Велимир Хлебников о Марии Синяковой- Уреченой



 

Сегодня строгою боярыней Бориса Годунова
Явились вы, как лебедь в озере.
Я не ожидал от вас иного
И не сумел прочесть письмо зари.
А помните? Туземною богиней
Смотрели вы умно и горячо,
И косы падали вечерней голубиней
На ваше смуглое плечо.
Ведь это вы скрывались в ниве
Играть русалкою на гуслях кос.
Ведь это вы, чтоб сделаться красивей,
Блестели медом — радость ос.
Их бусы золотые
Одели ожерельем
Лицо, глаза и волос.
Укусов запятые
Учили препинанью голос,
Не зная ссор с весельем.
Здесь Божия мать, ступая по колосьям,
Шагала по нивам ночным.
Здесь думою медленной рос я
И становился иным.
Здесь не было «да»,
Но не будет и «но».
Что было — забыли, что будем — не знаем.
Здесь Божия матерь мыла рядно,
И голубь садится на темя за чаем.


Шаржи Марии Синяковой

 

Эти портреты привлекают к себе сразу. Крупный план, нетвердый, «плывущий» контур, лапидарность и даже грубоватость линий — своеобразный шаржевый примитивизм, напоминающий детский рисунок, в котором есть ироничное простодушие, возможное лишь при полной свободе выражения отношения автора к людям и лицам.

В. Маяковский, 1924Н. Асеев, 1924

С. Третьяков, 1924А. Крученых, 1924 (2), 1925

О. Брик, 1924М. Левидов, 1924 (3)

В. Брюсов, 1925В. Шкловский, 1923

А. Ахматова, 1920-еС. Есенин, 1926

И. Северянин, 1920-еД. Петровский, 1920-е

А. Белый, 1920-еИ. Сельвинский, 1925

М. Кольцов, 1924

 

В синяковской галерее их много, и большинство моделей художницы хорошо знакомы по фотографиям и портретам признанным, известным, канонизированным. «Камея» — Ахматова и грустно-меланхоличный Пастернак, ораторствующий Маяковский и юношески лиричный Есенин, улыбчивый Шкловский и спокойно-уверенный Асеев… Теперь кажется, что беря за основу портретную классику, Синякова как бы иронизировала над зрительским восприятием, шаржируя то, что становилось каноном, превращалось в традицию. И это вполне объяснимо: вызов общепринятому, свойственный левому искусству и, конкретно, тому литературно-художественному кругу, которому была близка Мария Михайловна, не мог не проявиться в творчестве молодой художницы, был вполне «в ее стиле».

Сегодня строгою боярыней Бориса Годунова Приплыли вы, как лебедь в озере, Я не ожидал от вас иного, И я забыл прочесть письмо зари… Мы вместе сидели на скошенном жите, Здесь не было «да», но не будет и «но», Что было — забыто, что будет — не знаем, Здесь Божия Матерь мыла рядно И голубь садился на темя за чаем.

Так в поэтических образах В. Хлебникова, созвучных декоративно-праздничным акварелям ранней Синяковой, запечатлен ее чуть загадочный образ.

«Синие оковы» семьи Синяковых воспеты многократно («Вот 5 сестер, парящих в воздухе…»), их дом в Харькове, и в Красной поляне, и в Москве привлекал своей открытостью, приверженностью идеям литературного и художественного авангарда, эксцентричностью и независимостью сестер. «Синяковых пять сестер. Каждая из них по-своему красива. Жили они раньше в Харькове… В их доме родился футуризм. Во всех них поочередно был влюблен Хлебников, в Надю — Пастернак, в Марию — Бурлюк, в Веру — Петников, на Оксане женился Асеев», — вспоминала Л.Ю. Брик*. И хотя слова о футуризме могут тут показаться спорными — впоследствии они были исключены из текста, — это нисколько не умаляет известности дома Синяковых как пристанища новых проектов и начинаний.

*ЦГАЛИ, ф. 336, оп. 5, ед.хр. 153

Здесь складывался кружок «Лирика», выросший в литературное объединение «Центрифуга» во главе с Г. Петниковым и С. Бобровым, к которому затем примкнули Б. Пастернак, К. Большаков, у сестер бывали В. Маяковский, В. Каменский и Д. Петровский, художники харьковской группы «Союз семи».

