ПУШКИН, ГОГОЛЬ, ЛЕРМОНТОВ, ДОСТОЕВСКИЙ 8 страница



Серьезные, но недалекие люди называли это шутовст­вом, а его самого гаером, но ему это, видимо, только нра­вилось.

Он любил всевозможные позы и часто принимал их, осо­бенно с людьми, которые не знали его близко, но одной позы у него никогда я не видел — позы убеленного седи­нами величия, позы оракула, обладателя вечных истин.

Как и все по-настоящему умные люди, Мейерхольд не боялся показаться смешным. Он знал, что, в противоречие с общепринятым мнением, смех чаще возвышает и сбли­жает, чем уничтожает и разделяет. Мы гораздо охотнее смеемся над теми, кого любим, чем над теми, кого нена­видим. Чаплин, Пиквик, Дон Кихот, Сирано де Бержерак — наши любимцы — лучший тому пример. «Смеяться над чем-то» и «высмеивать» — понятия не однозначные, а противоположные, хотя школярские нормативы эстети­ки утверждают обратное. Я с детства запомнил, как не­сколько старых большевиков, лично хорошо знавших Ле­нина, любовно называя его Ильичем, рассказывали о нем разные забавные истории. Говорят, что Тимирязев сам выдумывал анекдоты про себя. В. Э. если и не выдумывал, то потворствовал распространению юмористических рас­сказов о себе и сам в изобилии рассказывал всевозможные эпизоды, где он представал в смешном свете. Он пре­увеличивал действительные странности своего характера, придавая им комическую окраску. Например, говоря о том, что человек должен в высшей степени сосредоточи­ваться на деле, которое он делает, он сказал: «Когда я дома пол мету, меня к телефону не зовут»...

 

Во время многодневной дискуссии о формализме вес­ной 1936 года, происходившей в помещении, где потом находился театр «Современник», на площади Маяковского (а тогда там помещался Театр сатиры), В. Э. в перерыве, ища спокойного места, где бы он мог перед своим вы­ступлением набросать тезисы речи, забрался в клетку люка под сценой, мимо которого проходили члены многочисленного высокопоставленного президиума, поднимаясь наверх. Все удивленно рассматривали его, сидящего в этой клетке, и, улыбаясь, проходили, а он невозмутимо писал в блокноте. «Посмотрите, куда забрался ваш Мейер­хольд!»— сказал мне кто-то. Я пошел под сцену. В. Э., заметив меня, подозвал и, кивая на проходящую мимо В. Н. Пашенную, сказал: «Видали! Увидела меня тут и перекрестилась. (Это, конечно, было его обычной гипер­болой.) Наверно, приняла за Пугачева!»

Все это выглядит странным чудачеством, и я затруд­няюсь объяснить многое из розыгрышей и игровых затей Мейерхольда в жизни. Но вот передо мной сборник вос­поминаний об Альберте Эйнштейне. Крупнейший фи­зик Макс Планк и знаменитый химик Вальтер Нернст пригласили Эйнштейна перейти из его Цюрихской лабо­ратории в Берлинский университет. Он ответил, что обду­мает их предложение. За ответом они должны были при­ехать к нему в Цюрих. Эйнштейн написал Планку, что он будет их встречать на вокзале, и если в его руках будет букет из красных роз, то это означает его согласие. Бе­лые розы означали отказ. Когда Планк и Нернст уви­дели в окно вагона на перроне Эйнштейна, он стоял с красными розами. В другой раз вместо ответной речи на каком-то чествовании Эйнштейн попросил разрешения у ученого собрания сыграть на скрипке свою любимую сонату Моцарта. Скрипку он предусмотрительно захватил с собой. Наверно, после этого собрания, вернувшись домой, некоторые почтенные геррпрофессора, снимая крах­мальные воротнички, возмущались Эйнштейном. Сколь­ко раз я слышал подобное о Мейерхольде.

