ПУШКИН, ГОГОЛЬ, ЛЕРМОНТОВ, ДОСТОЕВСКИЙ 6 страница



— Неужели вы не понимаете, что, узнав, кто кого у нас играет, Радлов сразу поймет наш постановочный план?! (С. Э. Радлов в то время тоже ставил «Бориса» в МХАТ.) В Киеве, рассказывая М. М. Кореневу и мне о своем по­становочном решении нового спектакля, он вдруг услышал за окном шаги — комната, где мы сидели, находилась на первом этаже. Он сразу прервал рассказ, подбежал к окну и высунулся посмотреть — не подслушивает ли кто-нибудь? Заметив в наших глазах тень улыбки, пер­вый стал шутить над собой...

Актер С, которого В. Э., как мне казалось, недо­статочно ценил в своей труппе, хорошо сыграл роль в кино. Появились хвалебные рецензии. Я радовался за С, и мне казалось, что Мейерхольд тоже должен был быть рад. С. был его учеником, можно сказать, созданием его рук и искренне преданно к нему относился. Но Мейерхольд был озабочен. «Эти все статьи организовал сам С., чтобы шантажировать меня»,— сказал он. Тут уж я не выдержал и вступил с ним в спор. Мейерхольд слушал меня, словно желал мне поверить, но не мог себе этого позволить...

В течение нескольких недель, изо дня в день, я со всей осторожностью старался внушить В. Э., что В. В. Виш­невский хочет возобновления дружбы и сотрудничества с ним. Иногда В. Э. как бы уже начинал поддаваться, но потом снова возражал мне и убеждал «не быть наивным». Он был, конечно, опытнее и умнее меня, но боюсь все же, что наивным был как раз он.

Все дело было, конечно, в необузданном и бешеном мейерхольдовском воображении. Оно было послушно ему в его замечательном искусстве, но оно часто коман­довало им в жизни. Сколько лишних недоразумений это создавало! Сколько путаницы в отношениях с людьми! Сколько ненужных действий самообороны! Скольких искренних друзей он оттолкнул от себя!

Пишу сейчас об этом с горечью, потому что вижу в этом причину многих бед Мейерхольда, хотя и могу понять, как эта черта развивалась в нем. Надо сказать, что биогра­фически она могла казаться вполне обоснованной. Один

из самых заметных деятелей молодого Художественного театра, Мейерхольд при реорганизации театра в 1902 го­ду не был включен в число пайщиков-учредителей. Это было несправедливо, и даже А. П. Чехов был этим воз­мущен и протестовал в письмах к В. И. Немировичу-Данченко и О. Л. Книппер. Мейерхольд ушел из театра. Несомненно, для него это было неприятной и болезненной неожиданностью. Царапина эта, по-моему, никогда в нем не зажила.

1905 год — Театр-студия на Поварской. Туда вложено много труда и страсти, но накануне открытия К. С. Ста­ниславский отказывается продолжать дело. Второе круп­ное разочарование Мейерхольда, и снова неожиданное. Театр Комиссаржевской. В середине сезона в одно хмурое петербургское утро он тоже неожиданно получает от В. Ф. Комиссаржевской письмо с извещением о разрыве контракта с ним. Мейерхольд так поражен и возмущен этим, что требует даже третейского суда. Во время рабо­ты в Александрийском и Мариинском театрах приходи­лось все время быть настороже: против него были влиятель­ные чиновники в министерстве двора, большая часть прессы и многие из столпов трупп обоих театров. При­ходилось бороться и завоевывать расположение Савиной, Варламова, стараться избежать ссоры с Давыдовым, Ша­ляпиным и другими. В дневнике А. Блока есть запись от 29 января 1913 года: «...острая жалость ко всем <...> К Мейерхольду — травят». Аресту Мейерхольда в Ново­российске тоже предшествовала травля его столичной интеллигенцией, скопившейся на юге, будущими эми­грантами. Собственно, с их-то стороны и последовал до­нос на В. Э., который привел его в тюрьму. Позднее в Москве борьба за свой театр часто ставила его перед кра­хом достигнутого: однажды во время его болезни театр был просто-напросто закрыт и помещение отдано дру­гому театру. Это едва не повторилось в 1928 году, когда он лечился за границей. Затем пошли долгие годы ра­боты без собственного помещения и с постоянно колебав­шимся вопросом о постройке нового: Наркомпрос то да­вал на это деньги, то отказывал. Можно сказать, что всю свою жизнь Мейерхольд провел, как на корабле в шторм, под его ногами была не твердая почва, а качающаяся палуба. Было откуда появиться и развиться чертам веч­ной настороженности, опаски за свое положение, пре­вратившимся в подозрительность и перманентную са­мооборону.

