Компьютеры и искусственный интеллект 5 страница



Такова по крайней мере одна из причин, по которой я пытаюсь в этой книге откровенно рассказать о своей специальности, снять покров тайны с экспериментальной науки, не просто абстрактно исследовать память, но понять, каким образом, изучая ее у цыплят, я могу подойти к познанию собственной памяти.

Глава 3.
Как возникают воспоминания

Когда год назад умерла моя мать, нам с братом пришлось разбирать ее вещи. Она жила в своем доме тридцать лет, почти все время одна, потому что отец умер через несколько месяцев после их переезда в этот дом, о котором они давно мечтали и на который десять лет копили деньги. В эти тридцать лет дом был подобием заботливо сохраняемого мавзолея, в котором мать играла роль смотрительницы. Она вела двойное существование: днем строгое и посвященное работе (пока за несколько лет до смерти не вышла на пенсию), а вечера и выходные дни проводила дома, сблизившись с мисс Хэвишем и посвятив себя сохранению того, что осталось ей от прежней, семейной жизни. Платье моего отца годами продолжало висеть в гардеробе, а некоторые его вещи мы нашли и после смерти матери. Это не удивило меня, но я совершенно не ожидал, что она хранила так много других предметов, сложенных в пыльных коробках на чердаке или на верхних, годами не открывавшихся, полках шкафов. Конечно, все мы храним письма любимых, распашонки детей, а позднее - их школьные сочинения. Но для моей матери это было только началом. У нее сохранялась воинственная переписка двадцатилетней давности с полицейскими инспекторами относительно штрафа за парковку машины в неположенном месте, нашлись корешки чековых книжек и банковские квитанции пятидесятых годов, театральные билеты и программы тридцатых годов - целый клад всевозможных мелочей.

Мать жила воспоминаниями. События повседневной жизни преломлялись для нее через призму прожитого. Когда ее приглашали в ресторан, подаваемые блюда, даже самые изысканные, она оценивала в сравнении с минувшими трапезами и находила их хуже, если они не вызывали ассоциаций с прошлым; тогда она смаковала их как бы ретроспективно. Ей нужно было постоянно обращаться к прошлому, чтобы существовать в этом мире, ощущать в нем свое место и само право на жизнь. Когда однажды дом ограбили и она лишилась части своих сокровищ - чайника, оставшегося еще от ее матери, и серебряной кружки, подаренной мне моей крестной по случаю обрезания, - она горевала не столько о самих вещах, сколько о тех частицах прошлого, которые ушли вместе с ними, оставив обедненным ее внутренний мир.

Казалось, что ее воспоминания хранились не в ней самой, а в этих вещественных свидетелях прошлого. Память была нужна ей, чтобы знать свое положение в окружающем мире, и чтобы сохранить ее, она окружала себя панцирем, оболочкой из вещей-напоминаний. Когда мы сложили костер в дальнем углу сада и сожгли остатки чековых книжек, мы точно так же похоронили ее, предав их огню, как на кладбище, когда опустили гроб в землю.

Конечно, не одна она с таким упорством сохраняла свидетельства прошлого, убеждавшие ее не только в том, что она продолжает жить, но и в том, что ее нынешняя жизнь неразрывно связана с предшествующей. Во всем мире ежесекундно звучат тихие щелчки тысяч фотоаппаратов и слабое жужжание видеокамер, с помощью которых мы фиксируем настоящее, будь то на пляже, на свадьбе, перед Тадж-Махалом или во дворике собственного дома. Что нам делать с этими миллионами изображений, свидетельствами того, что тогда мы жили, наблюдали, чувствовали, думали...? Большинство фотографий в моем доме лежит беспорядочными грудами в ящиках стола и в шкафах, дожидаясь дня, когда, может быть, будет рассортировано. Конечно, они хранят наши воспоминания или, во всяком случае, имеют к ним не меньшее отношение, чем искусственный «интеллект» компьютеров к настоящему, человеческому интеллекту.

