Значение рыцарского идеала в войне и политике



 

Так усталая аристократия смеется над своими собственными идеалами. Когда с помощью всех средств фантазии и художества она пышно нарядила, щедро украсила и облекла в пластичную форму страстную мечту о прекрасной жизни, именно тогда она решила, что жизнь, собственно, не так уже прекрасна. И она стала смеяться.

Пустая иллюзия, рыцарское величие, мода и церемониал, пышная и обманчивая игра! Действительная история позднего Средневековья – скажет историк, который на основании документов прослеживает развитие хозяйственного уклада и государственности, – мало что сможет извлечь из фальшивого рыцарского Ренессанса, этого ветхого лака, уже отслоившегося и осыпавшегося. Люди, творившие эту историю, были отнюдь не мечтателями, но расчетливыми, трезвыми государственными деятелями и торговцами, будь то князья, дворяне, прелаты или бюргеры.

Конечно, они и в самом деле были такими. Однако мечту о прекрасном, грезу о высшей, благородной жизни история культуры должна принимать в расчет в той же мере, что и цифры народонаселения и налогообложения. Ученый, исследующий современное общество, исходя из роста банковских операций и развития транспорта, распространения политических и военных конфликтов, по завершении таких исследований вполне мог бы сказать: я не заметил почти ничего, что касалось бы музыки; судя по всему, она не так уж много значила в культуре данной эпохи.

То же самое происходит и тогда, когда нам предлагают историю Средних веков, основанную только на официальных документах и сведениях экономического характера. Кроме того, может статься, что рыцарский идеал, каким бы наигранным и обветшалым ни сделался он к этому времени, всё еще продолжал оказывать влияние на чисто политическую историю позднего Средневековья – и к тому же более сильное, чем обычно предполагается.

Чарующая власть аристократических форм жизненного уклада была столь велика, что бюргеры также перенимали их там, где это было возможно. Отец и сын Артевелде для нас истинные представители третьего сословия, гордые своим бюргерством и своей простотою. И что же? Филипп Артевелде вел жизнь по-княжески: изо дня в день шпильманы[426] дудели перед его домом; подавали ему на серебре, как если бы он был графом Фландрии; одевался он в пурпур и menu vair [веверицу (горностай)], словно герцог Брабантский или граф Хенегауский; выход совершал, словно князь, и впереди несли развернутый флаг с его гербом, изображавшим соболя в трех серебряных шапках[427]. Не кажется ли нам более чем современным Жак Кёр, денежный магнат XV в., выдающийся финансист Карла VII? Но если верить жизнеописанию Жака дё Лалена, великий банкир проявлял повышенный интерес к деяниям этого героя Хенегау, уподоблявшегося старомодным странствующим рыцарям[428].

Все повышенные формальные запросы быта буржуа нового времени основываются на подражании образу жизни аристократии. Как хлеб, сервируемый на салфетках, да и само слово serviette [429] ведут свое происхождение от придворных обычаев Средневековья[430], так остротам и шуткам на буржуазной свадьбе положили начало грандиозные лилльские entremets . Для того чтобы вполне уяснить культурно-историческое значение рыцарского идеала, нужно проследить его историю на протяжении времен Шекспира и Мольера вплоть до современного понятия джентльмен .

Здесь же нам важно оценить воздействие этого идеала на действительность в эпоху позднего Средневековья. Правда ли, что политика и военное искусство позволяли в какой-то степени господствовать в своей сфере рыцарским представлениям? Несомненно, и проявлялось это если не в достижениях, то, уж во всяком случае, в промахах. Подобно тому как трагические заблуждения нашего времени проистекают из химеры национализма и высокомерного пренебрежения к иным формам культуры, грехи Средневековья нередко коренились в рыцарских представлениях. Разве не лежит идея создания нового бургундского государства – величайшая ошибка, которую только могла сделать Франция, – в традициях рыцарства? Незадачливый рыцарь король Иоанн в 1363 г. дарует герцогство своему младшему сыну, который не покинул его в битве при Пуатье, тогда как старший бежал. Таким же образом известная идея, которая должна была оправдывать последующую антифранцузскую политику бургундцев в умах современников, – это месть за Монтеро, защита рыцарской чести. Я прекрасно понимаю, что здесь можно говорить о расчетливой и даже дальновидной политике, однако это не устранит того факта, что указанный эпизод, случившийся в 1363 г., имел вполне определенное значение в глазах современников и запечатлен был в виде вполне определенного образа: рыцарской доблести, получившей истинно королевское вознаграждение. Бургундское государство и его быстрый расцвет есть продукт политических соображений и целенаправленных трезвых расчетов. Но то, что можно было бы назвать бургундской идеей , постоянно облекается в форму рыцарского идеала. Прозвища герцогов: Sans peur [Бесстрашный], le Hardi [Смелый], Qui qu’en hongne [Да будет стыдно тому (кто плохо об этом подумает)] для Филиппа, измененное затем на le Bon [Добрый], – специально изобретались придворными литераторами, с тем чтобы окружить государя сиянием рыцарского идеала[431].

Крестовый поход! Иерусалим! – вот что было тогда величайшим политическим устремлением, неразрывно связанным с рыцарским идеалом. Именно так всё еще формулировалась эта мысль, которая как высшая политическая идея приковывала к себе взоры европейских государей и по-прежнему побуждала их к действию. Налицо был странный контраст между реальными политическими интересами – и отвлеченной идеей. Перед христианским миром XIV – XV вв. с беспощадной необходимостью стоял восточный вопрос: отражение турок, которые уже взяли Адрианополь (1378 г.) и уничтожили Сербское королевство (1389 г.). Над Балканами нависла опасность. Но первоочередная, наиболее неотложная политика европейских дворов всё еще определялась идеей крестовых походов. Турецкий вопрос воспринимался не более как часть великой священной задачи, которую не смогли выполнить предки: освобождение Иерусалима.

В этой мысли рыцарский идеал выдвигался на первое место: здесь он мог, должен был оказывать особенно прямое воздействие. Ведь религиозное содержание рыцарского идеала находило здесь свое высшее обетование, и освобождение Иерусалима виделось не иначе как священное, благородное рыцарское деяние. Именно тем, что религиозно-рыцарский идеал в столь большой степени влиял на выработку восточной политики, можно с определенной уверенностью объяснить незначительные успехи в отражении турок. Походы, в которых прежде всего требовались трезвый расчет и тщательная подготовка, замышлялись и проводились в нетерпеньи и спешке, так что вместо спокойного взвешивания того, что могло быть достигнуто, стремились к осуществлению романтических планов, оказывавшихся тщетными, а нередко и пагубными. Катастрофа при Никополисе в 1396 г. показала, сколь опасно было затевать настоятельно необходимую экспедицию против сильного и боеспособного врага в духе старой традиции тех рыцарских походов в Литву или Пруссию, которые предпринимались, чтобы убить сколько-то жалких язычников. Кем же разрабатывались планы крестовых походов? Мечтателями вроде Филиппа дё Мезьера, который занимался этим в течение всей своей жизни; людьми, витавшими в мире политических фантазий; именно таким, при всей своей хитроумной расчетливости, был и Филипп Добрый.

Короли всё еще считали освобождение Иерусалима своей неизменной жизненной целью. В 1422 г. король Англии Генрих V был при смерти. Молодой завоеватель Руана и Парижа ждал кончины в самый разгар своей деятельности, навлекшей столько бедствий на Францию. И вот уже лекари объявляют, что ему не прожить и двух часов; появляется священник, готовый его исповедовать, здесь же и другие прелаты. Читаются семь покаянных псалмов, и после слов: «Benigne fac, Domine, in bona voluntate tua Sion, ut aedificentur muri Jerusalem» [«Облагодетельствуй, Господи, по благословению Твоему Сион; воздвигни стены Иерусалима» (Пс 50, 20)] – король приказывает остановиться и во всеуслышание объявляет, что намерением его было после восстановления мира во Франции отправиться на завоевание Иерусалима, «se ce eust esté le plaisir de Dieu son créateur de le laisser vivre son aage» [«когда бы Господу, его сотворившему, угодно было дать ему дожить свои лета»]. Вымолвив это, велит он продолжать чтение и вскорости умирает[432].

Крестовый поход давно уже превратился в предлог для увеличения чрезвычайных налогов; Филипп Добрый также широко этим пользовался. Но не только лицемерное корыстолюбие герцога порождало все эти планы[433]. Здесь смешивались серьезные намерения и желание использовать этот в высшей степени необходимый и вместе с тем в высшей степени рыцарский план для того, чтобы обеспечить себе славу спасителя христианского мира, опередив более высоких по рангу королей Франции и Англии. Le voyage de Turquie [Турецкий поход] оставался козырем, который так и не довелось пустить в ход. Шателлен всячески старается подчеркнуть, что герцог относился к делу весьма серьезно, однако… имелись важные соображения, препятствовавшие осуществлению его замыслов: время для похода еще не приспело, влиятельные лица не были уверены, что государь в его возрасте способен на столь опасное предприятие, угрожавшее как его владениям, так и династии. Несмотря на посланное Папой знамя крестового похода, с почестями встреченное Филиппом в Гааге и развернутое в торжественном шествии; несмотря на множество обетов, данных на празднестве в Лилле и после него; несмотря на то что Жоффруа дё Туази изучал сирийские гавани, Жан Шевро, епископ Турне, занимался сбором пожертвований, Гийом Филяcтр держал наготове всё свое снаряжение и даже суда, потребные для похода, были уже изъяты у их владельцев, повсюду царило убеждение в том, что похода не будет[434]. Обет самого герцога, данный им в Лилле, также звучал неопределенно: он отправится в поход при условии, что земли, кои вверил ему Господь, пребудут в мире и безопасности[435].

Обстоятельно подготавливаемые и шумно возвещаемые военные предприятия, не говоря уже о крестовом походе как идеале, затеи, из которых либо вовсе ничего не выходило, либо выходило весьма немного, похоже, становятся в это время излюбленным видом политического бахвальства: таков в 1383 г. крестовый поход англичан против Фландрии; в 1387 г. – поход Филиппа Храброго против Англии, когда великолепный флот, уже готовый к отплытию, стоял в гавани Слёйса; или в 1391 г. – поход Карла VI против Италии.