Шутовство? Гаерство? А может быть — протест про­тив напыщенного и ходульного величия менторов-педан­тов? Суворовское «Ку-ка-ре-ку» на военном совете давно вошло в почтительные жизнеописания великого полководца, а на чудачества Мейерхольда недоуменно разво­дили руками.

Между тем над ними стоило задуматься. В годы, когда под влиянием «культа» Сталина возвышались ложные авторитеты, создавались искусственные репутации, в годы, когда многие с фальшивым самоуважением принимали I награды за пустые, бессодержательные и бездарные произведения,— то, что ими называлось «мейерхольдовским кривлянием», было не так уж просто.

 

Годы «культа» были временем, когда в общественной жизни господствовали поза и фраза. Свободная непринуж­денность, юмор, эксцентризм — все, что не мирилось с де­ланным пафосом, котурнами, кантатами, одами, каза­лось почти политически подозрительным. Если бы группа литераторов вдруг организовала шутливое общество вроде «Арзамаса», выпестовавшего молодого Пушкина, можно было быть уверенным, что их затея была бы объявлена контрреволюционной организацией. Когда на режиссер­ском совещании 1939 года, на том самом совещании, на ко­тором Мейерхольд услышал в последний раз в своей жизни приветствовавшие его аплодисменты, С. М. Михоэлс осмелился в образной форме пошутить над догматическим усвоением системы Станиславского, его тут же момен­тально некоторые бдительные деятели обвинили в «ревизии» Станиславского, а слово «ревизия» звонко аукалось с политическим уклоном, имевшим вполне определенный репрессивный эквивалент.

В эти годы почти каждое публичное выступление Мейерхольда казалось странным, неуместным, вносило рез­кий диссонанс в размеренную парадность общего тона. После его замечательной речи на диспуте о формализме весной 1936 года я зашел в одну из редакций и выслушал много замечаний такого рода, что-де пора бы бросить «вашему Мейерхольду» острить и гаерничать, что так он может и «дошутиться» и проч. Обычная манера Мейерхоль­да, яркая и непринужденная, в эти годы стала казаться вызовом общепринятому тону. «Гаер», «шутовство» — эти слова аккомпанировали почти всем выступлениям Мейерхольда. Он никак не укладывался в золоченые рам­ки, в которых послушно и с явным удовольствием распо­ложились многие прославившиеся в те времена дутые величины.

Но было здесь и другое: неиссякаемая лицедейская неугомонность, непрерывное, жадное стремление выду­мывать, изобретать, играть, показывать, ставить, поразительная неутомимость нестареющего художника. Од­нажды в Ленинграде он пригласил несколько человек на прогулку по «старому Петербургу» под своим руковод­ством. Экскурсия была интереснейшей, но утомительной. К исходу четвертого часа мы остались с ним вдвоем: по­степенно под разными предлогами наши спутники исчез­ли. Наконец и он почувствовал усталость. Мы добрались на такси до «Астории», и В. Э. позвал меня отдыхать к нему в номер: 3. Н. уже ушла на спектакль. Уложив меня на диван, он улегся, кряхтя и охая, на постель, но не прошло и нескольких минут, как я, взглянув на него, увидел знакомо, хитро и весело прищуренный глаз, и еще через минуту он приподнялся, опершись на локоть, и стал, смеясь, вспоминать, как удирали с прогулки наши спут­ники, и пародировал сам себя, увлекшегося до экстаза функциями гида и не замечающего, что он остался почти в одиночестве. «Как Чацкий!» — хохотал В. Э. А еще через минуту он вскочил, чтобы звонить куда-то по телефону.

Трудно определить смысл многих мейерхольдовских «розыгрышей». Часто это был переливавшийся через край избыток творческих сил, самое «шутовство, перехо­дящее в юмор» (выражение В. Э. об эволюции стиля Чап­лина), которое уже переставало быть игрой для себя, а принимало характер особого, ставимого им своеоб­разного психологического опыта. Иначе я не могу объяс­нить себе некоторые его «розыгрыши».

