СПИСОК ЛИЦ, ИМЕЮЩИХ ПРАВО НА БЕСПЛАТНЫЙ ПРОЕЗД ПО РУССКИМ ЖЕЛЕЗНЫМ ДОРОГАМ 34 страница



– Я так рада! – засмеялась еврейка, осторожно отводя его руку. – Ну, идите в залу. Там всё знакомые… Я пойду скажу, чтобы вам чаю подали. Вас Алексеем зовут? Ну, ступайте, я сейчас…

Она сделала ручкой и выбежала из передней, оставив после себя запах того же приторного, сладковатого жасмина. Крюков поднял голову и вошел в залу. Он был приятельски знаком со всеми, кто был в зале, но едва кивнул им головой; те ему тоже едва ответили, точно место, где они встретились, было непристойно, или они мысленно сговорились, что для них удобнее не узнавать друг друга.

Из залы Крюков прошел в гостиную, отсюда в другую гостиную. На пути попалось ему три-четыре гостя, тоже знакомых, но едва узнавших его. Лица их были пьяны и веселы. Алексей Иванович косился на них и недоумевал, как это они, люди семейные, почтенные, испытанные горем и нуждою, могут унижать себя до такой жалкой, грошовой веселости! Он пожимал плечами, улыбался и шел дальше.

«Есть места, – думал он, – где трезвого тошнит, а у пьяного дух радуется. Помню, в оперетку и к цыганам я ни разу трезвым не ездил. Вино делает человека добрее и мирит его с пороком…»

Вдруг он остановился, как вкопанный, и обеими руками ухватился за косяк двери. В кабинете Сусанны, за письменным столом, сидел поручик Александр Григорьевич. Он о чем-то тихо разговаривал с толстым, обрюзглым евреем, а увидев брата, вспыхнул и опустил глаза в альбом.

Чувство порядочности встрепенулось в Крюкове и кровь ударила ему в голову. Не помня себя от удивления, стыда и гнева, он молча прошелся около стола. Сокольский еще ниже опустил голову. Лицо его перекосило выражением мучительного стыда.

– Ах, это ты, Алеша! – проговорил он, силясь поднять глаза и улыбнуться. – Я заехал сюда проститься и, как видишь… Но завтра я обязательно уезжаю!

«Ну, что я могу сказать ему? Что? – думал Алексей Иванович. – Какой я для него судья, если я и сам здесь?»

И ни слова не сказав, а только покрякав, он медленно вышел.

 

Не называй ее небесной*

и у земли не отнимай…

 

пел в зале бас.

Немного погодя беговые дрожки Крюкова уже стучали по пыльной дороге.

 

Жилец*

 

Брыкович, когда-то занимавшийся адвокатурой, а ныне живущий без дела у своей богатой супруги, содержательницы меблированных комнат «Тунис», человек молодой, но уже плешивый, как-то в полночь выбежал из своей квартиры в коридор и изо всей силы хлопнул дверью.

– О, злая, глупая, тупая тварь! – бормотал он, сжимая кулаки. – Связал же меня чёрт с тобой! Уф! Чтобы перекричать эту ведьму, надо быть пушкой!

Брыкович задыхался от негодования и злобы, и если бы теперь на пути, пока он ходил по длинным коридорам «Туниса», попалась ему какая-нибудь посудина или сонный коридорный, то он с наслаждением дал бы волю рукам, чтобы хоть на чем-нибудь сорвать свой гнев. Ему хотелось браниться, кричать, топать ногами… И судьба, точно понимая его настроение и желая подслужиться, послала ему навстречу неисправного плательщика, музыканта Халявкина, жильца 31-го номера. Халявкин стоял перед своей дверью и, сильно покачиваясь, тыкал ключом в замочную скважину. Он кряхтел, посылал кого-то ко всем чертям; но ключ не слушался и всякий раз попадал не туда, куда нужно. Одною рукой он судорожно тыкал, в другой держал футляр со скрипкой. Брыкович налетел на него, как ястреб, и крикнул сердито:

– А, это вы? Послушайте, милостивый государь, когда же, наконец, вы уплатите за квартиру? Уж две недели, как вы не изволите платить, милостивый государь! Я велю не топить! Я вас выселю, милостивый государь, чёрт побери!

– Вы мне ме… мешаете… – ответил спокойно музыкант. – Аре… ревуар!