Совершенно особой формой рыцарской фикции в целях политической рекламы были дуэли, на которые то и дело одни государи вызывали других, но которые в действительности так никогда и не происходили. Ранее я уже отмечал, что разногласие между отдельными государствами в XV в. воспринималось всё еще как распря между партиями, как личная querelle [перебранка ][436]. Такова la querelle des Bourguignons [междоусобица бургиньонов ]. Что могло быть более естественным, чем поединок между двумя владетельными князьями? О желательности таких поединков заговаривают, касаясь политики, где-нибудь в вагоне поезда иной раз и в наши дни. – И действительно, такое решение вопроса, удовлетворяющее как примитивному чувству справедливости, так и рыцарской фантазии, всегда казалось возможным. Когда читаешь о тщательнейших приготовлениях к тому или иному высокому поединку, спрашиваешь себя в недоумении, что же это всё-таки было: изящно разыгрываемое сознательное притворство, желание прекрасной жизни – или же сиятельные противники на самом деле ждали настоящей схватки? Вне всякого сомнения, историографы того времени всё это воспринимали всерьез, так же как и сами воинственные государи. В 1283 г. в Бордо всё уже было устроено для поединка между Карлом Анжуйским и Петром Арагонским[437]. В 1383 г. Ричард II поручает своему дяде Джону Ланкастеру вести переговоры о мире с королем Франции и в качестве наиболее подобающего решения предложить поединок между двумя монархами или же между Ричардом и его тремя дядьями, с одной стороны, и Карлом и его тремя дядьями – с другой[438] [439]. Монстреле в самом начале своей хроники много места отводит вызову короля Генриха IV Английского Людовиком Орлеанским[440]. Хамфри Глостер в 1425 г. получает вызов от Филиппа Доброго, способного как никто другой взяться за эту светскую тему, используя средства, которые предоставляли ему его богатство и пристрастие к роскоши. Вызов со всей ясностью излагает мотив дуэли: «pour éviter effusion de sang chrestien et la destruction du peuple, dont en mon cuer ay compacion; …que par mon соrps sans plus ceste querelle soit menée à fin, sans y aller avant par voies de guerres, dont il convendroit mains gentilz hommes et aultres, tant de vostre ost comme du mien, finer leurs jours piteusement»[441] [«дабы избежать пролития христианской крови и истребленья народа, к коему питаю я сострадание в своем сердце; …пусть плотию моею распре сей не медля положен будет конец, и да не ступит никто на стезю войны, где множество людей благородного звания, да и прочие, как из моего, так и из вашего войска, скончают жалостно дни свои»]. Всё уже было готово для этой битвы: дорогое оружие и пышное платье для герцога, военное снаряжение для герольдов и свиты, шатры, штандарты и флаги, щедро украшенные изображениями гербов герцогских владений, андреевским крестом и огнивом. Филипп неустанно упражняется «tant en abstinence de sa bouche comme en prenant painne pour luy mettre en alainne»[442] [«как в умеренности своих уст, так и в обретении бодрости»]. Он ежедневно занимается фехтованием под руководством опытных мастеров в своем парке в Эдене[443]. Счета рассказывают нам о произведенных затратах, и еще в 1460 г. в Лилле можно было видеть дорогой шатер, приготовленный по этому случаю[444]. Однако из всей затеи так ничего и не вышло.

Это не помешало Филиппу позднее, в споре с герцогом Саксонским из-за Люксембурга, вновь предложить поединок, а на празднестве в Лилле, когда ему уже было близко к шестидесяти, Филипп Добрый поклялся на кресте, что готов когда угодно один на один сразиться с Великим Туркой, если тот примет вызов[445]. Отзвук этой неугомонной воинственности слышится и в рассказе Банделло о том, как однажды Филиппа Доброго лишь с превеликим трудом удержали от поединка чести с дворянином, который был специально подослан, чтобы убить герцога[446].

Этот обычай всё еще удерживается в Италии в расцвет Ренессанса. Франческо Гонзага вызывает на поединок Чезаре Борджа: меч и кинжал призваны освободить Италию от того, пред кем она трепещет и кого ненавидит. Посредничество короля Франции Людовика XII предотвращает дуэль, и трогательное примирение кладет конец происшествию[447]. Сам Карл V дважды предлагал разрешить спор с Франциском I в любой форме путем личного поединка: сперва после того, как Франциск по возвращении из плена нарушил, по мнению императора, данное им самим слово, и затем еще раз, в 1536 г.[448] [449] Вызов, посланный в 1674 г. Карлом Людовиком Пфальцским, правда не самому Людовику XIV, а Тюренну, по праву примыкает к этому ряду[450] [451].

Действительный поединок, близкий к такого рода дуэли, имел место в 1397 г. в Бург-ан-Бресс, где от руки рыцаря Жерара д’Эставайе пал прославленный рыцарь и поэт От дё Грансон, влиятельный сеньор, обвинявшийся как соучастник убийства красного графа [452] Амедея VII Савойского. Эставайе выступил в защиту городов Ваадтланда. Этот случай наделал немало шуму[453].

Судебный поединок[454], равно как и произвольный, всё еще жил в умах и в обычаях не только в землях Бургундии, но и на раздираемом распрями севере Франции. И верхи, и низы видели в поединке наилучшее решение спора. С рыцарским идеалом всё это само по себе имело мало общего; происхождение поединка гораздо более древнее. Рыцарская культура придала ему определенные черты, но и вне круга аристократии поединок вызывает почтение. Однако в тех случаях, когда люди благородного звания оказываются непричастны к конфликту, поединок тотчас же предстает во всей грубости своей эпохи, да и сами рыцари вдвойне наслаждаются таким представлением, которое к тому же не затрагивает их кодекса чести.

Нет ничего более примечательного, чем поразительный интерес, который выказали и люди благородного звания, и историографы к судебному поединку между двумя бюргерами, состоявшемуся в 1455 г. в Валансьене[455]. Такое событие было немалой редкостью; ничего подобного не случалось уже добрую сотню лет. Оба валансьенца во что бы то ни стало требовали поединка, ибо для них речь шла о сохранении одной из древних привилегий. Граф Шароле, взявший на себя бразды правления на время пребывания Филиппа в Германии, противился поединку и оттягивал его проведение месяц за месяцем, тогда как обеим партиям – Жакотена Плувье и Магюo – приходилось сдерживать своих фаворитов, как если бы это были дорогостоящие бойцовые петухи. Когда же старый герцог вернулся из своего путешествия к императору, проведение поединка было назначено. Желая видеть его собственными глазами, Филипп избрал дорогу из Брюгге в Лувен через Валансьен. Хотя рыцарская натура Шателлена и Ля Марша понуждала их в описаниях торжественных поединков рыцарей и благородных дворян подстегивать воображение, дабы не позволять себе опускаться до изображения неприглядной действительности, на сей раз они остро подмечали детали. И мы видим, как грубый фламандец, каким именно и был Шателлен, проступает сквозь облик придворного в роскошном упланде, круглящемся золотисто-багряным плодом граната. От него не ускользает ни одна из подробностей этой «moult belle serimonie» [«великолепнейшей церемонии»]; он тщательно описывает арену и скамьи вокруг. Несчастные жертвы этой жестокой затеи появляются каждый рядом со своим наставником в фехтовании. Жакотен, как истец, выступает первым, он с непокрытою головой, коротко остриженными волосами и очень бледен. Он затянут в кожаную одежду, сшитую из одного куска кордуана[456]. Несколько раз благочестиво преклонив колена и почтив приветствием герцога, коего отделяет решетка, противники усаживаются друг против друга на стульях, затянутых черным, ожидая, когда будут закончены последние приготовления. Собравшиеся вокруг зрители вполголоса обмениваются мнениями об их шансах; ничто не остается незамеченным: Магюо побелел, целуя Евангелие! Двое слуг натирают обоих противников жиром от шеи до щиколоток. У Жакотена жир тотчас же впитывается в кожу, у Магюо – нет; кому из них знак этот благоприятствует? Они натирают себе руки золою, кладут в рот сахар; им приносят палицы и щиты с изображением святых; они их целуют. Они держат щиты острием кверху, в руке у каждого une bannerolle de devocion , ленточка с благочестивым изречением.

Низкорослый Магюо начинает поединок с того, что заостренным концом щита зачерпывает песку и швыряет его в глаза Жакотену. Идут в ход дубинки, следует яростный обмен ударами, в результате которого Магюо повержен на землю; Жакотен бросается на него и, ухватив песку, втирает его в глаза Магюо и заталкивает ему в рот; Магюо, в свою очередь, впивается в его палец зубами. Чтобы освободиться, Жакотен вдавливает свой большой палец в глаз Магюо и, несмотря на вопли того о пощаде, выкручивает ему руки, после чего вскакивает ему на спину, чтобы переломить хребет. Чуть живой, Магюо тщетно молит об исповеди; наконец он вопит: «О monseigneur de Bourgogne, je vous ay si bien servi en vostre guerre de Gand! О monseigneur, pour Dieu, je vous prie mercy, sauvez-moy la vie!» [«O повелитель Бургундии, я так послужил Вам в Вашей войне против Гента! О господин, Бога ради, пощадите, спасите мне жизнь!»] Повествование Шателлена прерывается: несколько страниц здесь отсутствует, а из дальнейшего мы узнаем, что полумертвый Магюо был передан палачу и вздернут на виселице.

Заключал ли Шателлен благородным рыцарским рассуждением столь красочное описание всех этих мерзостей? Ля Марш сделал именно так: он не скрывает, что люди благородного звания были пристыжены зрелищем того, что им довелось увидеть. Но потому-то, продолжает неисправимый придворный поэт, Господь и положил иметь место рыцарскому поединку, протекающему без увечий.