Однажды, в конце первого месяца моего пребывания в театре, В. Э. в перерыве репетиции подошел ко мне и спросил, свободен ли я сегодня в пять часов. Если бы даже я был занят, это не имело никакого значения: разу­меется, для него я был всегда свободен.

— Вы знаете, где я живу? Приходите ко мне в пять.

И он отошел. Я еще никогда у него не был, но узнать адрес было проще простого. До назначенного часа остава­лось порядочно, и все время я мысленно повторял себе: «Я сегодня иду к Мейерхольду!.. Зачем? Не все ли равно! Я иду к нему, я ему нужен!..» Кажется, после репети­ции я даже пошел вторично бриться. Ровно в пять я стоял на площадке перед дверью его квартиры № 11 в доме № 12 в Брюсовском переулке. Звонок не работает. Стучу. Мне открывает дверь домработница. Но она не приглашает меня войти, а, придерживая дверь, смотрит на меня с недоумением и говорит, что Всеволод Эмильевич обе­дает. Я смущенно прошу передать ему, что я пришел. Она идет в столовую, и я слышу, как она называет там мою фамилию. И потом (о, ужас!) слышу такую фразу Мейерхольда:

 

— Гладков? Что ему нужно?..

Домработница возвращается с этим странным воп­росом.

Я стою красный как рак и бормочу, что Всеволод Эмильевич сам просил меня прийти... В передней появ­ляется Мейерхольд с салфеткой, засунутой за воротник.

— Что-нибудь случилось? — спрашивает он меня.— Почему вы пришли?..

Мне хочется провалиться. Дрожащим и почему-то ви­новатым голосом я начинаю ему объяснять, что я прошу прощения, если... Я запутываюсь и умолкаю.

— Нет, вы, милый, просто спутали...

Он внимательно и с любопытством смотрит на меня. Я прощаюсь и поворачиваюсь, чтобы уйти.

— Подождите...— говорит Мейерхольд.— Вы любите яблоки?..

Что? Какие яблоки? Да, я люблю яблоки, но мне хочется умереть.

— Зиночка, у нас есть яблоки? — кричит Мейерхольд куда-то в глубь квартиры (мы стоим в дверях, я даже на площадке).

Зина, принеси сюда яблоки!..

Появляется удивленная Зинаида Николаевна с вазой, полной крымских яблок. Мейерхольд набивает ими мои карманы. Он сует мне еще два яблока в обе руки. Тогда я не смотрел ему в глаза, но теперь я представляю их вы­ражение. С карманами, набитыми яблоками, и с двумя яб­локами в руках я спускаюсь вниз по лестнице. Дверь за­хлопнулась. Я выхожу на улицу, ничего не понимая, но почти решив, что после этого позора ноги моей в театре больше не будет. Нет, никому ничего не стану объяснять, да разве это объяснишь? Просто я больше не приду... Я иду к своему старому знакомому, актеру ГосТИМа Льву На­умовичу Свердлину и рассказываю ему все, что со мной произошло. В доказательство я предъявляю яблоки. Сверд­лин хохочет.

— Ловко старик вас разыграл!..

— Он меня разыграл? Зачем?..

— Ну зачем? Этого никто не знает. Его не поймешь... И он с аппетитным хрустом надкусывает злосчастное

 мейерхольдовское яблоко.

На следующий день на репетиции я старался не по­падаться В. Э. на глаза, но он как ни в чем не бывало со мной поздоровался. Через два года я напомнил ему эту историю. Он смеялся, все отрицал и уверял, что я сам это выдумал, что участие в этой легенде яблок доказы­вает ее вполне мифологическое происхождение (яблоки с древа познания, пресловутое яблоко Ньютона и проч.), что про него часто «сочиняют». Но это был не последний его розыгрыш...