– Стыдитесь, господин Халявкин! – продолжал Брыкович. – Вы получаете сто двадцать рублей в месяц и могли бы исправно платить! Это недобросовестно, милостивый государь! Это подло в высшей степени!

Ключ, наконец, щелкнул, и дверь отворилась.

– Да-с, это нечестно! – продолжал Брыкович, входя за музыкантом в номер. – Предупреждаю вас, что если завтра вы не уплатите, то я завтра же подам мировому. Я вам покажу! Да не извольте бросать зажженные спички на пол, а то вы у меня тут пожару наделаете! Я не потерплю, чтобы у меня в номерах жили люди нетрезвого поведения.

Халявкин поглядел пьяными, веселыми глазками на Брыковича и ухмыльнулся.

– Ррешительно не понимаю, чего вы кипятитесь… – пробормотал он, закуривая папиросу и обжигая себе пальцы. – Не понимаю! Положим, я не плачу за квартиру; да, я не плачу, но вы-то тут при чем, скажите на милость? Какое вам дело? Вы тоже ничего не платите за квартиру, но ведь я же не пристаю к вам. Не платите, ну и бог с вами, – не нужно!

– То есть как же это так?

– Так… Хо… хозяин тут не вы, а ваша высокопочтеннейшая супруга… Вы тут… вы тут такой же жилец с тромбоном*, как и прочие… Не ваши номера, стало быть, какая надобность вам беспокоиться? Берите с меня пример: ведь я не беспокоюсь? Вы за квартиру ни копейки не платите – и что же? Не платите – и не нужно. Я нисколько не беспокоюсь.

– Я вас не понимаю, милостивый государь! – пробормотал Брыкович и стал в позу человека оскорбленного, готового каждую минуту вступиться за свою честь.

– Впрочем, виноват! Я и забыл, что номера вы взяли в приданое… Виноват! Хотя, впрочем, если взглянуть с нравственной точки, – продолжал Халявкин, покачиваясь, – то вы все-таки не должны кипятиться… Ведь они достались вам да… даром, за понюшку табаку… Они, ежели взглянуть широко, столько же ваши, сколько и мои… За что вы их при… присвоили? За то, что состоите супругом?.. Эка важность! Быть супругом вовсе не трудно. Батюшка мой, приведите ко мне сюда двенадцать дюжин жен, и я у всех буду мужем – бесплатно! Сделайте ваше такое одолжение!

Пьяная болтовня музыканта, по-видимому, кольнула Брыковича в самое больное место. Он покраснел и долго не знал, что ответить, потом подскочил к Халявкину и, со злобой глядя на него, изо всей силы стукнул кулаком по столу.

– Как вы смеете мне говорить это? – прошипел он. – Как вы смеете?

– Позвольте… – забормотал Халявкин, пятясь назад. – Это уж выходит fortissimo[20]. Не понимаю, чего вы обижаетесь! Я… я ведь это говорю не в обиду, а… в похвалу вам. Попадись мне дама с такими номерищами, так я с руками и ногами… сделайте такое одолжение!

– Но… но как вы смеете меня оскорблять? – крикнул Брыкович и опять стукнул кулаком по столу.

– Не понимаю! – пожал плечами Халявкин, уже не улыбаясь. – Впрочем, я пьян… может быть, и оскорбил… В таком случае простите, виноват! Мамочка, прости первую скрипку! Я вовсе не хотел обидеть.

– Это даже цинизм… – проговорил Брыкович, смягчившись от умильного тона Халявкина. – Есть вещи, о которых не говорят в такой форме…

– Ну, ну… не буду! Мамаша, не буду! Руку!

– Тем более, что я не подавал повода… – продолжал Брыкович обиженным тоном, окончательно смягчившись, но руки не протянул. – Я не сделал вам ничего дурного.

– Действительно, не следовало бы по… поднимать этого щекотливого вопроса… Сболтнул спьяна и сдуру… Прости, мамочка! Действительно, скотина! Сейчас я намочу холодной водой голову и буду трезв.

– И без того мерзко, отвратительно живется, а тут вы еще с вашими оскорблениями! – говорил Брыкович, возбужденно шагая по номеру. – Никто не видит истины, и всякий думает и болтает, что хочет. Воображаю, что за глаза говорится тут в номерах! Воображаю! Правда, я не прав, я виноват: глупо с моей стороны было набрасываться на вас в полночь из-за денег; виноват, но… надо же извинить, войти в положение, а… вы бросаете в лицо грязными намеками!