Как и почему мы помним? Некоторые старые воспоминания, несомненно, подсказаны нам. Мать часто рассказывала мне об одном эпизоде из моего детства, начиная словами: «Ты, конечно, помнишь...». Я отвечал утвердительно, но никогда не знал, действительно ли она пробуждала во мне старое воспоминание или заново формировала его, внушая, что я должен помнить. Однако явно не все подсказано. Вот самое раннее из моих собственных воспоминаний: ночное небо, которое я вижу, когда меня, завернутого в одеяло, несут на плече в бомбоубежище в нижней части сада, принадлежавшего дедушке и бабушке.

Помню я и сами убежища: сначала это был выкрашенный желтоватой краской стол в металлической раме, под которым мы прятались, заслышав сирену, а позднее (хотя я не представляю, сколько прошло времени) - кирпичный сарай в саду, с койками, с которых свешивались ноги взрослых в носках. Никто другой не внушал мне эти воспоминания, потому что я четко видел описанные картины обостренным зрением ребенка. Подобно многим детским воспоминаниям, они не линейны, это не ряд последовательных событий, а скорее похожи на «фотографии», только дополненные осязательными ощущениями, звуками и запахами.

«Я сижу на чьих-то коленях, и меня кормят кашей. Тарелка стоит на серой, с красной каймой клеенке: сама тарелка чисто белая, с голубыми цветочками и отражает рассеянный свет, проникающий через окно. Наклоняя голову в стороны и вперед, я пытаюсь рассматривать предметы из разных положений. Когда я двигаю головой, блики на тарелке меняются, приобретают новые очертания. Неожиданно меня тошнит прямо в тарелку и на клеенку. Вероятно, это мое самое первое воспоминание». [1]

Этими словами великий шведский кинорежиссер Ингмар Бергман начинает свою автобиографию, созданную через 70 лет после описанного эпизода, и во многих его фильмах отражены хранимые в памяти события детства - запечатленные в мозгу моментальные снимки, которые трансформируются для всеобщего обозрения в движущиеся на экране образы.

Другой такой моментальный снимок - эпизод из празднования моего дня рождения. Мне исполнилось четыре года, и я вместе с гостями бегаю вокруг клумбы роз, раскинув руки, потому что изображаю, самолет. Но что было до и после этого остановившегося мгновения? Кто были мои гости? Был ли на празднике именинный пирог? Я не имею об этом понятия, не знаю даже, где находился сад, в котором мы играли в самолеты, подражая настоящим истребителям и бомбардировщикам, которые часто пролетали над нашими головами.

Конечно, в известной мере я преобразовал такие воспоминания. Одержимый желанием узнать, как глубоко можно заглянуть в собственное детство, я извлек эти хранившиеся в памяти фотографии, заново проявил и напечатал их, несколько по-иному обрезал, сделал матовыми или глянцевыми, черно-белыми или цветными, увеличил, чтобы они подошли к новым рамкам, т. е. сделал то же, что Бергман, который трансформировал свои воспоминания, чтобы показать их публике. Всякий раз, когда я вспоминаю эти события, я воссоздаю их заново. Сейчас, когда я пишу эти строки, они перестают быть воспоминаниями лондонских эпизодов моего военного детства начала сороковых годов и преобразуются - в процессе их воскрешения и описания - в память сегодняшнего дня.

Однако такое постоянное подновление воспоминаний не всегда необходимо. Около года назад я повстречал подругу детства и соседку, которую не видел несколько десятилетий. Она спросила, не помню ли я человека, который работал в саду моих и ее родителей, создавая оригинальные узоры из ярко-красных и белых крокусов. Я не припоминал такого. Но стоило ей назвать его имя - мистер Госс, - которое я не слышал и о котором не думал четыре десятка лет, и мне тут же четко представился его образ: сначала темно-синие брюки из грубой ткани, потом резиновые сапоги и, наконец, худое, обветренное лицо. Как эти признаки оставались связанными с именем, которого я не помнил все эти годы и которое как-то сохранялось в моем мозгу? Ведь при его упоминании образ его носителя отыскался в моей памяти гораздо скорее, чем если бы я стал искать одну определенную фотографию в беспорядочной кипе снимков, наваленных в шкафу. Как объяснить очевидную случайность запоминания - тот факт, что я смог воссоздать образ мистера Госса по слабому намеку, но не способен иной раз восстановить в памяти имя человека, с которым обедал две недели назад? Или я целиком придумал облик мистера Госса по подсказке моей знакомой? Чего в памяти больше, реальности или фантазии? У меня нет ответа.