 

Однажды он попросил меня прийти к нему по делу поздно вечером. Это было в 1937 году: я уже свой чело­век у него в доме и ничего необычного в этом нет. Но 3. Н. была нездорова, и В. Э. предупредил меня, что она на этот раз не должна знать, что я приду: после како­го-то заболевания В. Э. запрещали работать вечерами. Его квартира выходила на площадку двумя дверями: это были две небольшие квартиры, соединенные в одну. В одну дверь, справа, обычно ходили, другая всегда оставалась запертой. Как раз около этой двери был вход в кабинет В. Э. Я должен был прийти ровно в одинна­дцать, не звонить и не стучать, а ждать у левой двери, когда сам В. Э. мне ее откроет. Не без некоторого сму­щения я исполняю уговор и ровно в одиннадцать жду у левой двери. Вот дверь тихонько открывается, и я ви­жу В. Э. с пальцем у рта — знак молчания. Вхожу. Жестом он показывает мне, что я должен снять ботинки. Снимаю. Он бесшумно идет в кабинет, пригласив меня следовать за ним. Я в носках, на цыпочках, с ботинками в руках иду. Дверь кабинета со множеством предосторожно­стей закрывается. При малейшем скрипе В. Э. выразительной мимикой показывает ужас. Он усаживает ме­ня и что-то шепчет мне. Я отвечаю шепотом. Проходит несколько минут, и в ответ на какую-то мою фразу В. Э. громко возражает мне:

— Ну что вы? Ничего подобного!— и, тут же спохватившись, изображает беспредельный страх.— Пропали,— шепчет он и, согнувшись, прячется за стол.

Из соседней комнаты раздается сонный голос 3. Н.:

— С кем это ты, Севочка?..

Мейерхольд вылезает из-за стола и голосом, одновременно полным отчаяния и успокоительно-нежным, отвечает:

— Это, Зиночка, Гладков, вот зачем-то на ночь глядя пришел. Ну что с ним теперь делать, не знаю?..

Я в ужасе.

3. Н. (спокойно). Ну зачем Гладков вдруг придет ночью? Это ты сам, наверно, его позвал. Ну, хорошо, только, пожалуйста, не шепчитесь, а говорите нормаль­но, а то мне ваш шепот действует на нервы...

Мейерхольд неподражаемо играет ликование и не­ожиданное спасение.

В другой раз В. Э. позвал меня к себе вечером, когда он был нездоров, а 3. Н. играла спектакль. Он по теле­фону предупредил меня, чтоб я приходил к нему со своей текущей работой,— он меня устроит заниматься у себя в кабинете. Объясняя себе это приглашение тем, что В. Э. не хочет оставаться один (это стало заметно у него в 1937 году), я беру папку с невыправленными стенограммами лекций и иду к нему. Он освобождает в кабинете маленький столик, усаживает меня, а сам погружается в кипу непрочитанных газет. Я правлю стенограммы и слышу, как он на диване шуршит газет­ными листами. Через некоторое время мое сознание ре­гистрирует, что шелест прекратился. Я взглядываю на него. Он заслонился развернутым листом газеты и чи­тает какую-то длинную статью или речь. Проходит несколько минут в абсолютной тишине, и я снова взглядываю на него. Он по-прежнему закрыт листом газеты, но я замечаю, что он провернул в газете дырку и смотрит сквозь нее на меня. Мне немножко не по себе от этого странного наблюдения, но я делаю вид, что ничего не замечаю. Потом снова взглядываю. Он продолжает смотреть на меня через отверстие в газете. Мне очень неловко, но я себя не выдаю и наклоняюсь к столу. Че­рез несколько минут, показавшихся вечностью, В. Э. что-то говорит о Лиге наций и Литвинове. Так я и не знаю, зачем он наблюдал за мной, и не решился его об этом спросить.