– Голубушка, да ведь пьян! Каюсь и чувствую. Честное слово, чувствую! Мамочка, и деньги отдам! Как только получу первого числа, так и отдам! Значит, мир и согласие!? Браво! Ах, душа моя, люблю образованных людей! Сам в консервато-серватории… не выговоришь, чёрт!.. учился…

Халявкин прослезился, поймал за рукав шагавшего Брыковича и поцеловал его в щеку.

– Эх, милый друг, пьян я, как курицын сын, а всё понимаю! Мамаша, прикажи коридорному подать первой скрипке самовар! У вас тут такой закон, что после одиннадцати часов и по коридору не гуляй, и самовара не проси; а после театра страсть как чаю хочется!

Брыкович подавил пуговку звонка.

– Тимофей, подай господину Халявкину самовар! – сказал он явившемуся коридорному.

– Нельзя-с! – пробасил Тимофей. – Барыня не велели после одиннадцати часов самовар подавать.

– Так я тебе приказываю! – крикнул Брыкович, бледнея.

– Что ж тут приказывать, коли не велено… – проворчал коридорный, выходя из номера. – Не велено, так и нельзя. Чего тут!..

Брыкович прикусил губу и отвернулся к окну.

– Положение-с! – вздохнул Халявкин. – М-да, нечего сказать… Ну, да меня конфузиться нечего, я ведь понимаю… всю душу насквозь. Знаем мы эту психологию… Что ж, поневоле будешь водку пить, коли чаю не дают! Выпьешь водочки, а?

Халявкин достал с окна водку, колбасу и расположился на диване, чтобы начать пить и закусывать. Брыкович печально глядел на пьянчугу и слушал его нескончаемую болтовню. Быть может, оттого, что при виде косматой головы, сороковушки и дешевой колбасы он вспомнил свое недавнее прошлое, когда он был также беден, но свободен, его лицо стало еще мрачнее, и захотелось выпить. Он подошел к столу, выпил рюмку и крякнул.

– Скверно живется! – сказал он и мотнул головой. – Мерзко! Вот вы меня сейчас оскорбили, коридорный оскорбил… и так без конца! А за что? Так, в сущности, ни за что…

После третьей Брыкович сел на диван и задумался, подперев руками голову, потом печально вздохнул и сказал:

– Ошибся! Ох, как ошибся! Продал я и молодость, и карьеру, и принципы, – вот и мстит мне теперь жизнь. Отчаянно мстит!

От водки и печальных мыслей он стал очень бледен и, казалось, даже похудел. Он несколько раз в отчаянии хватал себя за голову и говорил: «О, что за жизнь, если бы ты знал!»

– А признайся, скажи по совести, – спросил он, глядя пристально в лицо Халявкину, – скажи по совести, как вообще… относятся ко мне тут? Что говорят студенты, которые живут в этих номерах? Небось, слыхал ведь…

– Слыхал…

– Что же?

– Ничего не говорят, а так… презирают.

Новые приятели больше уже ни о чем не говорили. Они разошлись только на рассвете, когда в коридоре стали топить печи.

– А ты ей ничего… не плати… – бормотал Брыкович, уходя. – Не плати ей ни копейки!.. Пусть…

Халявкин свалился на диван и, положив голову на футляр со скрипкой, громко захрапел.

В следующую полночь они опять сошлись…

Брыкович, вкусивший сладость дружеских возлияний, не пропускает уже ни одной ночи, и если не застает Халявкина, то заходит в другой какой-нибудь номер, где жалуется на судьбу и пьет, пьет и опять жалуется – и так каждую ночь.

 

Недобрая ночь*

 

 

(Наброски)

 

Слышится то отрывистый, то тревожно подвывающий собачий лай, какой издают псы, когда чуют врага, но не могут понять, кто и где он. В темном, осеннем воздухе, нарушая тишину ночи, носятся разнородные звуки: неясное бормотанье человеческих голосов, суетливая, беспокойная беготня, скрип калитки, топот верховой лошади.

Во дворе Дядькинской усадьбы, перед террасой господского дома, на опустевшей цветочной клумбе неподвижно стоят три темные фигуры. В колоколообразном тулупе, перетянутом веревкой, с отвисающими внизу клочьями бараньей шерсти, нетрудно узнать ночного сторожа Семена. Рядом с ним высокий тонконогий человек в пиджаке и с оттопыренными ушами – это лакей Гаврила. Третий, в жилетке и рубахе навыпуск, плотный и неуклюжий, напоминающий топорностью форм деревянных, игрушечных мужиков, зовется тоже Гаврилой и служит кучером. Все трое держатся руками за невысокий палисадник и глядят вдаль.