Противоречие между духом рыцарства и реальностью выступает наиболее явно, когда рыцарский идеал пытаются воспринимать как действенный фактор в условиях суровой войны. Каковы бы ни были возможности рыцарского идеала придавать силу воинской доблести и облекать ее в достойные формы, он, как правило, всё же более препятствовал, нежели способствовал ведению боевых действий – из-за того, что требования стратегии приносились в жертву стремленью к прекрасному. Лучшие военачальники, да и сами короли, то и дело поддаются опасной романтике военных приключений. Эдуард III рискует жизнью, совершая дерзкое нападение на конвой испанских торговых судов[457]. Рыцари ордена Звезды, учрежденного королем Иоанном, дают обет, в случае если их вынудят бежать с поля битвы, удаляться от него не более чем на четыре арпана [458], в противном же случае – либо умереть, либо сдаться в плен. Это весьма странное правило игры, как отмечает Фруассар, одновременно стоило жизни добрым девяти десяткам рыцарей[459]. Когда в 1415 г. Генрих V Английский движется навстречу французам перед битвой при Азенкуре, вечером он по ошибке минует деревню, которую его квартирьеры определили ему для ночлега. Король же, «comme celuy qui gardoit le plus les cérimonies d’honneur très loable» [«как тот, кто более всего соблюдал церемонии достохвальной чести»], как раз перед тем повелел, чтобы рыцари, отправляемые им на разведку, снимали свои доспехи, дабы на обратном пути не навлечь на себя позора, грозящего тому, кто вознамерился бы отступить в полном боевом снаряжении. И когда он сам, будучи облачен в воинские доспехи, зашел дальше, чем следовало, то не мог уже вернуться обратно и провел ночь там, где он оказался, распорядившись только, сообразуясь с обстановкой, выдвинуть караулы[460].

На обсуждениях обширного французского вторжения во Фландрию в 1382 г. рыцарские нормы постоянно вступают в противоречие с военными нуждами. «Se nous querons autres chemins que le droit, – слышат возражения Клиссон и дё Куси, советующие следовать неожиданным для противника маршрутом во время похода, – nous ne monsterons pas que nous soions droites gens d’armes»[461] [«Ежели мы не пойдем правой (прямой) дорогой <…> то не выкажем себя воинами, сражающимися за правое дело»]. Так же обстоит дело и при нападении французов на английское побережье у Дартмута в 1404 г. Один из предводителей, Гийом дю Шатель, хочет напасть на англичан с фланга, так как побережье находится под защитою рва. Однако сир дё Жай называет обороняющихся деревенщиной: было бы недостойно уклониться от прямого пути при встрече с таким противником; он призывает не поддаваться страху. Дю Шатель задет за живое: «Страх не пристал благородному сердцу бретонца, и хотя ждет меня скорее смерть, чем победа, я всё же не уклонюсь от своего опасного жребия». Он клянется не просить о пощаде, бросается вперед и гибнет в бою вместе со всем отрядом[462]. Участники похода во Фландрию постоянно высказывают желание идти в голове отряда; один из рыцарей, которому приказывают держаться в арьергарде, упорно противится этому[463].

В условиях войны наиболее непосредственно рыцарский идеал воплощается в заранее обусловленных аристийях [героических единоборствах], которые проводятся либо между двумя сражающимися, либо между равными группами. Типичный пример такой схватки – Combat des Trente [Битва Тридцати ] в 1351 г. у Плоэрмеля в Бретани, знаменитое сражение тридцати французов под началом Бомануара с англичанами, немцами и бретонцами. Фруассар назвал этот бой весьма прекрасным. Заканчивает он, однако же, замечанием: «Li aucun le tenoient &#224; pro&#232;ce, et li aucun &#224; outrage et grant outrecuidance»[464] [«Одни в этом узрели доблесть, другие – лишь дерзости и оскорбления»]. Поединок между Ги дё ля Тремуйем и английским дворянином Пьером дё Куртене в 1386 г., который должен был решить вопрос о первенстве между англичанами и французами, был запрещен регентами Франции герцогами Бургундским и Беррийским и предотвращен чуть ли не в самый последний момент[465]. Осуждение столь бесполезной формы проявления доблести мы находим также в книге Le Jouvencel , где, как это уже было показано ранее, рыцарь уступает место трезвому командиру. Когда герцог Бедфордский предлагает схватку двенадцати против двенадцати, французский предводитель отвечает ему известной поговоркой, что негоже, мол, идти на поводу у врага: мы затем пришли, чтобы изгнать вас отсюда, и этого с нас вполне довольно; так что предложение отвергается. В другом месте герой книги запрещает одному из своих офицеров участвовать в поединке такого рода, поясняя (к этому он возвращается и в конце книги), что никогда не дал бы разрешения на что-либо подобное. Вещи эти непозволительны. Настаивающий на таком поединке чает нанести ущерб своему противнику, а именно лишить его чести, дабы приписать самому себе пустую славу, которая мало что стоит, – между тем как на деле он пренебрегает службой королю и общественным благом[466].

Это звучит уже как голос нового времени. Тем не менее обычай устраивать поединки перед строем двух войск, противостоящих друг другу, сохраняется вплоть до конца Средневековья. В сражениях за Италию известен поединок Sfida di Barletta [Вызов при Барлетте ], битва между Баярдом и Сотомайором в 1501 г.; в войне за освобождение Нидерландов – сражение между Бреоте и Герардом Леккербеетье в Фюгтовой пустоши в 1600 г. и поединок Людвига ван де Кетулле с неким могучим албанским всадником под Девентером в 1591 г.

Военные соображения и требования тактики большею частью отодвигают на задний план рыцарские представления. Время от времени всё еще высказывается мнение, что реальное сражение также представляет собой не что иное, как битву, обусловленную законами чести и проходящую в соответствии с определенными правилами, – однако в свете требований, обусловленных военными действиями, прислушиваются к этому мнению достаточно редко. Генрих Трастамарский хочет любой ценою сразиться со своим противником на открытом месте. Он сознательно жертвует более выгодной позицией и проигрывает битву при Нахере (Наваррете, 1367 г.). В 1333 г. англичане предлагают шотландцам покинуть их более выгодные позиции и спуститься в долину, где воины могли бы непосредственно сразиться друг с другом. Когда король Франции не находит подступа для штурма Кале, он учтиво предлагает англичанам выбрать где-нибудь место для битвы. Карл Анжуйский дает знать римскому королю[467] Вильгельму Голландскому,

 

dat hi selve ende sine man

recht tote Assche op der heiden

sijns dre daghe wilde verbeiden[468].

 

что вместе с войском, на лугу,

точь-в-точь у Ассе, без движенья,

три дня он будет ждать сраженья.

 

Вильгельм, граф Хенегау, идет еще дальше: он предлагает французскому королю трехдневное перемирие, чтобы построить за это время мост, который даст возможность войскам войти в соприкосновение друг с другом для участия в битве[469]. Во всех этих случаях, однако, рыцарские предложения отклоняются. Стратегические соображения берут верх, в том числе и у Филиппа Доброго, которому пришлось выдержать тяжкую борьбу с требованиями рыцарской чести, когда в течение одного дня ему трижды предлагали сражение и он трижды вынужден был отвечать отказом[470].

Но если рыцарские идеалы и должны были потесниться, уступая место реальности, оставалась всё же возможность приукрасить войну, обрядив ее понаряднее. Каким горделивым восторгом веяло от всей этой пестрой, сверкающей батальной декоративности! В ночь перед битвой при Азенкуре оба войска, стоящие в темноте друг против друга, укрепляют свой дух звуками труб и тромбонов, и жалобы на то, что у французов, «pour eulx resjouyr» [«дабы увеселять себя»], их не хватало и настроение у них посему было подавленное, высказывались вполне серьезно[471].

В конце XV в. появляются ландскнехты с огромными барабанами[472] – обычай, который был заимствован на Востоке. Барабаны с их чисто гипнотизирующим воздействием, лишенным всяческой музыкальности, знаменуют разительный переход от эпохи рыцарства к милитаристскому духу нашего времени: это один из элементов процесса механизации войн. Но на исходе XIV столетия весь пышный и наполовину игровой антураж личного состязания ради чести и славы еще в полном расцвете: украшения на шлемах и гербы, знамена и боевые кличи героев, старающихся превзойти друг друга в силе и доблести[473]. Перед боем и по его завершении посвящение в рыцари и возведение в более высокий рыцарский ранг торжественно скрепляют игру: рыцарям присваивают звание баннеретов [рыцарей со знаменем], обрезая их вымпелы, которые превращаются тем самым в знамена[474]. Прославленный лагерь Карла Смелого под Нейссом сияет роскошью придворного празднества: шатры некоторых рыцарей устроены par plaisance [удовольствия ради ] в виде замков, с галереями и садами вокруг[475].

При описании военных действий следовало запечатлевать их в форме, соответствующей рыцарским представлениям. При этом указывались чисто технические различия между битвой и простым столкновением, ибо каждая схватка должна была в анналах воинской славы обрести свое прочное место и наименование. Вот слова Монстреле: «Si fut de ce jour en avant ceste besongne appell&#233;e la rencontre de Mons en Vimeu. Et ne fut d&#233;clair&#233;e &#224; estre bataille, pour ce que les parties rencontr&#232;rent l’un l’autre aventureusement, et qu’il n’y avoit comme nulles banni&#232;res desploi&#233;es»[476] [«С того дня повелось говорить о встрече при Монс-ан-Вимё. И не провозглашать ее битвою, ибо стороны встретились волею случая и знамен не развертывали»]. Король Англии Генрих V торжественно нарекает свою крупнейшую победу битвой при Азенкуре, «pour tant que toutes batailles doivent porter le nom de la prochaine forteresse o&#249; elles sont faictes»[477] [«ибо все битвы именоваться должны были по крепостям, близ которых они проходили»]. Ночевка на поле битвы рассматривалась как признанный знак победы[478].

Личная отвага, проявляемая государем во время сражения, порою носит характер показной удали. Фруассар описывает поединок Эдуарда III с неким французским дворянином близ Кале в такой манере, что создается впечатление, будто дело вовсе не касается чего-то весьма серьезного. «L&#224; se combati li rois &#224; monsigneur Ustasse moult longuement et messires Ustasse &#224; lui, et tant que il les faisoit moult plaisant veoir» [«И сражались король с монсеньором Устассом[479] и мессир Устасс с королем весьма долго, и так, что взирать на это было весьма приятно»]. Француз, наконец, сдается, и всё кончается ужином, который король устраивает в честь своего знатного пленника[480]. В битве при Сен-Ришье Филипп Бургундский, желая избегнуть грозящей ему опасности, отдает свои богатые доспехи другому, однако поступок его преподносится так, как если бы причиною этого было желание подвергнуть себя испытаниям наряду с обыкновенными воинами[481]. Когда молодые герцоги Беррийский и Бретонский следуют за Карлом Смелым в его guerre du bien public [войне лиги Общего блага], они надевают, по словам Коммина, ложные атласные кирасы, украшенные золочеными гв&#243;здиками[482].