Но не все это понимали, и многие смотрели на это, как на неприятное старческое чудачество.

Мои отношения с ним были довольно ровны, но это, пожалуй, редкое исключение из правил. Период наи­большей близости — с осени 1935 года до весны 1937 го­да. В начале 1937 года я полупоссорился с 3. Н. Райх (в связи с работой над «Наташей» Сейфуллиной и моим критическим отношением и к пьесе и к работе — 3. Н. была исполнительницей главной роли и сорежиссером спектакля). В этот момент я был недалек от того, чтобы потерять расположение и доверие В. Э. На время я сам отдалился от театра, уйдя в отпуск без сохранения со­держания,— это был сознательный маневр, чтобы избе­жать охлаждения со стороны Мейерхольда, и он мне по­мог. Через несколько месяцев отношения восстановились полностью. Но ГосТИМ в это время уже шел к краху. Мои коллеги по театру не раз прочили мне «опалу», но я благополучно миновал две-три «критические точки». Не­сколько раз сам В. Э. пересказывал мне разные наветы на меня (театр, увы, есть театр). Однажды он даже по­звонил мне поздно вечером и прямо спросил, правда ли, что я там-то говорил про него то-то. Обычно это всегда было чистым враньем, и В. Э. мне верил. Я дружил с «опальным» одно время Э. П. Гариным. 3. Н. косилась на меня, но В. Э. относился к этому спокойно, хотя мои неоднократные попытки вновь расположить его к Э. П. в тот период успеха не имели: он их молча игнорировал... (Полное примирение состоялось в самый последний вечер В. Э. перед арестом в Ленинграде — Мейерхольд неожи­данно сам пришел к нему.) Я слышал от В. Э. много до­верительных высказываний и признаний, в том числе даже критику 3. Н. как актрисы, но при всей остроте политической ситуации, создавшейся в 1937 году, он, член партии с 1918 года, иногда только горестно недоумевал на частности происходящего, но никогда не жаловался в какой-либо обобщенной форме. О Сталине всегда говорил сдержанно: не помню ни хулы, ни обычной в то время лести. Только однажды, на какой-то мой недоуменный вопрос, бросил: «Читайте «Макбета»!» И сразу оборвал разговор. Иногда жаловался на определенных людей, но тоже избегал обобщений. Возможно, в этом отношении он был откровеннее с И. П. Беловым, и еще с кем-нибудь (мо­жет быть, с. Б. Ф. Малкиным).

Два или три раза я видел его в очень тяжелом состоя­нии. Мне пока еще трудно писать об этом. Но именно в эти часы он был очень спокоен. В какие-то решающие момен­ты жизни его характер как бы очищался от всего наносного и мелочного. Он всю жизнь мечтал о трагическом герое «с улыбкой на лице». Об этом он писал еще в своей книге «О театре» и снова вспоминал после знакомства с Нико­лаем Островским, который очень глубоко лично поразил его. Мейерхольд говорил, что считает встречу с ним одной из самых значительных встреч в своей жизни (он ставил ее на третье место — прямо после Чехова и Толстого). И в одной из своих последних больших бесед с труппой театра он снова вспомнил о трагическом герое «с улыб­кой на лице», то есть с беспредельной верой в свою правоту.

Мейерхольд — слишком большой и сложный человек, чтобы изображать его олеографически припомаженным. Взвихренная седая шевелюра, хрипловатый голос, быст­рые, резкие движения, огромный нос — он и внешне и внутренне был угловат, резок, неожидан. Таким же был его характер, полный своеобразных противоречий и при­чудливых крайностей. Не стоит о них умалчивать. Они неотделимы от него, и, не рассказав о них, трудно опи­сать, каким он был.