Таковы вопросы, которыми я задаюсь и которым посвящена моя книга. Но почему меня это так интересует и какие ответы я хотел бы получить? Психоаналитики, несомненно, предложили бы свое объяснение и моим исканиям, и моей способности вспомнить мистера Госса спустя столько лет и... даже забыть его в промежутке. Быть может, Деннис Портер положил бы это объяснение в основу телесериала «Поющий ученый»? Марселю Прусту в его обитой пробкой парижской комнате вкус бисквитного пирожного, переработанный памятью в цикл романов, помог создать двенадцатитомную эпопею «В поисках утраченного времени». Но я не драматург, не романист, даже не психоаналитик и не объект психоанализа. Мои вопросы относительно памяти - это вопросы нейробиолога, ищущего способы расшифровать память как Розеттский камень мозга. Возможно, очерк моей собственной жизни поможет понять смысл тех поисков, которым посвящены следующие главы.

Я был предвоенным ребенком. В Британии слово «предвоенный» всегда означает период до 1936-1945 гг.: таким образом, речь не идет о десятках мелких неоколониальных войн, которые позже на протяжении 45 лет вела самая опытная в мире и, пожалуй, наиболее дорогостоящая армия. Во время Второй мировой войны мой отец, сионист и антифашист, ушел добровольцем в армию, и я рос у родителей матери в скромном пригороде северо-западного Лондона - одном из пунктов классического пути миграций евреев ашкенази, которые в начале века пришли из России и Польши и осели в восточной части Лондона. Они воспитали меня как прилежного школьника, респектабельного еврейского юношу, как старшего внука, потворствуя моему раннему развитию и, по мнению некоторых, так меня испортив, как не портили собственных старших сыновей и дочерей. Дело в том, что я начал читать детские книжки по естественной истории, излагавшейся в форме эволюционных «сказок просто так», которые сегодняшнее телевидение, благодаря Дэвиду Эттенборо, рассказывает гораздо лучше. Отец вернулся с войны, счастливый возможностью продолжать формирование подающего надежды интеллектуала. Когда мне исполнилось восемь лет, я получил в подарок «Происхождение видов» Дарвина и химический набор. По правде говоря, я смог продвинуться дальше первых глав полученной книги лишь спустя много лет, но идея была мне хорошо известна из книжек по естественной истории, прочитанных ранее. Теперь я каждую субботу просиживал с другими мальчиками в задних помещениях синагоги и объяснял им, пока меня не унимал педель, почему нет нужды выдумывать бога, чтобы понять, как человек произошел от обезьяны, а еще раньше - от амебы и как Земля была оторвана от Солнца проходившей поблизости звездой (популярная в то время теория). Что было до этого? Очень просто: Вселенная произошла в результате мощного взрыва, а перед тем вообще ничего не существовало; в это «ничего» было так же легко поверить, как в бога (я и сейчас не нахожу противоречий в безупречной логике этого постулата).

Эволюция служила теоретической основой, а химия давала метод. Я часами колдовал в садовой беседке, мыл пробирки и выполнял случайные поручения местного аптекаря в обмен на реактивы и химическую посуду (его сын впоследствии стал преподавателем биохимии в медицинском училище; по-видимому, сыграла роль жизненная среда). Мы ставили «опыты», пользуясь поваренной книгой (иногда они удавались), и проводили бесконечные часы, пытаясь получить взрывчатые смеси для изготовления ракетного топлива. Наука для меня была уже не только средством познания мира, но и средством его изменения, хотя я не читал Маркса даже в адаптированных для детей изданиях.

Чтобы поставить старшего сына на путь, ведущий наверх, мои родители поместили меня в привилегированную школу в северо-западном районе Лондона, в которой введено было много ограничений с целью оградить ее от давления проживавших в округе евреев - родителей школьников. Число евреев среди учеников не могло превышать 10%, дабы не портить репутацию заведения. Но именно эта привилегированная школа стала для меня ступенью на пути в ряды поборников социальных перемен в Британии. Опыты по запуску ракет в садовой беседке естественно привели к увлечению физикой и химией в школе. Иудаизм связывал бога и семью, и я не был в состоянии разорвать эту связь. Оглядываясь назад, я думаю, что отчаянно стремился вырваться из удушливой атмосферы городской окраины. Честолюбие, эскапизм и надежда получить стипендию привели меня в Кембридж, где я хотел изучать естественные и общественные науки, чтобы познавать и изменять мир.