Случалось, играя, он переигрывал.

После премьеры «Последнего решительного», против которого вели активную кампанию композиторы-рапмовцы (по аналогии с РАПП они претендовали на руководя­щую роль в музыкальных организациях и считали Мейер­хольда своим «врагом № 1» — правда, вместе с С. Про­кофьевым, Д. Шостаковичем и другими), в помещении ГосТИМа состоялся диспут о спектакле. Было известно, что рапмовцы хорошо «подготовились»: с резкой критикой спектакля должны были выступить не они сами, а ин­спирированные ими некоторые политработники Москов­ского военного округа.

Перед началом диспута Мейерхольду показали сидя­щих с портфелями в первых рядах приготовившихся ора­торов, и он заметил, что они все люди полноватые, а некото­рые с откровенными брюшками. На сцену из зала вел поло­гий трап. Неожиданно Мейерхольд отдает приказание уб­рать этот трап и заменить его вертикальной лестницей из последней картины спектакля, довольно неудобной и высокой. Замысел его стал понятен, когда начался диспут и ораторы с трудом полезли на сцену по этой лестнице, придерживая туго набитые портфели, под сначала сдер­жанный, а потом и откровенный смех зала. Сам Мейер­хольд, обладавший великолепно тренированным телом, для показательности сравнения легко взлетел по этой лест­нице, специально как бы немного опоздав к началу.

После нескольких выступлений он взял слово и с не­обычной резкостью стал высмеивать людей с «брюшками», которые взялись учить его, Мейерхольда, и Вишневского тому, как надо в театре показывать советский флот. Он спрашивал их, как же они будут воевать, если они по не­высокой лестнице взобраться не в состоянии. В чем-то он был прав, но мера была превзойдена, и Вишневский, ста­рый кадровик, привыкший к воинской дисциплине и су­бординации, уже недовольно ежился. Но Мейерхольда занесло. И после одной из его резкостей кто-то из высмеянных им встал и, громко стуча сапогами, пошел к дверям зала. За ним встал и ушел другой. Хлопали двери, и ос­корбленные политработники выходили. За ними потяну­лись и остальные военные.

Диспут был сорван. Этого Мейерхольд не ожидал и был очень расстроен: последнее слово осталось не за ним.

Он часто пользовался в полемике своим актерским талантом. На одном из диспутов в ГАХНе (Государственная Академия художественных наук) с резкой критикой Те­атра Мейерхольда выступила женщина-искусствовед 3. Перед тем как взять слово, она сидела в президиуме соб­рания и снова вернулась в президиум после своего вы­ступления. Речь ее была полна сложными философскими терминами: она обвиняла Мейерхольда не то в неокан­тианстве, не то в младогегельянстве, а в придачу еще в ма­хизме, механистицизме и пр. (Это было в конце двадца­тых или в начале тридцатых годов, когда все увлекались философией, а драматург Афиногенов писал книгу о диалектическом методе в театре, вскоре справедливо забы­тую). После нее слово берет Мейерхольд. Все с любопыт­ством ждут, как он ей ответит. И Мейерхольд начинает:

— Особа женского пола из президиума... Его прерывает председатель:

— Товарищ 3.!— говорит он, называя фамилию оратора.

Мейерхольд, преувеличенно раскланиваясь, извиня­ется. Мейерхольд продолжает:

— Так вот, особа женского пола из президиума...

Председатель его снова поправляет под общий смех, и снова Мейерхольд разыгрывает смущение и играет ве­ликолепную пантомиму извинений. Но через несколько слов опять говорит что-то про «особу женского пола», по­среди фразы останавливается в немом испуге, открыв рот (напоминая Гарина — Хлестакова в сцене вранья), и снова жестами извиняется. Уже смеются все, в том чис­ле и президиум и сам председатель С. Амоглабели, и толь­ко 3. сидит с постным лицом, что в этой ситуации особенно комично. Мейерхольд сказал еще несколько фраз, уже не называя оратора, а вместо ее имени играя пантомимичес­кую игру забывчивости, оговорки и извинения каждый раз под неудержимый хохот зала. Кончил он под общую ова­цию.