– Спаси и помилуй, царица небесная, – бормочет Семен взволнованным голосом. – Страсти-то, страсти какие! Прогневался господь… Матерь владычица…

– Это недалече, братцы… – говорит басом лакей Гаврила. – Верст шесть, не больше… Я так думаю, что это в немецких хуторах…

– Немецкие хутора левей, – перебивает его кучер Гаврила. – Немецкие хутора там, ежели ты вон на ту березу глядеть станешь. Это в Крещенском.

– В Крещенском, – соглашается Семен.

Кто-то босиком, глухо стуча пятками, пробегает по террасе и хлопает дверью. Господский дом погружен в сон. Окна черны, как сажа, глядят пасмурно, по-осеннему, и только в одном из них виден слабый, тусклый свет от ночника с розовым колпаком. Тут, где горит ночник, почивает молодая барыня Марья Сергеевна. Муж ее, Николай Алексеевич, уехал куда-то играть в карты и еще не возвращался.

– Настасья! – слышится крик.

– Барыня проснулась, – говорит Гаврила-лакей. – Постой, братцы, я ей наставление сделаю. Пущай дозволит мне взять лошадей и рабочих, сколько их есть, я поеду в Крещенское и живо там это самое… Народ непонимающий, дубовый, надо распорядиться, как и что.

– Ну да, ты распорядишься! Распоряжаться хочет, а у самого зубы щелкают. И без тебя там народу много… Чай, и становые, и урядники, и господа съехавшись.

На террасе со звоном отворяется стеклянная дверь и показывается сама барыня.

– Что такое? Что за шум? – спрашивает она, подходя к трем силуэтам. – Семен, это ты?

Не успевает Семен ответить ей, как она в ужасе отскакивает назад и всплескивает руками.

– Боже мой, какое несчастье! – вскрикивает она. – Давно ли это? Где? И отчего же меня не разбудили?

Вся южная сторона неба густо залита багровым заревом. Небо воспалено, напряжено, зловещая краска мигает на нем и дрожит, точно пульсирует. На громадном багрово-матовом фоне рельефно вырисовываются облака, бугры, оголенные деревья. Слышен торопливый, судорожный звон набата.

– Это ужасно, ужасно, – говорит барыня. – Где горит?

– Недалече, в Крещенском…

– Ах, боже мой, боже мой! Николай Алексеича нет дома, и я не знаю, что делать. Управляющий знает?

– Знают-с… Они с тремя бочками поехали туда.

– Бедные люди!

– А главное, барыня, реки у них нет. Есть поганый прудишко, да и тот не в самой деревне.

– Да нешто водой потушишь? – говорит лакей Гаврила. – Тут, главное, надо, чтоб огню ходу не давать. Нужно, чтоб которые понимающие распоряжались избы ломать… Дозвольте мне, барыня, ехать.

– Незачем тебе ехать, – отвечает Марья Сергеевна. – Ты там только мешать будешь.

Гаврила обиженно кашляет и отходит в сторону. Семен и другой Гаврила, не терпящие интеллигентности и высокомерного тона лакея в пиджаке, очень довольны замечанием барыни.

– Стало быть, только мешать будет! – говорит Семен.

И оба, сторож и кучер, точно желая щегольнуть перед барыней своею степенностью, начинают сыпать божественными словами:

– Наказал господь за грехи… Вот то-то оно и есть! Человек грешит и не думает об том, какой он есть, а господь и тово, это самое…

Вид зарева действует на всех одинаково. Как барыня, так и слуги чувствуют внутреннюю дрожь и холод, такой холод, что дрожат руки, голова, голос… Страх велик, но нетерпение еще сильнее… Хочется подняться выше и увидеть самый огонь, дым, людей! Жажда сильных ощущений берет верх над страхом и состраданием к чужому горю. Когда зарево бледнеет или кажется меньше, кучер Гаврила радостно заявляет:

– Ну, кажись, тушат! Помогай бог!

Но в голосе его все-таки слышится нотка сожаления. Когда же зарево вспыхивает и становится как будто шире, он вздыхает и отчаянно машет рукой, но по пыхтенью, с каким он старается подняться на цыпочки, заметно, что он испытывает некоторое наслаждение. Все сознают, что видят страшное бедствие, дрожат, но прекратись вдруг пожар, они почувствуют себя неудовлетворенными. Такая двойственность естественна, и напрасно ее ставят в укор человеку-эгоисту.