Чувства тех, кто хорошо знал его, по отношению к не­му были сложны. Его очень любили (его невозможно бы­ло не любить), но любовь эта была трудной, дорого до­стающейся, постоянно борющейся в себе с испытаниями, которым он сам подвергал ее. Я знаю людей, однажды оби­женных им и до сих пор неспособных забыть обиду. Для меня ясно, что обида эта прямо пропорциональна их глубокой любви к Мейерхольду. Я знаю людей, уходивших от него, клявших его и снова, по его первому зову, воз­вращавшихся к нему. Об этом хорошо рассказал в своих воспоминаниях о Мейерхольде И. В. Ильинский. Другой замечательный актер, подлинный ученик Мейерхоль­да, Э. П. Гарин, недавно в письме, отвечая мне на воп­рос об обстоятельствах его первого ухода из ГосТИМа, писал:

«Что же касается моего ухода в период «Командарма», то это объясняется глупостью (моею), заносчивостью и отсутствием выдержки...» И говоря об уходах неко­торых других учеников Мейерхольда, Гарин добавляет: «Господи! Какие все мы были наивные идиоты. Если кто-нибудь подсмотрел бы в зеркало будущее!!!»...

Рядом с гением часто бывает трудно. Еще труднее бы­вает понять это вовремя. Когда видишь человека изо дня в день, не всегда удается сохранить к нему верный масш­таб отношения. И в Художественном театре тоже сущест­вовала целая фольклорная литература — анекдотические рассказы о Станиславском, иногда очень злые. Созда­валась она, еще когда он был жив, и переходила из уст в уста среди людей, искренне его уважавших и любив­ших. Может быть, это является наибольшим доказа­тельством огромной человечности самого Станиславского. Так же было и с Мейерхольдом.

Но я начал эту главу с рассказа о книжных полках в его кабинете. Вернусь к ним — я не все рассказал о них и о том, что еще окружало В. Э. дома и в его повседневной жизни...

Огромное место в личной библиотеке Мейерхольда за­нимали художественные монографии и хранимые в боль­ших переплетенных в холст папках репродукции, гра­вюры, офорты. Иногда В. Э. говорил: «Ну, давайте смот­реть картинки»,— и вытаскивал одну из толстых папок. Характерная черта собирателя — он отлично помнил, где и при каких обстоятельствах он достал любую из этих «картинок». В великолепном знании живописи, в порази­тельной памяти, хранившей бесконечное количество ве­ликих полотен,— один из секретов его композиционно-пластического дара.

— Картинки! Картинки надо смотреть!— гневно кри­чал он на одной из репетиций «33 обмороков». Он приво­лакивал на эти репетиции кипы рисунков из юмористи­ческих русских и французских журналов середины и кон­ца XIX века. Эту страсть к «картинкам» он привил своим ученикам. Я помню студентов ГЭКТЕМАСа, обедавших раз в три дня, но выкраивавших из стипендии деньги на покупку у букинистов старых репродукций и потрепан­ных томиков Мутера, Мейер-Грефе, Моклера, Кон-Винера или муратоских «Образов Италии» (эту книгу В. Э. очень ценил и всегда рекомендовал молодежи). Мейерхольдовские выкормыши знали, какое большое место зани­мали «картинки» в процессе создания В. Э. спектакля. В какой-то мере этим он заразил всех соприкасавшихся с ним, а некоторых, как, например, С. Эйзенштейна, в исключительной степени, и впоследствии уже сам зави­довал знаменитому эйзенштейновскому собранию монографий о художниках, альбомов офортов, гравюр, все­возможных репродукций.

 

В живописи вкус В. Э. был необычайно широк. Он сво­бодно и увлеченно восхищался мастерами разных эпох и школ: смелостью рисунка Серова, безграничной наблюда­тельностью и юмором Федотова, архаической величествен­ностью асимметрических композиций Перуджино, декоративным и плавным Джотто, лапидарной монумен­тальностью Веласкеса (он старался пользоваться его уро­ками в «шекспировских», как он сам это называл, сценах «Командарма 2»), полнокровными гротесками Калло, подробной, четкой техникой Гольбейна, глубоким и, как он говорил, «загадочным» Альбрехтом Дюрером — ху­дожником, которого он считал «наисовременнейшим» (помню его фразу: «Вперед к Дюреру»), бесконечно разнообразным Питером Брейгелем, необыкновенно чув­ствовавшим остроту «планов». Его «Зиму» с темными, четкими реалистическими фигурами на белизне снега в прихотливой сложной композиции В. Э. мог разгляды­вать часами. Хорошо помню, как он восторгался «таин­ственным» Пьетро Лонги, Амброджо Боргоньоне с его готическими сводами и людьми, похожими на статуи из палисандрового дерева, или «Концертом» Джорджоне, полотном, где, предвосхищая Мане, художник смешал вместе нарядных мужчин и обнаженных женщин. Ему нравились жеманные мадонны Рафаэля, белые кони Пауля Поттера, жирные зады кобыл и богинь на полотнах фла­мандцев, выразительный сумрак Рембрандта, красноще­кие мученики Сальватора Розы, острота Эль Греко, угло­ватость и весомость Сезанна, поэтичная тонкость импрес­сионистов (он сказал в докладе «Мейерхольд против мейерхольдовщины», что его консультантами в работе над «Дамой с камелиями» были Мане и Ренуар), выра­зительность, контрасты и неиссякаемое богатство Пи­кассо, с которым он был хорошо знаком (мне запомнились его слова: «Пикассо один — это вся история живопи­си»),— он приглашал художника работать с ним над