Фальшь проглядывает всюду сквозь парадное рыцарское облачение. Действительность то и дело отрекается от идеала. И он всё более возвращается в сферу литературы, игры и празднеств; только там способна удержаться прекрасная иллюзия рыцарской жизни; там люди объединяются в касту, для которой все эти чувства преисполнены истинной ценности.

Поразительно, до какой степени рыцари забывают о своем высоком призвании, когда им случается иметь дело с теми, кого они не почитают как равных. Когда дело касается низших сословий, всякая нужда в рыцарственном величии исчезает. Благородный Шателлен не проявляет ни малейшего понимания в том, что касается упрямой бюргерской чести богатого пивовара, который не хочет отдавать свою дочь за одного из солдат герцога и ставит на карту свою жизнь и свое добро, дабы воспрепятствовать этому[483]. Фруассар без всякой почтительности рассказывает об эпизоде, когда Карл VI пожелал увидеть тело Филиппа ван Артевелде. «Quand on l’eust regard&#233; une espasse on le osta de l&#224; et fu pendus &#224; un arbre. Vel&#224; le darraine fin de che Philippe d’Artevelle»[484] [«A как минул некий срок, что всяк взирал на него, убрали его оттуда и на древе повесили. Такова была самая кончина того Филиппа д’Артевелля»]. Король не преминул собственной ногою пнуть тело, «en le traitant de vilain»[485] [«обходясь с ним, как с простым мужиком»]. Ужасающие жестокости дворян по отношению к гражданам Гента в войне 1382 г., когда были изувечены 40 лодочников, которые перевозили зерно, – с выколотыми глазами они были отосланы обратно в город – нисколько не охладили Фруассара в его благоговении перед рыцарством[486]. Шателлен, упивающийся подвигами Жака дё Лалена и ему подобных, повествует без малейшей симпатии о героизме безвестного оруженосца из Гента, который в одиночку отважился напасть на Лалена[487]. Ля Марш, рассказывая о геройских подвигах одного гентского простолюдина, с восхитительной наивностью добавляет, что их посчитали бы весьма значительными, будь он «un homme de bien»[488] [«человеком достойным»].

Как бы то ни было, действительность принуждала к отрицанию рыцарского идеала. Военное искусство давно уже отказалось от кодекса поведения, установленного для турниров: в войнах XIV и XV столетий незаметно подкрадывались и нападали врасплох, устраивали набеги, не гнушались и мародерством. Англичане первыми ввели участие в бою рыцарей в пешем строю, затем это переняли французы[489]. Эсташ Дешан замечает с издевкой, что эта мера должна была препятствовать бегству их с поля боя[490]. На море, говорит Фруассар, сражаться чрезвычайно опасно, ибо там нельзя ни уклониться, ни бежать от противника[491]. С удивительной наивностью несовершенство рыцарских представлений в качестве воинских принципов выступает в D&#233;bat des h&#233;rauts d’armes de France et d’Angleterre  [Прении французского герольда с английским ], трактате, относящемся примерно к 1455 г. В форме спора там излагаются преимущества Франции перед Англией. Английский герольд спрашивает у французского, почему флот французского короля много меньше, нежели флот короля английского. А он ему и не нужен, отвечает француз, и вообще французское рыцарство предпочитает драться на суше, а не на море, по многим причинам: «саr il y a danger et perdicion de vie, et Dieu scet quelle piti&#233; quant il fait une tourmente, et si est la malladie de la mer forte &#224; endurer &#224; plusieurs gens. Item, et la dure vie dont il faut vivre, qui n’est pas bien consonante &#224; noblesse»[492] [«ибо там опасность и угроза для жизни, и один Господь ведает, сколь это горестно, ежели приключится буря, да и морская болезнь мучает многих. Item и суровая жизнь, каковую должно вести там, не подобает людям благородного звания»]. Пушка, какой бы ничтожной она ни казалась, уже возвещала грядущие перемены в ведении войн. Была какая-то символическая ирония в том, что Жак дё Лален, краса и гордость странствующих рыцарей «&#224; la mode de Bourgogne» [«в бургундской манере»], был убит пушечным выстрелом[493].

О финансовой стороне военной карьеры говорили, как правило, достаточно откровенно. Любая страница истории войн позднего Средневековья свидетельствует о том, сколь большое значение придавали захвату знатных пленников в расчете на выкуп. Фруассар не упускает случая сообщить, сколько добычи удалось захватить при успешном набеге[494]. Но помимо трофеев, достающихся прямо на поле боя, немалую роль в жизни рыцарей играют такие вещи, как получение пенсии, ренты, а то и наместничества. Преуспеяние вскоре уже почитается вполне достойною целью. «Je sui uns povres homs qui desire mon avancement» [«Я бедный человек и желаю преуспеяния»], – говорит Эсташ дё Рибемон. Фруассар описывает многие faits divers [мелкие происшествия] из рыцарских войн, приводя их среди прочего как примеры отваги «qui se d&#233;sirent &#224; avanchier par armes»[495] [«тех, кто желает преуспеть посредством оружия»]. У Дешана мы находим балладу, повествующую о рыцарях, оруженосцах и сержантах[496] Бургундского двора, изнемогающих в ожидании дня выплаты жалованья, о чем то и дело напоминает рефрен:

 

Et quant venra le trеsorier?[497]

 

Доколе ж казначея ждать?

 

Шателлен не видит ничего неестественного и необычного в том, что всякий домогающийся земной славы алчен, расчетлив, «fort veillant et entendant &#224; grand somme de deniers, soit en pensions, soit en rentes, soit en gouvernemens ou en pratiques»[498] [«неутомим и охоч до немалых денег или в виде пенсии, ренты, наместничества или же иного дохода»]. И даже благородный Бусико, пример для подражания со стороны прочих рыцарей, иной раз был несвободен от сребролюбия[499]. А одного дворянина, в точном соответствии с жалованьем последнего, Коммин трезво оценивает как «ung gentilhomme de vingt escuz»[500] [«дворянина о двадцати экю»].

Среди громогласных прославлений рыцарского образа жизни и рыцарских войн нередко звучит сознательное отвержение рыцарских идеалов: порою сдержанное, порою язвительное. Да и сами рыцари подчас воспринимают свою жизнь, протекавшую среди войн и турниров, не иначе как фальшь и прикрашенное убожество[501]. Не приходится удивляться, что Людовик XI и Филипп дё Коммин, эти два саркастических ума, у которых рыцарство вызывало лишь пренебрежение и насмешку, нашли друг друга. Трезвый реализм, с которым Коммин описывает битву при Монлери, выглядит вполне современным. Здесь нет ни удивительных подвигов, ни искусственной драматизации происходящих событий. Повествование о непрерывных наступлениях и отходах, о нерешительности и страхе сохраняет постоянный оттенок сарказма. Коммин явно испытывает удовольствие, рассказывая о случаях позорного бегства и возвращения мужества, как только минует опасность. Он редко пользуется словом honneur : честь для него разве что необходимое зло. «Mon advis est que s’il eust voulu s’en aller ceste nuyt, il eust bien faict… Mais sans doubte, l&#224; o&#249; il avoit de l’honneur, il n’eust point voulu estre reprins de couardise» [«Мнение мое таково, что, пожелай он отойти нынче ночью, поступил бы он правильно… Но, без сомнения, коль речь шла о чести, не желал он никоим образом слышать упреки в трусости»]. И даже там, где Коммин говорит о кровопролитных стычках, мы напрасно стали бы искать выражения, взятые из рыцарского лексикона: таких слов, как доблесть или рыцарственность , он не знает[502].

Не от матери ли, Маргариты ван Арнемёйден, уроженки Зеландии, унаследовал Коммин свою трезвость? Ведь в Голландии, несмотря на то что Вильгельм IV Хенегауский был истинным рыцарем, рыцарский дух давно угас – пусть даже графство Хенегау, с которым Голландия составляла тогда одно целое, всегда оставалось надежным оплотом благородного рыцарства. На английской стороне лучшим воином Combat des Trente был некий Крокар, бывший оруженосец ван Аркелов. Ему изрядно повезло в этой битве: он получил 60 000 крон и конюшню с тридцатью лошадьми; при этом он стяжал такую славу своей выдающейся доблестью, что французский король пообещал ему рыцарство и невесту из знатного рода, если он перейдет на сторону Франции. Крокар со славою и богатством возвратился в Голландию, где и обрел великолепное положение; однако же голландская знать, хотя и прекрасно знала, кто он такой, не оказывала ему никакого почтения, так что ему пришлось отправиться туда, где рыцарскую славу ценили гораздо выше[503].

Накануне похода Иоанна Неверского против Турции, похода, которому суждено было завершиться битвой при Никополисе, герцог Альбрехт Баварский, граф Голландии, Зеландии и Хенегау, по словам Фруассара, обращается к своему сыну Вильгельму: «Guillemme, puisque tu as la voulent&#233; de voyagier et aler en Honguerie et en Turquie et qu&#233;rir les armes sur gens et pays qui oncques riens ne nous fourfirent, ne nul article de raison tu n’y as d’y aler fors que pour la vayne gloire de ce monde, laisse Jean de Bourgoigne et nos cousins de France faire leurs emprises, et fay la tienne &#224; par toy, et t’en va en Frise et conquiers nostre h&#233;ritage»[504] [«Гийем, когда охота тебе пуститься в путь и пойти в Венгрию или Турцию и поднять оружие на людей и земли, от коих нам никогда не было бедствий, и когда нет у тебя иной разумной причины идти туда, разве что за мирскою славой, – оставь Иоанну Бургундскому да нашим французским кузенам эти их путы[505] и займись своими да ступай во Фрисландию и отвоюй там наше наследство»].

В провозглашении обетов перед крестовым походом во время празднества в Лилле голландская знать в сравнении с рыцарством других бургундских земель была представлена самым плачевным образом. После празднества всё еще продолжали собирать в различных землях письменные обеты: из Артуа их поступило 27, из Фландрии – 54, из Хенегау – 27, из Голландии же 4, да и те были составлены очень осторожно и звучали весьма уклончиво. Бредероде и Монфоры и вовсе ограничились обещанием предоставить сообща одного заместителя[506].