Что служит ключом к пониманию Вселенной? Несмотря на учение Дарвина, биология в основном казалась лишь собранием историй о нашем мире, возможно, более правдоподобных, чем сказки Редьярда Киплинга, но не позволявших что-либо объяснять и, опираясь на объяснение, изменять и направлять. Химия, физика, математика - это были полноправные научные дисциплины, они объединяли мир, а не дробили его на осколки, из которых бессистемно складываются калейдоскопические фигуры. Упорядоченность, упрощение, выработку правил - все это, наверное, я стремился найти в науке.

Как в науке, так и в жизни? Я начал студенческую жизнь, будучи увлеченным, но не слишком сильным шахматистом, считая шахматы игрой, требующей только рассудочности и умения мыслить логически. Но, играя вечерами партию за партией, я стал, к своему недоумению, убеждаться, что некоторые соперники всегда обыгрывали меня, хотя я был уверен, что на самом деле они были ничуть не сильнее. Садясь с ними за доску, я теперь знал, что проиграю, еще до того как делались первые ходы. Уверенность в себе покидала меня по мере того, как росла у моих соперников, и я играл против них все слабее и слабее. Почему это происходило, почему эмоции (иррациональные эмоции) мешают успеху в такой чисто рассудочной игре, как шахматы? Я бросил их, не в силах преодолеть отвращение перед собственной неспособностью победить эту слабость, и стал играть в покер. Это игра, где успех зависит не от случая, а скорее от соревновательного настроя, при котором чувство превалирует над рассудком; к тому же она оказалась гораздо более прибыльной. Я понял, что рассудок нельзя отделить от чувства, как бы нам того ни хотелось. Но даже сегодня я часто ловлю себя на мысли, что мне грозит опасность забыть этот урок, хотя проблемы, для которых он важен, относятся к числу фундаментальных проблем стратегии моих исследований, а их разрешение должно было бы заложить основы стратегии жизни.

Между тем мягкая настойчивость моих университетских воспитателей побудила меня добавить к числу изучавшихся мною наук физиологию. Не имея формальной физиологической подготовки, не зная наружного строения организмов и взаимоотношений между ними, я начал знакомиться с функциями их кровеносной и дыхательной систем и даже с работой мозга. Как выяснилось, эти функции тоже подчиняются определенным правилам, поддаются математическому моделированию и изучению с помощью физических приборов, имеют определенную химическую основу. Я открыл для себя новую увлекательную область, пограничную между химией и физиологией, которая называлась биохимией; этого слова я никогда даже не слышал в школе. Стремление к новизне и явная неспособность к математике, все больше тормозившая изучение физики, однозначно определили выбор дальнейшей специализации.

Обстановка в Кембридже конца пятидесятых годов благоприятствовала занятиям биохимией. Собственно говоря, сама эта наука рождалась именно здесь в десятые - двадцатые годы нынешнего столетия, а с тридцатых годов биохимия Кембриджа, главой которой был Фредерик Гоуленд Хопкинс, занимала ведущее положение в мире. И хотя в пятидесятые годы популярность биохимии пошла на убыль и ее стала дерзко оттеснять более молодая соперница - молекулярная биологоя (в свою очередь возникшая в физических лабораториях Кавендиша, всего в двух сотнях метров от биохимического отдег она сохранила огромный интеллектуальный потенциал. Поэтому, еще будучи студентами, мы и бровью не повели, когда однажды утром, войдя в холл нашего отдела, нашли его залитым шампанским по случаю присуждения Нобелевской премии одному из наших учителей, Фредерику Сэнгеру, за расшифровку структуры небольшого белка - гормона инсулина. Это достижение представлялось нам столь же интересным, как открытие двойной спирали ДНК, сделанное в Кавендишских лабораториях тремя годами раньше Уотсоном и Криком (которые, как теперь всем известно, использовали рентгеноструктурные данные Розалинды Франклин).