 «Гамлетом», которым собирался открывать новое здание театра. Он не отвергал и «левых» современников. Кар­тина Ф. Леже — подарок художника — висела у него в столовой. Ему нравились К. Петров-Водкин (однажды он взял меня на вернисаж его выставки, он приглашал его на свои репетиции), П. Кончаловский, А. Дейнека. Он «принимал», например, резко отвергнутый критикой портрет Пушкина работы Кончаловского (тот, где поэт изображен утром на постели в нижней рубашке, с голы­ми ногами и гусиным пером в руке). Он находил в нем «непринужденность и простоту личного постижения Пуш­кина». Ему понравилась (больше замысел, чем исполне­ние, которое он нашел «декоративным») известная кар­тина Н. Ульянова, где Пушкин изображен на лестнице дворца вместе с Натальей Николаевной. Н. Ульянов был его старым знакомым. Когда-то он написал замечательный портрет Мейерхольда в роли Пьеро в «Балаганчике» Блока: здесь В. Э., хотя и «в роли», удивительно похож в чем-то самом главном и определяющем. Ульянов был художником костюмов в «Горе уму». Однажды, будучи в Ленинграде, В. Э. узнал, что там в одной частной кол­лекции есть интересный Шагал. К сожалению, обладатель коллекции был в прошлом чем-то обижен Мейерхольдом, и на радушное приглашение рассчитывать не приходилось. Но В. Э., узнав, про Шагала, уже не знал покоя. То он решал, сделав первый шаг, примириться с хозяином кол­лекции. «Париж стоит обедни»,— говорил он. То он строил фантастические планы, выследив, когда собирателя не будет дома, проникнуть к нему инкогнито. Шутливо развивая этот план, я сказал ему, что это отличный сюжет для новеллы: человека, тайно проникнувшего в дом, счи­тают грабителем, а он пробрался туда, чтобы полюбо­ваться шедевром живописи. В. Э. это понравилось, и ка­залось, что он не отвергает и этого пути...

Разумеется, я называю здесь далеко не все, а только то, что особенно запомнилось из совместных с ним раз­глядываний и его беглых восторженных характеристик. Но при всей широте его эстетических интересов В. Э. нельзя было назвать всеядным. Он в искусстве умел и любить и ненавидеть. В живописи он не выносил того, что он несколько приблизительно называл «натурализ­мом». Про картины Шишкина, например, он говорил: «В его деревья верят лишь его же медведи...»

Он очень любил показывать понравившиеся ему места. Как-то в Ленинграде, на пути от «Астории» до консер­ватории, где шли наши спектакли, под осенним про­хладным дождем он дважды сворачивал в сторону, чтобы показать какой-то свой любимый городской пейзаж: ка­нал, мост, фонари — и не тронулся в путь, пока не убе­дился, что спутники его насладились причудливым эффек­том вечернего освещения. В другой раз, в день, полный неприятностей и нервного напряжения, он потащил меня за несколько кварталов смотреть великолепную чугунную решетку у старинного особняка и, рассматривая ее, ка­залось, забыл о всех заботах.

К старинным решеткам у него почему-то было особен­ное пристрастие. На улице Горького до ее реконструкции была такая чугунная решетка, отделявшая от улицы двор дома, где помещалась раньше малая сцена МХТ, а по­том Студия Станиславского. В. Э., возвращаясь домой из театра по другой стороне улицы, часто переходил ее только затем, чтобы еще раз полюбоваться этой решеткой.