[«Синие оковы» — поэма Велимира Хлебникова, написанная в марте — апреле 1922 года, посвящена сестрам Синяковым (заглавие восходит к фамилии адресатов) — Мария Ольшанская]

О своей встрече с Марией Синяковой в 1915 году Л.Ю. Брик писала особо: «Мария поразила меня красотой, она загорела, светлые глаза казались белыми на темной коже, и на голове сидела яркая, кое-как сшитая шляпа» **.

**Там же

Необычной красоте и экстравагантности молодой художницы вполне соответствовал и ее независимый нрав, проявлявшийся столь же ярко и неожиданно. «Рано утором я и Мария шли по Тверскому бульвару, — рассказывает К.М. Асеева. — У Марии в руках была красная роза. Нам встретился красивый высокий молодой человек, — это был Маяковский. Он подошел к нам со словами: «Деточка, почему у вас в руках такой пошлый цветок?» На что Мария ответила:

— Цветы не могут быть пошлыми.

Маяковский улыбнулся и спросил:

— А не хотите ли пойти на вечер футуристов в Политехнический музей? Там будут выступать все футуристы: Бурлюк, Крученых, Хлебников, Каменский и другие.

Мария обрадовалась приглашению, и вечером мы отправились в Политехнический…»*

* Асеева К.М. Из воспоминаний «Воспоминания о Николае Асееве», М., 1980, с.14

Таков облик молодой Синяковой — многообещающей, одаренной самобытным талантом художницы, участницы выставок «Союза молодежи», в двадцатые годы уверенно пробующей себя в книжной графике (ее работы демонстрировались на международных выставках в Лейпциге, Кельне, Париже), еще заметной в тридцатые (иллюстрации к Маяковскому, Асееву, детские книги), а затем почти исчезающей из поля зрения современников, на многие годы лишенной зрителя, творческих контактов… Ей приходилось раскрашивать игрушки, работать на полиграфической фабрике, делать плакаты для нового университета, рисовать лекарственные растения к медицинскому атласу — все это со скрупулезной тщательностью перечислено художницей в листке по учету кадров в графе «Творческая и общественная деятельность», когда в 1956–1958 годах решался вопрос о восстановлении ее членства в МОСХе, из которого она была исключена в 1952-м. Но ни в одном самом пространном перечне своих занятий и работ Мария Михайловна не называет тех шаржированных портретов, с которых мы начали свой рассказ. То ли жанр казался «неподходящим», то ли упоминание имен, а может, в большей своей части приобщенные к коллекции А.Е. Крученых, они оказались забытыми автором? И все же: для чего они создавались, были ли предназначены для печати (опубликовано всего несколько портретов деятелей театра в журнале «Новый зритель», №40 за 1926), с какой целью иногда «тиражировались» вручную — переводились на кальку?

Не на все вопросы удалось найти ответ, но поиск был увлекательным и начался с журнальной вырезки — фотографии фрагмента выставки с книгами В. Маяковского и шаржами Синяковой на участников ЛЕФа, вклеенной на одной из первых страниц альбома художницы, составленного, по всей видимости, А.Е. Крученых из ее рисунков 1923–1932 годов. Здесь же карандашом помечено: «На выставке революционной книги 1924». Дата оказалась неточной, выставка, которую готовила Российская Академия Художественных наук, к 20-летию революции 1905 года, открылась 25 января 1925 года. Попутно заметим, что пресса, информируя о подготовке выставки, представляющей многочисленные рабоче-крестьянские кружки и объединения, профессиональные писательские организации от «суриковцев» до МАППа, вскользь упоминала о «так называемых попутчиках» и ни словом не обмолвилась о ЛЕФе и его участниках. Анонс об открытии выставки в журнале «Жизнь искусства» №5 за 1925 год даже озадачивал: «На выставке представлены русская марксистская критика, уголок Ленина, уголок 9 января, творчество А. Луначарского, М. Горького, Д. Бедного, пролетарская и крестьянская литература и т.д.». Может быть, речь идет о какой-то другой выставке, и ЛЕФ, а вместе с ним и рисунки Синяковой здесь ни при чем? И только фоторепортаж В. Савельева в журнале «Прожектор» №3 за 1925 год, выходившем под редакцией А. Воронского и Н. Бухарина, дал возможность заглянуть в здание бывшей Поливановской гимназии, где в трех небольших комнатах разместилась выставка революционной литературы, отразившая творчество более чем 250 писателей и панораму литературной жизни двадцатых годов: «Октябрь», «Кузница», те самые «Попутчики» и, наконец, знакомое фото со стендами ЛЕФа, где над книгами В. Маяковского — шаржи М. Синяковой на него самого, Н. Асеева, С. Третьякова, Б. Пастернака, Н. Чужака и др.