Нам внушали, что за биохимией будущее, и многие из нас соблазнились этим. Лишь много позже я осознал, какое наследие оставил Гоуленд Хопкинс, сформировав стиль нашего отдела. Убежденный либерал, он создал свою лабораторию в тридцатые годы, чтобы дать работу целому поколению беженцев из нацистской Германии, которые впоследствии и в Англии, и в США заложили основы современной биохимии, за что получили целую кучу Нобелевских премий и увидели свои имена во всех учебниках: это были Ганс Кребс, Фриц Липман, Эрнст Чейн, Альберт Сент-Дьёрди и многие другие. Еще более примечательно то, что в лаборатории Хопкинса сложилась rpyппа молодых биологов левого направления, которые в тридцатые годы стремились изменить мир согласно социалистической доктрине и учению Маркса с такой же страстью, как развивать зачатки рациональной биологии. К их числу принадлежали Дж. Д. Бернал, Дж. Б. С. Холдейн, Дороги и Джозеф Нидхэмы. Не удивительно, что по наивности я принял остаточный радикализм окружения за радикализм самой биохимии.

Ко времени окончания мною университета в 1959 г. уже сформировалась молекулярная биология. Все яркие исследователи стремились работать в этой области. Мне представился случай взяться за диссертацию по вирусам для получения первой ученой степени, но я отказался. Строение ДНК и белков было уже известно, а что еще можно сделать в молекулярной биологии? Теперь нужно было использовать биохимические методы лля понимания функции, а что могло быть более загадочным, чем функция мозга? Каково самомнение, когда любой здравомыслящий человек мог бы увидеть, что начиналась великая эпоха молекулярной биологии, которую Гюнтер Стент ретроспективно назвал классическим периодом. В Кембридже предложить мне работу по биохимии мозга было некому, и мои наставники отправили меня назад в Лондон. Здесь я прибьы в огромную, красного кирпича психиатрическую клинику на холме Денмарк, где размещался институт психиатрии Модели.

Названный в честь выдающегося психиатра прошлого века, институт выглядел захудалым после оживленного Кембриджа: кучка беспорядочно разбросанных зданий в отнюдь не престижном районе южного Лондона, в которой по невежеству я не смог распознать центра, где формировались главные направления британской психиатрии во время и после Второй мировой войны. Однако очень скоро я воспрянул духом при мысли, что исследования, к которым я намеревался приступить, могли хоть в какой-то степени объяснить и улучшить состояние жалких существ, которые время от времени попадались мне в парке или в коридорах. Биохимический отдел занимал одно крыло относительно нового здания, довольно далеко отстоявшего от самой клиники. В нем работала горстка университетских преподавателей (хотя их преподавательская деятельность сводилась к минимуму и они в основном занимались исследовательской работой), а также лаборанты и студенты вместе с несколькими приезжими американцами.

Верховным руководителем этой маленькой империи был миниатюрный, но суровый шотландец Генри Мак-Илвейн, который до прихода в институт в конце 40-х годов занимался микробиологией. Поступив к нему в отдел со страстным желанием использовать биохимию для объяснения работы мозга, я вскоре понял, что моего нового шефа интересуют вопросы совсем иного рода. Мозг потребляет непропорционально большое (по отношению к его весу) количество кислорода и глюкозы, поступающих из кровяного русла, и работа лаборатории некоторое время была посвящена выяснению причин этого. Значительная часть этих веществ используется при синтезе одного из ключевых биохимических агентов - аденозинтрифосфата, или АТФ, как принято сокращать это название. Применяя в качестве метки радиоактивный фосфор, Мак-Илвейн со своими сотрудниками показал, что АТФ в свою очередь используется при биосинтезе белков особого типа - фосфопротеинов, которые в большом количестве содержатся в мозгу. Их роль оставалась непонятной, но было известно, что при повышении электрической активности мозга в них возрастает включение радиоактивного фосфора. И вот мне было поручено попытаться получить в чистом виде и идентифицировать те ферменты мозга, которые участвуют в синтезе и расщеплении фосфопротеинов.


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 191; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!