Рыцарство не являлось бы жизненным идеалом в течение целых столетий, если бы оно не было в высшей степени ценно для общественного развития, если бы оно не было необходимо в социальном, этическом и эстетическом смысле. Именно на прекрасных преувеличениях зиждилась некогда сила рыцарского идеала. Кажется, что обуреваемый кровавыми страстями дух Средневековья мог быть ведущей силой, лишь возвышая свои идеалы: так делала Церковь, так было и с идеей рыцарства. «Without this violence of direction, which men and women have, without a spice of bigot and fanatic, no excitement, no efficiency. We aim above the mark to hit the mark. Every act hath some falsehood of exaggeration in it»[507] [«Без такого неистовства в выборе направления, которое захватывает и мужчин, и женщин, без приправы из фанатиков и изуверов нет ни подъема, ни каких-либо достижений. Чтобы попасть в цель, нужно целиться чуть выше цели. Во всяком деянии есть фальшь некоего преувеличения»].

 

ГЛАВА VIII

Стилизация любви

 

Но чем больше культурный идеал проникнут чаянием высших добродетелей, тем сильнее несоответствие между формальной стороной жизненного уклада и реальной действительностью. Рыцарский идеал, с его всё еще полурелигиозным содержанием, можно было исповедовать лишь до тех пор, пока удавалось закрывать глаза на растущую силу действительности, пока ощущалась эта всепроникающая иллюзия. Но обновляющаяся культура принуждает к тому, чтобы прежняя форма жизни была избавлена от непомерно высоких помыслов. Рыцаря сменяет французский дворянин XVII в., который, хотя и придерживается сословных правил и требований чести, более не мнит себя борцом за веру, защитником слабых и угнетенных. Тип французского дворянина сменяется джентльменом , также ведущим свою родословную от стародавнего рыцаря, но более сдержанным и более утонченным. В следующих одна за другой трансформациях рыцарский идеал последовательно освобождается от поверхностной шелухи, по мере того как она становится ложью.

С тех пор как в напевах провансальских трубадуров XII в. впервые зазвучала мелодия неудовлетворенной любви, струны желанья и страсти звенели со всё большим надрывом, и только у Данте инструмент смог запеть более чисто.

Одним из важнейших поворотов средневекового духа явилось появление любовного идеала, основной тон которого впервые был негативным. Разумеется, aнтичность тоже воспевала томления и страдания из-за любви; но разве не видели тогда в томлении всего лишь отсрочку и залог верного завершения? А в печальных финалах античных любовных историй самым напряженным моментом было не препятствие желанию, но жестокое разделение уже соединившихся любовников внезапно вторгшейся смертью – как в повествованиях о Кефале и Прокриде или о Пираме и Фисбе[508]. Чувство печали было вызвано не эротической неудовлетворенностью, а злосчастной судьбой. И только в куртуазной любви трубадуров именно неудовлетворенность выдвигается на первое место. Создается форма эротического мышления, способная вобрать в себя избыточное этическое содержание, при том что связь с естественной любовью к женщине нисколько не нарушается. Именно из чувственной любви проистекало благородное служение даме, не притязающее на осуществление своих желаний. Любовь стала полем, на котором можно было взращивать всевозможные эстетические и нравственные совершенства. Благородный влюбленный – согласно этой теории куртуазной любви – благодаря своей страсти становится чистым и добродетельным. Элемент духовности приобретает всё большее значение в лирике; в конечном счете следствие любви – состояние священного знания и благочестия, la vita nuova[509].

Здесь должен был произойти еще один поворот. Dolce stil nuovo [Сладостный новый стиль][510] Данте и его современников доведен был до предела. Уже Петрарка колеблется между идеалом одухотворенной куртуазной любви и тем новым вдохновением, которое вызывала античность. А от Петрарки до Лоренцо Медичи любовная песнь проделывает в Италии обратный путь, возвращаясь к той естественной чувственности, которая пронизывала чарующие античные образцы. Искусно разработанная система куртуазной любви вновь предается забвению.

Во Франции и странах, находившихся под воздействием французского духа, этот поворот происходил по-другому. Развитие эротической линии, начиная с наивысшего расцвета куртуазной лирики, протекало здесь не столь просто. Формально система куртуазной любви всё еще оставалась в силе, но по духу она была уже совершенно иной. Еще до того как Vita nuova  нашла вечную гармонию одухотворенной страсти, Roman de la rose  влил в формы куртуазной любви новое содержание. Уже чуть ли не в течение двух столетий творение Гийома дё Лорриса и Жана Клопинеля (Шопинеля) дё Мёна, начатое до 1240 г. и завершенное до 1280 г., не только полностью определяло в аристократической среде формы куртуазной любви, но, сверх того, благодаря энциклопедическому богатству бесчисленных отступлений во всех областях знаний превратилось в бесценную сокровищницу, из которой образованные миряне черпали всё наиболее жизненное в своем духовном развитии. Чрезвычайно важно и то, что господствующий класс целой эпохи приобретал знание жизни и эрудицию исключительно в рамках, очерченных ars amandi[511]. Ни в какую иную эпоху идеал светской культуры не был столь тесно сплавлен с идеалом любви к женщине, как в период с XII по XV в. Системой куртуазных понятий были заключены в рамки любви все христианские добродетели, общественная нравственность, всё совершенствование форм жизненного уклада. Эротическое жизневосприятие, будь то в традиционной, чисто куртуазной форме, будь то в воплощении Романа о розе , можно поставить в один ряд с современной ему схоластикой. И то и другое выражало величайшую попытку средневекового духа всё в жизни рассматривать под одним углом зрения.

В пестром разнообразии форм выражения любви концентрировалось это стремление к прекрасному в жизни. Те, кто, желая украсить свою жизнь роскошью и великолепием, искали прекрасное в почестях или в достижении высокого положения; иными словами, те, кто в поисках прекрасного потворствовали своей гордыне, снова и снова убеждались в суетности всех этих желаний. Тогда как в любви – для тех, кто не порывал со всеми земными радостями вообще, – проявлялись цель и сущность наслаждения прекрасным как таковым. Здесь не нужно было творить прекрасную жизнь, придавая ей благородные формы соответственно своему высокому положению; здесь и так уже таились величайшая красота и высочайшее счастье, которые лишь оставалось украсить – расцвечиванием и приданием стиля. Всё красивое – каждый цветок, каждый звук – могло послужить возведению жизненных форм, в которые облекалась любовь.

Стремление к стилизации любви представляло собою нечто большее, нежели просто игру. Именно мощное воздействие самой страсти понуждало пылкие натуры позднего Средневековья возводить любовь до уровня некоей прекрасной игры, обставленной благородными правилами. Дабы не прослыть варваром, следовало заключать свои чувства в определенные формальные рамки. Для низших сословий обуздание непотребства возлагалось на Церковь, которая делала это с большим или меньшим успехом. В среде аристократии, которая чувствовала себя более независимой от влияния Церкви, поскольку культура ее в определенной мере лежала вне сферы церковности, сама облагороженная эротика формировала преграду против распущенности; литература, мода, обычаи оказывали упорядочивающее воздействие на отношение к любви.

Во всяком случае, они создавали прекрасную иллюзию, и люди хотели следовать ей в своей жизни. В основном, однако, отношение к любви даже среди людей высших сословий оставалось достаточно грубым. Повседневные обычаи всё еще отличались простодушным бесстыдством, которое в более поздние времена уже не встречается. Герцог Бургундский велит привести в порядок бани города Валансьена для английского посольства, прибытия которого он ожидает, – «pour eux et pour quiconque avoient de famille, voire bains estor&#233;s de tout ce qu’il faut au mestier de V&#233;nus, &#224; prendre par choix et par &#233;lection ce que on d&#233;siroit mieux, et tout aux frais du duc»[512] [«для них самих и для тех, кто из родичей с ними следует, присмотреть бани, устроив их сообразно с тем, что потребно будет в служении Венере, и всё пусть будет наиотборнейшее, как они того пожелают; и всё это поставить в счет герцогу»]. Благопристойность его сына, Карла Смелого, многих задевает как неподобающая для особы с княжеским титулом[513]. Среди механических игрушек потешного двора в Эдене в счетах упоминается также «ung engien pour moullier les dames en marchant par dessoubz»[514] [«машина, дабы прогуливающихся дам обмочить снизу»].

Но вся эта грубость вовсе не есть пренебрежение к идеалу. Так же как и возвышенная любовь, распущенность имеет свой собственный стиль, и к тому же достаточно древний. Этот стиль может быть назван эпиталамическим. В сфере представлений, касающихся любви, утонченное общество, каким и являлось общество позднего Средневековья, наследует столь многие мотивы, уходящие в далекое прошлое, что различные эротические стили вступают в противоречие друг с другом или друг с другом смешиваются. По сравнению со стилем куртуазной любви гораздо более древними корнями и не меньшей витальностью обладала примитивная форма эротики, характерная для родовой общины, форма, которую христианская культура лишила значения священной мистерии и которая тем не менее вовсе не утратила своей жизненности.

Весь этот эпиталамический арсенал с его бесстыдными насмешничаньем и фаллической символикой составлял некогда часть сакрального обряда праздника свадьбы. Церемония вступления в брак и празднование свадьбы не отделялись друг от друга: это было единой великой мистерией, высшее выражение которой заключалось в соединении супружеской пары. Затем явилась Церковь и взяла святость и мистерию на себя, превратив их в таинство торжественного заключения брака. Такие аксессуары мистерии, как свадебный поезд, свадебные песни и величания молодых, она оставила мирскому празднику свадьбы. Там они и пребывали отныне, лишенные своего сакрального характера и тем более бесстыдные и разнузданные – и Церковь была бессильна здесь что-либо изменить. Никакая церковная благопристойность не могла заглушить этот страстный крик жизни: «Hymen, о Hymenaee!»[515] Никакие пуританские нравы не заставили вытравить обычай бесстыдно выставлять на всеобщее обозрение события брачной ночи; даже в XVII в. всё это еще в полном расцвете. Лишь современное индивидуальное чувство, пожелавшее окутать тишиною и мраком то, что происходило только между двоими, разрушило этот обычай.