Трудно сказать, делались ли эти шаржи специально для выставки (они объединены общей нумерацией), или изначально возникли в кругу дружеского общения, были освоением нового жанра или просто увлечением. Но определенно, в течение почти десятка лет они имели некоторую литературную известность, чему, безусловно, содействовал А.Е. Крученых, собравший не один альбом с писательскими автографами, фотографиями, рисунками. В 1928—1929—1930 годах он трижды издал мизерными тиражами на стеклографе сборник «Турнир поэтов» — пародии, экспромты, рифмованные забавы, словом, то, что вносило юмор, шутку в литературный быт и продолжало старую традицию подобного рода альбомов. Они не могли быть неизвестны М.М. Синяковой. Напротив, порой кажется, что многие ее шаржи иллюстрируют шутки поэтов и, наоборот, рисунки дают толчок рифмам. Так, строки Крученых, посвященные Маяковскому:

Красноустый желтокофтский Фразовержец Маяковский, — Лирический кондор Третьяков Сережа, иглою зонда треть веков корежа, извлек кучу медяков — пятаков и третьяков — и швыряет в пошляков.

Самого Алексея Елисеевича Крученых — Альвека — Синякова рисовала неоднократно, была автором прекрасных иллюстраций к его «уголовному роману» «Разбойник Ванька-Каин и Сонька-маникюрщица», мастерски, с великолепным чувством юмора переведя крученыховскую заумь в примитивно-пародийные образы.

Возможно, что в обширной коллекции «Алексея Калиты альбомов и Третьякова иконографии литературы русской» синяковский альбом был в числе первых, пополняясь (не по заявке ли собирателя?) другими листами с шаржами Северянина, Брюсова, Белого, Бедного и др. — людей, с которыми Мария Михайловна не только не была дружна, но и вряд ли общалась лично. И тогда на помощь приходили фотографии. Поскольку шарж — это прежде всего остро выявленный характер, в задачу карикатуриста входит изобразить то, что передает суть человека, отказавшись при этом от случайного, не важного. Усилить основное и отбросить лишнее по фотомодели удавалось не всегда. В таких рисунках шаржевая характерность проявилась слабее, акценты порой грубоваты. И тем не менее, этот же прием — перенос фотоизображения в графическую плоскость — был нов и оригинален в офортах художницы к поэме Н.Н. Асеева «Маяковский начинается» (1940). Художественные изображения известных фотопортретов Маяковского, Хлебникова, Асеева, Пастернака, помещенные в пространственную среду иллюстраций, звучат здесь иначе, выразительно подчеркивают живую реальность персонажей поэмы.

Это была одна из последних работ М.М. Синяковой в книжной графике, оказавшаяся символическим итогом первой половины ее жизни, прощанием с тем тающим кругом друзей и близких, чьи портреты она исполняла когда-то в неприхотливой манере шаржа…

Л.К. Алексеева

Автор выражает признательность И.В. Синяковой, А.М. Крюковой, сотрудникам ГТГ Приймак Н.Л., Астафьевой М.В. за содействие в подготовке публикации.