Как бы ни была зловеща красота, но она все-таки красота, и чувство человека не в состоянии не отдать ей дани.

Слышен маленький гром: кто-то тяжело ступает по железной крыше дома.

– Ванька, это ты? – кричит Семен.

– Я с Настасьей!

– Свалишься, чёрт! Видать?

– Вида-ать! В Крещенском, братцы!

– В слуховое окно, вероятно, видно, – говорит Марья Сергеевна. – Разве пойти оттуда посмотреть?

Вид несчастья сближает людей. Забывшая свою чопорность барыня, Семен и двое Гаврил идут в дом. Бледные, дрожащие от страха и жаждущие зрелища, они проходят все комнаты и лезут по лестнице на чердак. Всюду темно, и свечка, которую держит Гаврила-лакей, не освещает, а бросает только вокруг себя тусклые световые пятна. Барыня первый раз в жизни видит чердак… Балки, темные углы, печные трубы, запах паутины и пыли, странная, землистая почва под ногами – всё это производит на нее впечатление сказочной декорации.

«Так вот где домовые живут?» – думает она.

Из слухового окна зарево кажется шире и багровей. Виден огонь. На горизонте тянется длинная ярко-золотая полоска. Она двигается и переливается, как ртуть.

– Ну, тут не одна изба горит. Тут, брат, почитай, полдеревни захватило! – говорит кучер Гаврила.

– Слышь! В набат перестали бить. Значит, и церква загорелась.

– А церковь там деревянная! – говорит барыня, задыхаясь от тяжелого запаха, который испускает овчинный тулуп Семена. – Какое несчастье!

Насмотревшись, они спускаются вниз. Скоро приезжает барин Николай Алексеич. В гостях он порядком выпил и теперь, свернувшись в коляске калачиком, громко похрапывает. Его будят. Он тупо глядит на зарево и бормочет:

– Верховую ло… лошадь! Жи… живо!

– Не нужно! – протестует Марья Сергеевна. – Ну, куда ты в таком виде поедешь? Иди спать!

– Ло… лошадь! – приказывает он, покачиваясь.

Ему подают лошадь. Он взбирается на седло, встряхивает головой и исчезает в потемках. Собаки между тем воют и рвутся, точно волка чуют. Около Семена и обоих Гаврил собираются бабы и мальчишки. Причитываньям, ахам, вздохам и крестным знамениям нет конца. Влетает во двор верховой.

– Шесть человек сгорело, – бормочет он, запыхавшись. – Полдеревни – как рукой! Скота того пропало видимо-невидимо. Плотника Степана старуха сгорела.

Нетерпение барыни достигает крайних пределов. Движение и говор подзадоривают ее. Она велит заложить коляску и сама едет на пожар. Ночь темна и холодна. Почва слегка почерствела от слабого, предутреннего мороза, и лошади глухо стучат по ней, как по ковру. Лакей Гаврила сидит на козлах рядом с кучером и нетерпеливо ерзает. Он оглядывается, бормочет, то и дело приподнимается с таким видом, как будто от него зависит судьба Крещенского…

– Главное, не надо огню ходу давать… – бормочет он. – Всё надо умеючи, а нешто простой мужик понимает?

Проехав верст пять-шесть, барыня видит нечто необыкновенно чудовищное, что приходится видеть не всякому, да и то раз в жизни, и чего не может представить себе никакая богатая фантазия. Громадным костром пылает деревня. Поле зрения застилает масса движущегося, ослепляющего пламени, в котором, как в тумане, тонут избы, деревья и церковь. Яркий, почти солнечный свет мешается с клубами черного дыма и матового пара, золотые языки скользят и с жадным треском, улыбаясь и весело мигая, лижут черные остовы. Облака красной, золотистой пыли быстро несутся к небу, и, словно для пущей иллюзии, в этих облаках ныряют встревоженные голуби. В воздухе стоит странная смесь звуков: чудовищный треск, хлопанье пламени, похожее на хлопанье тысячи птичьих крыльев, человеческие голоса, блеянье, мычанье, скрып колес. Церковь страшна. Из ее окон рвутся наружу пламя и облака густого дыма. Колокольня висит черным великаном в массе света и золотой пыли; она уже вся обгорела, но колокола всё еще висят, и трудно понять, на чем они держатся…


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 116; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!