Стоит только вспомнить, что еще в 1641 г., при бракосочетании юного принца Оранского с Марией Английской, не было недостатка в practical jokes[516], направленных на то, чтобы жениху, еще мальчику, так сказать, воспрепятствовать в консуммации, – и нечего будет удивляться бесцеремонной разнузданности, с которой обычно проходили свадебные торжества князей или знати на рубеже 1400 г. Непристойное зубоскальство, которым Фруассар сдабривает свой рассказ о бракосочетании Карла VI с Изабеллой Баварской, или эпиталама, которую Дешан посвящает Антуану Бургундскому, могут послужить здесь примерами[517]. Cent nouvelles nouvelles  [Сто новых новелл ] повествуют, не находя в этом ничего зазорного, об одной паре, которая, обвенчавшись на заутрене, после легкой трапезы тотчас же ложится в постель[518]. Шутки, затрагивавшие свадьбу или любовные отношения, считались вполне подходящими и для дамского общества. Cent nouvelles nouvelles  выдают себя, не без некоторой иронии, за «glorieuse et &#233;difiant euvre» [«сочинение славное и поучительное»], за рассказы, «moult plaisants &#224; raconter en toute bonne compagnie» [«каковые выслушивают с великой приятностью во всяком хорошем обществе»]. «Noble homme Jean R&#233;gnier» [«Благородный Жан Ренье»], серьезный поэт, пишет скабрёзную балладу по просьбе принцессы Бургундской и всех дам и фрейлин ее двора[519].

Ясно, что всё это не ощущалось как отсутствие высоких и прочных идеалов чести и благопристойности. Здесь кроется противоречие, которое мы не объясним тем, что сочтем лицемерием благородные формы поведения и высокую меру щепетильности, которые Средневековье демонстрировало в других областях. В столь же малой степени это бесстыдство сродни безудержной атмосфере сатурналий[520]. Неверно было бы рассматривать эпиталамические непристойности и как признак декаданса, аристократической культурной пресыщенности – как это уже имело место по отношению к нашему XVII столетию[521]. Двусмысленности, непристойная игра слов, скабрёзные умолчания испокон веку принадлежат эпиталамическому стилю. Они становятся понятными, если рассматривать их на определенном этнологическом фоне: как ослабленные до неких обиходных форм рудименты фаллической символики примитивной культуры, то есть как подвергнувшуюся перечеканке мистерию. То, что соединяло святость ритуала с необузданной радостью жизни во времена, когда культурой не были еще проведены границы между игрой и серьезностью, в христианском обществе могло быть в ходу лишь как возбуждающая забава или насмешка[522]. Наперекор благочестию и куртуазности сексуальные представления удерживались в свадебных обычаях во всей своей жизненной силе.

Если угодно, можно рассматривать весь этот комико-эротический жанр – повествование, песенку, фарс – как дикую поросль, появлявшуюся на стволе эпиталамы. Однако связь их с возможным источником давно потеряна, сами по себе они стали литературным жанром, комическое воздействие сделалось самостоятельной целью. Только вид комического остается здесь тем же, что и в эпиталаме: он основывается по большей части на символическом обозначении предметов, имеющих сексуальный характер, или же на травестийном описании половой любви в терминах того или иного общественного занятия. Почти каждое ремесло или дело ссужало своей лексикой эротические аллегории – тогда с этим обстояло дело так же, как и всегда. Естественно, что в XIV–XV вв. такой материал давали прежде всего турниры, охота и музыка[523]. Трактовка любовных историй в форме судебных тяжб, как это имеет место в Arrestz d’amour  [Приговорах любви ], фактически не подпадает под категорию травести. Имелась, однако, другая область, особенно любимая для воплощения эротического: сфера церковного. Выражение сексуального в терминах церковного культа практиковалось в Средние века с особенной легкостью. Cent nouvelles nouvelles  употребляют в неприличном смысле лишь такие слова, как b&#233;nir или confesser , либо игру слов saints и seins [524], что повторяется неустанно. Однако при более утонченном подходе церковно-эротические аллегории развиваются в самостоятельную литературную форму. Это поэтический круг чувствительного Шарля Орлеанского, который несчастную любовь облекает в формы монашеской аскезы, литургии и мученичества: поэты именуют себя, в соответствии с незадолго перед тем проведенной реформой францисканского ордена, les amoureux de l’observance [525]. Здесь возникает как бы иронический pendant к неизменной серьезности dolce stil nuovo. Святотатственная тенденция, однако, наполовину смягчается проникновенностью чувства влюбленности.

 

Ce sont ici les dix commendemens,

Vray Dieu d’amours…

 

Вот десять заповедей, Боже правый

Утех любовных…

 

Так происходит снижение десяти заповедей. Или же обета, данного на Евангелии:

 

Lors m’appella, et me fist les mains mettre

Sur ung livre, en me faisant promettre

Que feroye loyaument mon devoir

Des points d’amour…[526]

 

Призвавши, руки повелела дать,

На книгу возложить и обещать,

Что долг свой буду свято я блюсти

В делах любви…

 

Поэт говорит об умершем влюбленном:

 

Et j’ay espoir que brief ou paradis

Des amoureux sera moult hault assis,

Comme martir et tr&#232;s honnor&#233; saint.

 

Надеюсь я, сподобится он рая

Влюбленных, где, высоко восседая,

Как мученик пребудет и святой.

 

И о своей собственной умершей возлюбленной:

 

J’ay fait l’obs&#232;que de ma dame

Dedens le moustier amoureux,

Et le service pour son &#226;me

A chant&#233; Penser doloreux.

Mains sierges de soupirs piteux

Ont est&#233; en son luminaire,

Aussi j’ay fait la tombe faire

De regrets…[527]

 

Ее на пышном расставанье

В святой обители влюбленных

Отпело Скорбно Вспоминанье;

И множество свечей зажженных,

Из горьких вздохов сотворенных,

Там было, свет дабы излить.

Ей гроб велел я сотворить

Из пеней…

 

Исполненное чистоты стихотворение L’amant rendu cordelier de l’observance d’amour [Влюбленный , ставший монахом по уставу любви ], обстоятельно описывающее вступление неутешного влюбленного в монастырь мучеников любви, с совершенством разрабатывает смягченно-комический эффект, обещанный церковными травести. Не выглядит ли это так, словно эротическое вновь, хотя и каким-то извращенным способом, вынуждено искать со священным контакт, который давно уже был утрачен?

Для того чтобы стать культурой, эротика любой ценой должна была обрести стиль, форму, которой она чувствовала бы себя связанной, свое особое выражение, которое могло бы дать ей прикрытие. Но даже там, где она пренебрегала такой формой и от скабрёзной аллегории опускалась вплоть до прямого и откровенного показа отношений между полами, она, сама того не желая, не переставала быть стилизованной. Весь этот жанр, который из-за свойственной ему грубости с легкостью почитается эротическим натурализмом; жанр, изображающий мужчин всегда неустанными, а женщин – изнывающими от желания; жанр этот, так же, как преисполненная благородства куртуазная любовь, есть романтический вымысел. Чем, как не романтикой, является малодушное отвержение всех природных и социальных сложностей любви, набрасывание на всё эгоистическое, лживое или трагическое в отношениях между полами покрова прекрасной иллюзии не знающего помех наслаждения? В этом тоже проявляется грандиозное устремление культуры: влечение к прекрасной жизни, потребность видеть жизнь более прекрасной, чем это возможно в действительности, – и тем самым насильно придавать любви формы фантастического желания, на сей раз переступая черту, отделяющую человека от животного. Но и здесь есть свой жизненный идеал: идеал безнравственности.

Действительность во все времена была хуже и грубее, чем она виделась в свете утонченного литературного идеала любви, – но она же была и чище, и сдержанней, чем пыталась ее представить грубая эротика, которую обычно называют натуралистической. Эсташ Дешан, этот поэт-поденщик, в своих бесчисленных комических балладах не только блистает красноречием, но и опускается до уровня вульгарной распущенности. Однако он отнюдь не является действительным героем рисуемых им непристойных сцен, и среди такого рода баллад мы наталкиваемся на трогательное стихотворение, в котором поэт ставит в пример своей дочери высокие достоинства ее скончавшейся матери[528].

В качестве питающего литературу и культуру источника весь этот эпиталамический жанр вместе со всеми своими ответвлениями и отростками неизменно должен был оставаться на втором плане. Его тема – полное, предельное удовлетворение само по себе, то есть прямая эротика. То же, что в состоянии выступать и как форма жизненного уклада, и как украшение жизни, есть скрытая, непрямая эротика, и темы ее – возможность удовлетворения, обещание, желание, недоступность или приближение счастья. Здесь высшее удовлетворение перемещается в область невысказанного, окутанного тончайшими покровами смутного ожидания. Эта непрямая эротика обретает тем самым и более долгое дыхание, и более обширную область действия. И ей ведома любовь не только мажорная или под маскою смеха; она способна претворять любовные горести в красоту и тем самым обладает бесконечно более высокой жизненной ценностью. Она в состоянии вбирать в себя этические элементы верности, мужества, благородной нежности и таким образом сочетаться с другими устремлениями к идеалу, выходя за пределы одного только идеала любви.

В полном согласии с общим духом позднего Средневековья, которое хотело представить мышление в целом наиболее всеохватывающе и свести его к единой системе, Roman de la rose  придал всей этой эротической культуре форму столь красочную, столь изощренную, столь богатую, что сделался поистине сокровищем, почитавшимся как мирская литургия, учение и легенда. И как раз двойственность Романа о розе,  творения двух поэтов, столь различных по своему типу и по своим представлениям, сделала его еще более приемлемым в качестве библии эротической культуры: там отыскивали тексты для самых различных надобностей.