Синякова-Уречина Мария Михайловна (1890–1984)
В 1909–1910 годах М. М. Синякова входила в харьковскую группу-студию «Будяк» (чертополох, сорняк), объединявшую художников «левой» ориентации. В 1909–1911 годах она состояла также в группе харьковских художников «Голубая лилия», возникшей при студии выпускника Академии Художеств Е. А. Агафонова. В 1909 году группа провела одноименную выставку. Тогда же при ней был организован театр-кабаре «Голубой глаз», где ставились пьесы А. Блока, П. Потемкина, С. Городецкого и др., читались лекции по искусству. (Золотой век художественных объединений в России и СССР (1820–1932). Справочник. Пб., 1992. — с. 34, 54)

Статья Л.К. Алексеевой «Шаржи Марии Синяковой» упоминается в библиографии всех работ, посвященных творчеству художницы. Текст статьи печатается по журналу «Литературная учеба», книга вторая, 1990 г.
Рассказ о сестрах Синяковых «О музах сохраняются предания…» можно прочитать в нашем журнале (рубрика «Истории от Марии О.») — Мария Ольшанская


 

СИНИЕ ОКОВЫ

О Синяковых - см. Примечания

 

К сеням, где ласточка тихо щебечет,
Где учит балясин училище с четами нечет,
Где в сумраке ум рук — Господ кистей,
Смех — ай, ай! — лов наглых, назойливых ос,
Нет их полету костей,
Злее людских плоскостей
Рвут облака золотые
У морей ученических кос.
Жалобой палубы подняты грустные очи,
Кто прилетел тихокрылый?
Солнц
И кули с червонцами звезд наменять
На окрик знакомый:
«Я не одета, Витюша, не смотрите на меня!»

Ласточки две,
Как образ семьи, в красном куте,
Из соломы и глины
Вместо парчи
Свили лачугу:
Взамен серебра образу был
Этих ласточек брак.
Синие в синем муху за мухой ловили,
Ко всему равнодушны — и голосу Кути,
И рою серебряной пыли,
К тому, что вечерние гаснут лучи,
Ясная зайчиков алых чума
В зелени прежней, кладбище солнца, темнеет, пора!
Вечер и сони махали крылом, щебеча.
Вечер. За садом, за улицей, говор на «ча»:
«Чи чадо сюда прилетело?
Мало дитя?»
Пчелы телегу сплели!
Ласточки пели «цивить!».
Черный взор нежен и смугол,
Синими крыльями красный закутан был угол.
Пчелы тебя завели.
Будет пора, и будет велик
Голос — моря переплыть
И зашатать морские полы —
Красной Поляны
Лесным гопаком,
О ком
Речи несутся от края до края,
Что брошено ими «уми»
Из умирая.
И эта весть дальше и больше,
Дальше и дальше,
Пальцами Польши,
Черных и белых народов

Уносит лады
В голубые ряды,
Народов, несущихся в праздничном шуме
Без проволочек и проволочек.
С сотнями стонными
Проволок ящик
(С черной зеркальной доской).
Кто чаровал
Нас, не читаемых в грезах,
А настоящих,
Бросая за чарами чары вал.
И старого крова очаг,
Где город — посмешище,
Свобода — седая помещица,
Где птицам щебечется,
Бросил, как знамя,
Где руны — весна Мы!
Узнайте во сне мир!
Поссорившись с буднями,
Без берега нив
Ржаницы с ржаницей,
Увидеться с студнями —
Их носит залив,
Качает прилив,
Где море рабочее вечером трудится —
Выбивает в камнях свое: восемь часов!
Разбудится! Солнце разбудится!
Заснуло, —
На то есть
Будильник
Семи голосов, веселого грома,
Веселого охота, воздушного иска.
Ограда, — на то есть
Напильник.
А ветер — доставит записку.
На поиск! На поиск! —
Пропавшего солнца.
Пропажа! Пропажа!
Пропавшего заживо.
В столбцах о краже
Оно такое:
Немного рыжее,
Немного ражее,
Теперь под стражею,
Веселое!
В солнцежорные дни
Мы не только читали,
Но и сами глотали
Блинами в сметане
И небесами другими,
Когда дни нарастали,
На масленой...

Это не в море, это не блин, —
Это же солнышко
Закатилось сквозь вас с слюной.
Вы здесь просто море,
А не масленичный гость.
Точно во время морского прибоя,
Дальняя пена — ваши усы.
Съел солнышко в масле и сыт.
Солнце щиплет дни
И нагуливает жир,
Нужно жар его жрецом жрать и жить,
Не худо, ежели около — кусочек белуги,
А ведь ловко едят в Костроме и Калуге.
Не смотри, что на небе солнце величественно,
Нет, это же просто поверье язычества.
Солнышко, радостей папынька!
Где оно нынче?