— Демагог ваш Мейерхольд! — сказал мне мой сосед, смеявшийся вместе со всеми, когда после выступления В. Э. был объявлен перерыв

Конечно, это была демагогия, но какая же талантли­вая! И не умнее ли было вот так отвечать искусствоведу 3., вместо того чтобы, приняв всерьез ее псевдонаучную абракадабру, пытаться спорить с ней на ее языке.

В почти непрерывной мейерхольдовской игре в жиз­ни, несомненно, выражался огромный избыток темперамен­та, артистизма, но, может быть, это было так же и полубес­сознательной тренировкой, постоянным упражнением, привычной ежечасной работой над собой, чем для Чехова и Флобера в какой-то мере являлось писание писем,— ги­гантским, непрестанным трудом над своим искусством, тем трудом, который у художников типа Мейерхольда не знает перерывов и включает в себя отдых переменой деятельнос­ти. Поводом для этого труда являлось все: от летучей остро­ты в беседе до уличной сценки, увиденной мимоходом. Все попадавшее в сферу его внимания встречало ответную реакцию, встречный отыгрыш. Его активность становилась такой привычной, что мне, например, спящий или просто бездеятельно отдыхающий Мейерхольд казался незнако­мым. Импровизационная легкость создания всевозможных сценических положений, которой он поражал на репетици­ях, питалась этой неустанной житейской игрой, так же бле­щущей юмором, фантазией, пластической выразитель­ностью, изобретательной предприимчивостью, как и все создаваемое им на сцене. Грань между работой и шуткой в жизни, репетицией и бытовым розыгрышем иногда почти стиралась. Дух веселой выдумки, пародии прони­кал в серьезную работу, а артистический профессиона­лизм — в житейские забавы.

В тревожные, напряженные дни конца зимы и весны 1937 года я часто наблюдал В. Э., приезжавшего на репе­тицию с неприятного заседания в Комитете искусств или после просмотра утренней газеты, каждый номер которой приносил какие-нибудь зловещие новости. Но всего не­сколько минут требовалось Мейерхольду, чтобы скинуть с себя эти тягостные впечатления и целиком отдаться работе с ее подлинными радостями и веселыми находками, по сравнению с которыми газетный лист весны 1937 года и всякие слухи казались трагическим миражом. Однаж­ды перед репетицией я сообщил В. Э. о запрещении «Бежина луга» С. М. Эйзенштейна. Он помрачнел, задумался, папироса у него во рту потухла, но подбежавший помреж доложил, что к началу репетиции все готово, и В. Э. встряхнулся, взял себя в руки, а еще через некоторое вре­мя от набежавшего уныния, казалось, не осталось и следа. Может быть, то, что у Мейерхольда труд не отделялся резко, как у многих, от его бытового времяпрепровождения, до предела наполненного наблюдательностью, юмором, мгновенной полушутливой обработкой получаемых извне впечатлений и доведением их до степени искусства, и делало этот труд, когда приходил его час, таким легким, фан­тастически изощренным, изобильно богатым, точным и как бы сразу отделанным. Этюды, эскизы, наметки, планы, по­степенное созревание творческой мысли — все это шло не­заметно и играючи, где-то на дальних подступах работы; а репетиция сама была истинно творческим актом; не при­меркой, не кропотливым калькированием, не подготовкой, а своеобразным первым исполнением будущего спектакля. Крупная художественная индивидуальность — почти всегда цельный характер. Для большого художника-творца его быт и его работа неразделимы, переходы от одного к другому со стороны часто незаметны, а легкость их и есть то явление дара, которое всегда ошеломляет при близком соприкосновении с ним.


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 132; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!