Гийом дё Лоррис, первый из двух поэтов, придерживался еще старого куртуазного идеала. Его грациозному замыслу сопутствует живая, прелестная фантазия при разработке сюжета. Это постоянно используемый мотив сновидения. Поэт ранним майским утром выходит послушать пение соловья и жаворонка. Он идет вдоль реки и оказывается у стен таинственного сада любви. На стенах он видит изображения Ненависти, Измены, Неотесанности, Алчности, Скаредности, Зависти, Уныния, Старости, Лицемерия (Papelardie) и Бедности – качеств, чуждых придворной жизни. Однако Dame Oiseuse (Госпожа Праздность), подруга D&#233;duit (Утехи), открывает ему ворота. Внутри ведет хоровод Liesse (Веселье). Бог любви танцует там с Красотою, с ним вместе Богатство, Щедрость, Вольный дух (Franchise), Любезность (Courtoisie) и Юность. В то время как поэт перед фонтаном Нарцисса застывает в изумлении при виде нераспустившейся розы, Амур пускает в него свои стрелы: Beaut&#233;, Simplesse, Courtoisie, Compagnie и Beau-Semblant [Красоту, Простоту, Любезность, Радушие и Миловидность]. Поэт объявляет себя вассалом (homme lige[529]) Любви, Амур отмыкает своим ключом его сердце и знакомит его с посланцами любви: бедами любви (maux) и ее благами (biens). Последние зовутся: Esp&#233;rance, Doux-Penser, Doux-Parler, Doux-Regard [Надежда, Сладостная Мысль, Сладкоречие, Сладостный Взор].

Bel-Accueil [Радушный Прием], сын Courtoisie, увлекает поэта к розам, но тут появляются стражи розы: Danger, Mаle-Bouche, Peur и Honte [Опасение, Злоязычие, Страх и Стыдливость] – и прогоняют его. Так происходит завязка. Dame Raison [Разум] спускается со своей высокой башни, чтобы дать заклятие влюбленному. Ami [Друг] утешает его. Венера обращает всё свое искусство против Chastet&#233; [Целомудренности]; Вольный дух и Piti&#233; [Жалость] снова приводят его к Радушному Приему, который позволяет ему поцеловать розу. Но Злоязычие рассказывает об этом, Jalousie [Ревность] уже тут как тут, и вокруг роз возводятся мощные стены. Радушный Прием заключен в башню. Опасение вместе со своими прислужниками охраняет ворота. Жалобой влюбленного завершалось создание Гийома дё Лорриса.

Затем – видимо, много позже – к делу приступил Жан дё Мён, который значительно дополнил, расширил и завершил это произведение. Дальнейший ход повествования, штурм и взятие замка роз Амуром в союзе с придворными добродетелями – но также и Bien-Celer [Скрытностью] и Faux-Semblant [Обманчивостью] – прямо-таки тонет в потоке пространных отступлений, описаний, рассказов, превращающих творение второго поэта в настоящую энциклопедию. Но что важнее всего: в этом авторе мы видим человека, по духу столь непринужденного, холодно-скептического и цинично-безжалостного, каких редко порождало Средневековье, и к тому же орудующего французским языком, как немногие. Наивный, светлый идеализм Гийома дё Лорриса затеняется всеотрицанием Жана дё Мёна, который не верит ни в призраков и волшебников, ни в верную любовь и женскую честность, который осознает современные ему больные вопросы и устами Венеры, Природы и Гения решительно защищает чувственный напор жизни.

Амур, опасаясь, что ему вместе с его войском не избежать поражения, посылает Великодушие и Сладостный Взор к Венере, своей матери, которая откликается на этот призыв и в экипаже, влекомом голубями, поспешает ему на помощь. Когда Амур вводит ее в положение дел, она клянется, что никогда более не потерпит, чтобы кто-либо из женщин хранил свое целомудрие, побуждает Амура дать подобный обет в отношении мужчин, и вместе с ним клянется всё войско.

Между тем Природа трудится в своей кузнице, поддерживая разнообразие жизни в своей вечной борьбе со Смертью. Она горько сетует, что из всех ее созданий лишь человек преступает ее заповеди и воздерживается от размножения. По ее поручению Гений, ее священнослужитель, после долгой исповеди, в которой Природа являет ему свои творения, отправляется к войску Любви, чтобы бросить проклятие Природы тем, кто пренебрегает ее заветами. Амур облачает Гения в церковные ризы, вручает ему перстень, посох и митру; Венера со смехом вкладывает ему в руку зажженную свечу, «qui ne fu pas de cire vierge» [«не воска девственна отнюдь»].

Провозглашением анафемы девственность предается проклятию в выражениях, насыщенных дерзкой символикой, завершающейся причудливой мистикой. Преисподняя ожидает тех, кто не почитает заповедей природы и любви; для прочих же – цветущие луга, где Сын Девы пасет Своих белоснежных агнцев, с неиссякающим наслаждением щиплющих траву и цветы, которые никогда не увянут.

После того как Гений метнул в крепостную стену свечу, пламя которой охватило весь мир, начинается решающая битва за башню. Венера также бросает свой факел; тогда Стыдливость и Страх обращаются в бегство, и Радушный Прием позволяет, наконец, сорвать розу влюбленному.

Итак, сексуальному мотиву здесь вполне сознательно отводится центральное место; всё это предстает в виде столь искусной мистерии и облекается такой святостью, что больший вызов жизненному идеалу Церкви кажется невозможным. В своей совершенно языческой направленности Roman de la rose  может рассматриваться как шаг к Ренессансу. Но по внешней форме он, по видимости, полностью относится к Средневековью. Ибо что может быть более присуще средневековой традиции, чем тщательно проведенная персонификация душевных переживаний и обстоятельств любви? Персонажи Романа о розе : Радушный Прием, Сладостный Взор, Обманчивость, Злоязычие, Опасение, Стыдливость, Страх – стоят в одном ряду с чисто средневековыми изображениями добродетелей и пороков в человеческом облике. Это аллегории или даже нечто большее: полудостоверные мифологемы. Но где граница между этими образами – и ожившими нимфами, сатирами и духами Ренессанса? Они заимствованы из иной сферы, но их образное значение то же самое, и внешний облик персонажей Розы часто заставляет думать о фантастически украшенных цветами созданиях Боттичелли.

Любовная греза воплощается здесь в форме, искусно обработанной и одновременно насыщенной страстью. Пространные аллегории удовлетворяют всем требованиям представлений Средневековья. Средневековое сознание не могло выражать и воспринимать душевные движения, не прибегая к персонификации. Вся пестрота красок и элегантность линий этого несравненного театра марионеток была необходима для того, чтобы сформировать систему понятий о любви, с помощью которых люди обретали возможность понимать друг друга. С такими персонажами, как Опасение, Nouvel-Penser [Новомыслие], Злоязычие, обращались как с ходячими терминами некоей научной психологии. Основная тема поддерживала биение страсти. Ибо вместо бледного служения замужней даме, вознесенной трубадурами в заоблачные выси в качестве недосягаемого предмета вожделенного почитания, здесь вновь зазвучал самый что ни на есть естественный эротический мотив: острая притягательность тайны девственности, символически запечатленной в виде розы, завоевать которую можно было настойчивостью и искусством.

Теоретически любовь в Романе о розе  всё еще оставалась преисполненной куртуазности и благородства. Сад радостей бытия доступен лишь избранным и только через посредство любви. Желающий войти в него должен быть свободен от ненависти, неверности, неотесанности, алчности, скупости, зависти, дряхлости и лицемерия. Положительные же добродетели, которые должны быть противопоставлены всему этому, подчеркивают, что идеал становится теперь чисто аристократическим и более не является этическим идеалом, как это было в куртуазной любви. Эти добродетели – беззаботность, умение наслаждаться, веселый нрав, любовь, красота, богатство, щедрость, вольный дух (franchise), куртуазность. Это уже не качества, облагораживающие личность светом, который излучает возлюбленная, но добродетели как средства для ее покорения. И душою произведения больше не является (пусть даже притворное) почитание женщины, но, по крайней мере у второго поэта, Жана Клопинеля, – жестокое презрение к ее слабостям; презрение, источник которого – сам чувственный характер этой любви.

Несмотря на всю свою громадную власть над умами, Roman de la rose  не мог всё же полностью вытеснить прежние воззрения на любовь. Наряду с прославлением флирта продолжало также поддерживаться представление о чистой, рыцарской, верной и самоотверженной любви, ибо такая любовь была существенной составной частью рыцарского жизненного идеала. В красочном водовороте пышной аристократической жизни, кипевшей при дворах герцогов Беррийского и Бургундского, а также их племянника, короля Франции, возникает спор, какое воззрение на любовь является более предпочтительным для человека истинно благородного происхождения: следует ли отдать первенство любви подлинно куртуазной, с ее полной томления верностью и почтительным служением даме, или же любви, которую рисует Роман о розе , где верность была лишь средством в охоте за дамой. Поборником рыцарской верности делается благородный рыцарь Бусико, вместе со своими спутниками по путешествию на Восток в 1388 г. коротающий время за сочинением стихов для Livre des cent ballades.  Решение о выборе между волокитством и верностью предоставлено там придворным beaux-esprits [остроумцам].

Подход, отличавшийся большей глубиной и серьезностью, породил слова, с которыми несколькими годами позже осмеливается вступить в спор Кристина Пизанская. Эта отважная защитница прав женщин и женской чести вкладывает в уста бога любви поэтическое послание, заключающее в себе жалобу женщин на обманы и обиды со стороны мужчин[530]. Она с негодованием отвергла учение Романа о розе.  Кое-кто встал на ее сторону, однако творение Жана дё Мёна всегда имело множество страстных почитателей и защитников. Разгорелась литературная борьба, в ходе которой свои мнения высказывали как сторонники, так и противники романа. И защитников Розы , вступившихся за нее, было не так уж мало. Многие умные, ученые и начитанные люди, как уверял настоятель кафедрального собора в Лилле Жан дё Монтрёй, ставили Roman de la rose  столь высоко, что оказывали ему чуть ли не божественные почести (paene ut colerent) и скорее остались бы без последней рубашки, чем лишились бы этой книги[531].

Нам не так-то легко понять духовную и эмоциональную атмосферу подобной защиты. Ибо речь идет не о ветреных придворных щеголях, но о людях серьезных, сановниках, иной раз даже о духовных лицах – как уже упомянутый настоятель Жан дё Монтрёй, секретарь дофина (позднее – герцога Бургундского), который обменивался о сем предмете поэтическими латинскими письмами со своими друзьями Гонтье Колем и Пьером Колем, побуждая также и других встать на защиту Жана дё Мёна. Своеобразие всей этой полемики в том, что в кругу лиц, выставлявших себя защитниками причудливого, чувственного, истинно средневекового произведения, взошли первые ростки французского гуманизма. Жан дё Монтрёй является автором множества писем в духе Цицерона, насыщенных гуманистической фразеологией, гуманистической риторикой и гуманистическим тщеславием. Он и его друзья Гонтье Коль и Пьер Коль состоят в переписке с Никола дё Клеманжем, серьезным теологом, придерживающимся реформистских взглядов[532].