У черта заморского запонка?
Черт его спрятал в петлицу?
Выловим! Выловим!
Выудим! Выудим!
Кто же, ловкач,
Дерзко выломит удочку?
И вот девушка-умница, девушка-чудочко
Самой яркой звездой земного погона
Блеснула, как удочка
За солнцем
В погоню, в погоню!
Лесою блеснула.
И будут столетья глазеть,
Потомков века,
На вас, как червяка.
Солнышко, удись!
Милое, удись!
Не будь ослух
Моляны
Красной Поляны.
И перелетели материк Расеи вы
Вместе с Асеевым.
И два голубка
Дорогу вели крючку рыбака.
А сам рыбак —
Страдания столица —
В знакомо-синие оковы
Себя небрежно заковал,
Верней, другие заковали,
И печень смуглую клевали
Ему две важные орлицы,
И долгими ночами
Летели дальше, величавы.
А вдалеке, просты, легки,
Зовут мальчишки: «Голяки!»
Ведь Синь и Голь
В веках дружат,
И о нашествии Синголов
Они прелестно ворожат.
И речи врезалися в их головы,
В стакане черепа жужжат,
Здесь богатырь в овчине, похож на творца Петербурга,
И милые дивчины, и корчи падучей, летевшие зорко.
Придет пора,
И слухов конница
По мостовой ушей
Несясь, копытом будет цокать:
Вы где-то там,
В земле Владивостока.
И жемчуг около занозы
Безумьем запылавшей мысли,
Страдающей четко зари,

Двух раковин, небесной и земной —
Нитью выдуманных слез.
Вы там, где мощное дыхание кита!
Теперь из шкуры пестро-золотой,
Где яблок золотых гора,
Лесного дикого кота
Вы выставили локоть.
Друзья! И мальчики! Давайте этими вселенными
Играть преступно в альчики.
И парусами вдохновенными
Мы тронем аль чеки.
Согласны? Стало, будет кон,
Хотя б противился закон,
И вот решения итог:
Несите бабки и биток.
Когда же смерти баба-птица
Засунет мир в свой кожаный мешок,
Какая вдумчивая чтица
Пред смыслом строк отступится на шаг,
Прочтя нечаянные строки:
Осенняя синь и вы — в Владивостоке?
Где конь ночей отроги гор, —
Седой, — взамен травы ест
И наклонился низко мордой,
И в звездном блеске шумов очередь,
Ваш катится обратный выезд,
Чтобы Москву овладивосточить.
И жемчуг северной Печоры
Таили ясных глаз озера:
Снежной жемчужины — северный жемчуг.
И, выстрелом слов сквозь кольчугу молчания,
Мелькали великие реки,
И бегали пальцы дороги стучания
По черным и белым дощечкам ночей.
Вот Лена с глазами расстрела
Шарахалась волнами лени
В утесы суровых камней.
Утопленник плавал по ней
С опухшим и мертвым лицом.
А там, кольчугой пен дыша,
Сверкали волны Иртыша,
И воин в северной броне
Вставал из волн, ракушек полн,
Давал письмо для северной Онеги.
Широкие очи рогоз,
Коляска из синих стрекоз
Была вам в поездке Сибирью сколоченный воз.
И шумов далекого моря обоз,
Ударов о камни задумчивых волн,
Тянулся за вами, как скарб.
Россия была уж близка,
И честь отдавал вам сибирский мороз.