Любопытная и характерная подробность: он почему-то был совершенно равнодушен к тому, что называют «обстановкой»,— все вещи в его квартире были разно­стильны и случайны. Ничего дурновкусного, разумеется, не было, но и не было того, в чем обычно первым делом выражается (и исчерпывается) эстетический кругозор мещанина: дорогих и внешне броских вещей (кроме од­ного старинного секретера в столовой, если мне не изме­няет память). От мебели В. Э. требовал одного — чтобы она была удобна, привычна и незаметна. Я помню, как это отсутствие внушительной «обстановки» поразило одного эстрадного туза, которого я привел как-то к Мейерхольду (это было после закрытия театра, когда В. Э. нуждался в заработке и я хотел его сосватать с эстрадно-концертной организацией, где сам тогда работал). Выходя от В. Э., преуспевающий эстрадный деятель приговаривал, спус­каясь со мной по лестнице: «Бедно, бедно живет ваш Мейерхольд!»

Мейерхольд жил, конечно, не бедно, но он любил кра­соту не в показном домашнем комфорте. Во всяком слу­чае, у этого моего знакомого квартира выглядела гораз­до более роскошной, чем у Мейерхольда. Как мне рассказывала средняя дочь В. Э., Татьяна Всеволодовна, так же он жил и в ту пору, когда был режиссером «импе­раторских театров». Все зарабатываемые деньги тратились на покупку книг и монографий, на щедрое гостеприимство для многочисленных друзей, и еще задолго до двадцатого числа продукты приходилось брать в лавочке в долг. Зато каждое двадцатое Мейерхольд являлся домой с огромным пакетом, в котором было несколько фунтов самых до­рогих конфет. Они ссыпались в специальный ящик бу­фета, и все дети бесконтрольно ими лакомились.

У Мейерхольда друзей кормили всегда обильно и вкус­но, но, мне кажется. В. Э. и тут больше любил, так ска­зать, церемониальную сторону обедов и ужинов и часто сам колдовал над прихотливой сменой блюд, как в спектаклях колдовал над сменой ритмов и световых контрастов. Однажды в ленинградской «Астории» он угощал меня устрицами, он их ел так, что на это стоило полюбоваться: начиная с лихо завязанной салфетки до виртуозных ма­нипуляций с разными вилками и ножичками; это было зрелищем, на которое невольно смотрели все вокруг.

Пить он мог много и мало пьянел и всегда заботливо ухаживал за каким-нибудь гостем, который, поддавшись на уговоры, выпивал слишком много. Помню В. Э. суетя­щимся вокруг одного из таких гостей, укладывающим его на диван, бегающим мочить полотенце. При этом самым забавным было то, что он весь вечер пил не меньше, а гораздо больше опростоволосившегося гостя.

Однажды В. Э. полночи так ухаживал при мне за одним пьяным молодым человеком и цыкал на тех, кто пред­лагал просто-напросто его выпроводить. Зинаида Ни­колаевна мне рассказывала, что В. Э. был чуть ли не единственным человеком, которому беспрекословно под­чинялся пьяный и буйный С. Есенин.

К поэтам Мейерхольд относился по-особому: нежно-любовно. Он очень любил стихи и был связан личной дружбой с Блоком, Вяч. Ивановым, Ю. Балтрушайтисом, А. Белым, Есениным, Каменским, Маяковским, Пастер­наком, Эренбургом, В. Пястом. В последние годы у него в доме часто бывали молодые и даже совсем начинаю­щие поэты: Я. Смеляков, Е. Долматовский, П. Железное и другие.

Особенно он увлекался Борисом Корниловым и угова­ривал его писать для театра пьесу. Одно из лучших сти­хотворений Б. Корнилова, «Соловьиха», посвящено 3. Н. Райх. Поэт сделал это по ее просьбе — стихотворе­ние ей очень понравилось, когда Корнилов прочитал его в доме у Мейерхольдов. В. Э. очень нравилось другое стихотворение Корнилова — о негре, командире Красной Армии времен гражданской войны. Он так увлекался им, что поручил мне придумать и вставить в инсцени­ровку «Как закалялась сталь» эпизодический персонаж — негра в буденовке.

Еще больше он любил музыку. В юности он играл на скрипке и однажды рассказал, что пошел в театр только после того, как провалился в конкурсных испытаниях на первую скрипку в студенческом оркестре Московского университета, где он учился на юридическом факультете. Его можно было видеть на всех примечательных концертах в Консерватории. Он дружил с композиторами С. Прокофьевым, Д. Шостаковичем, В. Шебалиным, Г. Поповым, с пианистом Л. Обориным и другими.


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 109; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!