Жан дё Монтрёй, конечно, со всей серьезностью относился к своей литературной позиции. «Чем более, – пишет он неназванному правоведу, противнику Романа о розе, –  исследую я значение тайн и тайны значения сего глубокого и прославленного творения мэтра Жана дё Мёна, тем более изумляет меня ваше враждебное к нему отношение». – До последнего вздоха выступает он в защиту романа, и многие, подобно ему, действуют так же – и пером, и словом, и делом[533].

И как бы в доказательство того, что спор вокруг Романа о розе  в конечном счете представлял собою нечто большее, нежели часть обширного спектакля придворной жизни, слово, наконец, взял тот, кто всегда высказывался исключительно во имя высшей нравственности и чистоты учения Церкви, – прославленный теолог и канцлер Парижского университета Жан Жерсон. В своем кабинете вечером 18 мая 1402 г. завершил он трактат против Романа о розе [534]. Это был ответ на возражения Пьера Коля против ранее написанной работы Жерсона[535], которая также не была первым сочинением, посвященным им Роману о розе.  Книга казалась ему опаснейшей чумой, источником всяческой безнравственности, и он использовал любой повод для борьбы с нею. Снова и снова он пускается в бой против пагубного влияния «du vicieux romant de la rose»[536] [«порочного романа о розе»]. Попади ему в руки экземпляр этого романа, говорит он, единственный из оставшихся и оцениваемый в тысячу ливров, он скорее сжег бы его, нежели продал, способствуя тем самым распространению пагубы.

Форму изложения – аллегорическое видение – Жерсон заимствует из объекта своих нападок. Однажды утром, только пробудившись от сна, он чувствует, что сердце его бежит от него «moyennant les plumes et les eles de diverses pens&#233;es, d’un lieu en autre jusques &#224; la court saincte de crestient&#233;» [«на перьях и крылах всевозможных мыслей, от одного места к другому, вплоть до священного двора христианства»]. Там встречает оно Justice, Conscience и Sapience [Справедливость, Совесть и Мудрость] и слышит, как Chastet&#233; [Целомудренность] обвиняет Fol amoureux [Влюбленного безумца], то есть Жана дё Мёна, в том, что он изгнал с лица земли и ее, и всех тех, кто ей следовал. Ее «bonnes gardes» [«добрыми стражами»] как раз выступают зловредные персонажи романа: «Honte, Paour et Dangier le bon portier, qui ne oseroit ne daigneroit ottroyer ne&#239;s un vilain baisier ou dissolu regart ou ris attraiant ou parole legiere» [«Стыдливость, Страх и Опасение, добрый привратник, который никогда не осмелился бы и не соизволил допустить ни единого грубого поцелуя, или непристойного взгляда, или влекущего смеха, или легковесного слова»]. Ряд брошенных Целомудренностью упреков направлен против Fol amoureux. «Il gette partout feu plus ardant et plus puant que feu gregeois ou de souffre» [«Он разбрасывает повсюду огонь, более жгучий и более смрадный, нежели греческий огонь или серный пламень»]. Он через проклятую старую сводню поучает, «comment toutes jeunes filles doivent vendre leurs corps tost et chierement sans paour et sans vergoigne, et qu’elles ne tiengnent compte de d&#233;cevoir ou parjurer» [«каким образом все девицы должны продавать свое тело, поскорее и подороже, без стыда или страха, не останавливаясь перед обманом или нарушением клятвы»]. Он насмехается над браком и монашеством; он направляет всю свою фантазию на плотские удовольствия, но, что хуже всего, он позволяет Венере и даже Dame Raison [Разуму] смешивать понятия Рая и христианских таинств с понятиями чувственного наслаждения.

Действительно, здесь таилась опасность. Это грандиозное произведение, соединявшее в себе чувственность, язвительный цинизм и элегантную символику, будило в умах сенсуальный мистицизм, который должен был казаться серьезному теологу пучиной греховности. Что только не осмеливался утверждать противник Жерсона Пьер Коль![537] Лишь Fol amoureux в состоянии судить о смысле этой ужасной страсти: тот, кто ее не изведал, воспринимает ее как бы в тусклом зеркале и гадательно. Таким образом, Коль пользуется для описания земной любви священными словами апостольского Послания к Коринфянам [538], говоря о ней так, как мистик о переживаемых им экстазах! Он отваживается объявить, что Соломонова Песнь Песней была сочинена во славу дочери фараона. А все, кто поносит Roman de la rose,  склоняются перед Ваалом[539]. Природа не желает, чтобы один мужчина довольствовался одной женщиной, и Гений Природы – вот кто является Богом. Пьер Коль не боится исказить слова Евангелия от Луки  (2, 23), доказывая, что некогда женские гениталии (роза в романе) были святыней. И, вполне уверовав во все эти богохульства, он призывает защитников романа быть в том свидетелями и грозит Жерсону, что тот сам может стать жертвой безумной любви, как то уже случалось с иными богословами до него.

Власть Романа о розе  не была разрушена атакой Жерсона. В 1444 г. Этьен Легри, каноник собора в Лизьё, преподносит Жану Лебегу, секретарю казначейства в Париже, собственноручно выполненный им R&#233;pertoire [540] du roman de la rose [541]. Еще в конце XV в. Жан Молине имеет полную возможность заявить, что различные места из Романа о розе  широко бытуют как ходячие выражения[542]. Он ощущает потребность дать ко всему роману морализирующий комментарий, где источник, в самом начале, – символ крещения; соловей, зовущий к любви, – голос проповедников и богословов; роза же – сам Иисус. Клеман Маро всё еще прибегает к модернизации романа, а Ронсар даже пользуется такими аллегорическими фигурами, как Belacueil [Радушный Прием], Fausdanger [Ложное Опасение] и т. п.[543]

В то время как почтенные ученые мужи сражались своими перьями, аристократия находила в этой борьбе приятный повод для торжественных бесед и помпезных увеселений. Бусико, восхвалявшийся Кристиной Пизанской за поддержку старых идеалов рыцарской верности в любви, быть может, именно в ее словах обрел повод для создания своего Ordre de l’&#233;scu verd &#224; la dame blanche в защиту женщин, с которыми приключилось несчастье. Он, однако, не мог соревноваться с герцогом Бургундским, и его орден тотчас же померк в сиянии блистательного Cour d’amours [Суда любви], основанного 14 февраля 1401 г. в Отель д’Артуа в Париже. Это был великолепный литературный салон. Герцог Бургундский Филипп Храбрый, старый, расчетливый государственный муж, о подобных намерениях которого нельзя было бы и предположить, вместе с Людовиком Бурбонским обратился к королю с просьбой устроить, дабы развеяться, суд любви на время эпидемии чумы, опустошавшей тогда Париж, «pour passer partie du tempz plus gracieusement et affin de trouver esveil de nouvelle joye»[544] [«дабы проводить часть времени с большей приятностью и тем пробуждать в себе новые радости»]. В основу суда любви были положены добродетели смирения и верности, «&#224; l’onneur, loenge et recommandacion et service de toutes dames et damoiselles» [«во славу, хвалу, назидание и служение всем дамам, равно как и девицам»]. Многочисленные члены суда были наделены громкими титулами: оба учредителя, а также сам Карл VI, были Grands conservateurs [Главными хранителями]; среди Хранителей были Иоанн Бесстрашный, его брат Антуан Брабантский и его маленький сын Филипп. Здесь был Prince d’amour [Князь любви] – Пьер дё Отвиль, родом из Хенегау; были Ministres, Auditeurs, Chevaliers d’honneur, Conseillers, Chevaliers tr&#233;soriers, Grands Veneurs, Ecuyers d’amour, Ma&#238;tres des requ&#234;tes, Secr&#233;taires [Министры, Аудиторы, Рыцари чести, Советники, Рыцари-казначеи, Великие Ловчие, Оруженосцы Любви, Магистры прошений, Секретари]; короче говоря, была воспроизведена вся система устройства двора и государственного управления. Кроме титулованных особ и прелатов, там можно было обнаружить также и бюргеров, и духовенство низшего ранга. Деятельность суда и церемониал были подчинены строжайшему регламенту. Многое было здесь от обычной палаты риторики [545]. Члены суда должны были обсуждать полученные ими рефрены в установленных стихотворных формах: «ballades couronn&#233;es ou chapel&#233;es», chansons, sirventois, complaintes, rondeaux, lais, virelais [«увенчанных балладах, или балладах с шапочками», канцонах, сирвентах, плачах, рондо, лэ, вирелэ][546] и т. д. Должны были проводиться дебаты «en forme d’amoureux proc&#232;s, pour diff&#233;rentes opinions soustenir» [«в виде судебных разбирательств дел о любви, дабы защищать разные мнения»]. Дамы должны были вручать призы, и было запрещено сочинять стихи, которые затрагивали бы честь женского пола.

Сколько поистине бургундского было во всём этом пышном и торжественном замысле, во всей этой серьезности форм, придуманных для грациозной забавы. Примечательно, но и вполне объяснимо, что двор строго придерживался почитания идеала благородной верности. Однако ожидать, чтобы семь сотен участников, известных нам за те примерно пятнадцать лет, в течение которых было слышно о существовании этого общества; чтобы все они, подобно Бусико, были искренними сторонниками Кристины Пизанской и тем самым противниками Романа о розе , значило бы входить в противоречие с фактами. То, что известно о нравах Антуана Брабантского и прочих сиятельных лиц, делает их малопригодными для исполнения роли защитников женской чести. Один из них, некто Реньо д’Азенкур, был виновником неудачного похищения молодой вдовы одного лавочника, причем проведено оно было с большим размахом, принимая во внимание наличие двух десятков лошадей и священника[547]. Другой, граф Тоннер, был замешан в подобном же предприятии. И последнее доказательство того, что всё это было не чем иным, как прекрасной придворной игрой, видится в том, что противники Кристины Пизанской в литературной борьбе, кипевшей вокруг Романа о розе, –  Жан дё Монтрёй, Гонтье Коль и Пьер Коль – также принимают участие в судах любви[548].

 

ГЛАВА IX


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 231; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!