Хотели вы не расплескать
Свидания морей беседы говорливой
Серебряные капли,
Нечаянные речи
В ладонях донести, —
Росой летя на крыльях цапли, —
Ту синеву залива, что проволокой путей далече
Искала слуха шуму бурь
И взвизгов ласточек полету,
И судей отыскать для вкуса ласточек гнезда морского.
И в ухо всей страны Валдая, —
Где вечером Москва горит сережкой, —
Шепнуть проделки самурая,
Что море куксило, страдая,
Что в море плавают япошки;
И, подковав на синие подковы
Для дикой скачки,
Страну дороги Ермаковой,
Чтоб вывезть прошлое на тачке.
И сруб бревенчатый Сибири,
В ладу с былиной широкой
Дива стоокого,
Вас провожал
Не тряскою коляской
Из сонма множества синих стрекоз.
Шатер небес навесом был ночлега.
В широкой радуге морозных жал
Из синих мух, чьи крылья сверк морей,
Везла вас колымага,
Воздушная телега
Олега! Олега!
Любимца веков!
Чтоб разом
Был освещен неясный разум,
И топот победы Сибири синих подков,
И дерзкая другов ватага.
Умеем написать слова любые
На кладбище сосновой древесины.
Я верю, многие не струсят
Вдруг написать чернилами чернил
Русалку, божество,
И весь народ, гонимый стражей книг,
Перчаткой белой околоточных.
А вы чернилами вернил —
Верни! Верни! —
На полотне обычных будней
Умеете коряво начертать
Хотя бы «божество»,
В неловком вымолве увидеть каменную бабу
Страны умов,
Во взгляде — степь Донских холмов?

Не в тризне
Сосен и лесов,
Не на потомстве лесопилен
И не на кладбище сосновом бора, —
А в жизни, жизни,
На радуге веселья взора,
На волнах милых голосов
Скоро, споро,
Корявый почерк
Начертать
И, крикнув: «Ни черта!» —
В глаза взглянуть городового, —
Свисток в ушах, ведь пишется живое слово,
А с этим ссорится закон
И пятит свой суровый глаз в бока!
Начертана событий азбука:
Живые люди вместо белого листа.
Ночлег поцелуев, ресница,
Вместо широкого поля страницы
Для подписи дикой.
Давайте из знакомых
Устраивать зверинцы
Задумчивых божеств,
Чтобы решеткою — дела!
Рассыпав на соломах,
Заснувшие в истомах,
С стеклянным волосом тела.
Где «да» и «нет» играло в дурачки,
Где тупость спряталась в очки,
Чтоб в наших дней задумчивой рогоже
Сидели закутанные некто —
Для неба негожи,
На небо немного похожи,
И граждане речи
Стали граждане жизни.
Не в этом ли, о песнь, бег твой?
Как та дуброва оживлена,
Сама собой удивлена,
Сама собой восхищена,
Когда в ней плещется русалка!
И в тусклом звездном ситце,
Усталая носиться, —
Так оживляет храмы галка!
Бывало, я, угрюмый и злорадный,
Плескал, подкравшись, в корнях ольхи,
На книгу тела имя Ольги.
Речной волны писал глаголы я.
Она смеялась, неповадны
Ей лица сумрачной тоски,
И мыла в волнах тело голое.
Но лишь придет да-единица,
Исчезнет надпись меловой доски

И, как чума, след мокрой губки
Уносит все — мое хочу на душегубке,
И ропот быстрых вод
В поспешных волнах проворных строк,
Неясной мудрости урок, —
Ведь не затем ли,
Чтобы погоду и солнечный день обожествить
В книге полдня, сейчас
Ласточка пела «цивить!»?
В избе бревенчатой событий
Порой прорублено окно —
Стеклянных дел
Задумчивое но.
Бревенчатому срубу,
Прозрачнее окна,
Его прозрачные глаза
На тайный ход событий
Позволят посмотреть.
Когда сошлись Глаголь и Рцы
И мир качался на глаголе
Повешенной Перовской,
Тугими петлями войны,
Как маятник вороньих стай —
Однообразная верста:
Столетий падали дворцы,
Одни осталися Асеевы,
Вы Эр, покинули Расею вы,
И из России Эр ушло,
Как из набора лишний слог,
Как бурей вырвано весло...
И эта скобок тетива,
Раскрытою задачей,
От вывесок пив и пивца
Звала в Владивосток
Очей Очимира певца.
Охотники, удачи!
Друзья, исчислите,
Какое Мыслете,
Обещанное Эм,
Размолов, как жернов, время,
В муку для хлеба,
Его буханку принесут?
Мешочником упорным?
Но рушатся первые цепи
И люди сразились и крепи
Сурового Како!
Как? Как? Как?
Так много их:
Ка... Ка... Ка...
Идут, как новое двуногое,
Колчак, Корнилов и Каледин.
Берет могильный заступ беден,

