного ребенка?

Нет сомнения, что во всём этом наличествует дух грубого материализма, который не может смириться с мыслью о кончине чего-то прекрасного, без того чтобы не усомниться в красоте самой по себе. И обратим внимание, каким образом высказывается сожаление (прежде всего – в литературе, в меньшей степени – в изобразительном искусстве) именно о женской красоте. Едва ли здесь есть граница между религиозным призывом поразмыслить о смерти, о бренности всего земного – и сокрушением состарившейся куртизанки об увядании тела, которое она более не может никому предложить.

Вот пример, где назидательное увещевание всё еще занимает главное место. В целестинском монастыре в Авиньоне существовала до Революции[637] настенная роспись, по преданию, выполненная искусной рукой короля Рене. Там было изображено во весь рост прямостоящее тело женщины с изящной прической, закутанное в саван и кишащее червями. Начало помещенного под росписью текста гласило:

 

Une fois sur toute femme belle

Mais par la mort suis devenue telle.

Ma chair estoit très belle, fraische et tendre,

Or est-elle toute tournée en cendre.

Mon corps estoit très plaisant et très gent,

Je me souloye souvent vestir de soye,

Or en droict fault que toute nue je soye.

Fourrée estois de gris et de menu vair,

En grand palais me logeois à mon vueil,

Or suis logiée en ce petit cercueil.

Ma chambre estoit de beaux tapis ornée,

Or est d’aragnes ma fosse environnée[638].

 

Я ровни в женах николи не знала,

По смерти же вот каковою стала.

Куда свежо и дивно было тело,

Куда прекрасно – ныне же истлело.

В шелка рядиться тонкие любила,

Была прелестна, весела, нежна,

Теперь по праву я обнажена.

В богатых обреталася мехах,

В чертогах светлых некогда живуща,

Отныне же во мрачном гробе суща.

В покоях златотканы где картины?

Увы мне, в склепе я средь паутины.

 

О том, что все эти стенания производили должный эффект, свидетельствует возникшая позднее легенда: сам-де король, искусный в художествах, страстный почитатель красоты и радости жизни, изобразил здесь бывшую свою возлюбленную, увиденную им в склепе через три дня после того, как она была похоронена.

Это настроение несколько меняется, приближаясь к чисто мирским ощущениям, когда предостережения о преходящем характере всего живого демонстрируются не на отвратительном трупе, но еще живущим указывают на их собственные тела, пока что полные красоты, вскоре же – прах, который будут поедать могильные черви. Оливье дё ля Марш заключает свое назидательно-аллегорическое стихотворение о женских нарядах, Le Parement et triumphe des dames [Краса и торжество дам ], Смертью, с зеркалом, в коем отражаются краса и тщеславие:


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 160; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!