Ему могилу быстро роет:
«Нас двое, смерть придет, утроит».
Шагает Ка,
Из бревен наскоро
Сколоченное,
То пушечной челюстью ляская,
Волком в осаде,
Ступает широкой ногою слона
На скирды людей обмолоченные,
Свайной походкой по-своему
Шагает, шугая, шатается.
От живой шелухи
Поле было ступою.
Друзья моей дружины!
Вы любите белым медведям
Бросать комок тугой пружины.
Дрот, растаявши в желудке,
Упругой стрелой,
Как старый клич «долой»,
Проткнет его живот.
И «вззы» кричать победе,
Охотником по следу
Сегодня медведей, а завтра ярых людведей.
Людведи или хуже медведей?
Охоты нашей недостойны?
И свиста меткого кремневых стрел?
(Людведей и Синголов войны.)
С людведем на снегу барахтаясь,
Обычной жизни страх, таись!
Вперед! Вперед! Ватага!
Вперед! Вперед! Синголы!
Маячит час итога!
Порока и святого
Година встала
Ужасной незнакомкою,
Задачу с уравненьем комкая,
Чего не следует понять иначе.
Ошибок страшный лист у ней,
Ошибок полный лист у ней,
В нем только грубые ошибки
И ни одной улыбки.
Те строки не вели к концу
Желанной истины:
Знак равенства в знакомом уравненьи
Пропущен здесь, поставлен там.
И дулом самоубийцы железная задача
Вдруг повернулася к виску,
Но Красной Поляны
Был забытым лоскут?
И черепа костью жеманною
Година мотала навстречу желанному.
Случалось вам лежать в печи
Дровами

Для непришедших поколений?
Случалось так, чтоб ушлые и непришедшие века
Были листом для червяка?
Видали вы орлят,
Которым черви съели
Их жилы в крыльях, их белый снежный пух?
Их неуклюжие прыжки взамен полета?
Самые страшные вещи! Остальное — лопух!
Телят у горла месяц вещий?
Но не пришло к концу
Желанной истины в старинномсмысле уравненье,
Поклонникам «ура» быть не может не к лицу.
Прошел гостей суровый цуг,
Друзей могилы.
Сколько их? Восьмеро?
Карогого солнца лучи
Плывут в своей железной вере.
Против теченья страшный ход.
Вы очарованы в железный круг —
Метать чугунную икру.
Ход до смерти — суровый нерест
Упорных смерти женихов,
Войны упорных осетров,
Прибою поперек ветров,
То впереди толпы пехот —
Колчак, Корнилов и Каледин.
В волнах чугунного Амура,
Осоками столетий шевеля,
Вас вывел к выстрелам обеден,
Столетьям улыбаясь, Дуров.
Когда блистали шашки, неловки и ловки,
Богов суровых руки играли тихо в шашки,
Играли в поддавки.
Шатаясь бревнами из звука,
Шагала азбука войны.
На них, бывало, я
Сидел беспечным воробьем
И песни прежние чирикал,
Хоть смерти маятники тикали.
Вы гости сумрачных могил,
Вы говор струн на Ка,
Какому голоду оков,
Какому высушенному озеру
Были в неудачной игре козыри?
Зачем вы цугом шли в могилу?
Как крышка кипятка,
Как строгий пулемет,
Стучала вслед гробов доска,
Где птицей мозг летел на туловище слепой свободы.
Прошли в стране,
Как некогда Ругил,
Вы гости сумрачных могил!
И ровный мерный стук — удары в пальцы кукол.

То смерть кукушкою кукукала,
Перо рябое обнаружив,
За сосны спрятавшись событий,
В именах сумрачных вождей.
Кук! Ку-кук!
Об этом прежде знал Гнедов.
Пророча сколько жить годов,
Пророча сколько лет осталось.
Кукушка азбуки, в хвое имен закрыта,
Она печально куковала,
Душе имен доступна жалость.
Поры младенческой судьбы народов кукол
Мы в их телах не замечали.
Могилы край доскою стукал.
А иногда, сменяя Ка, насмешливо лилося «Люли»
Через окопы и за пули.
Там жили кололовы,
Теперь оковоловы.
Коса войны, чумы, меча ли
Косила колос сел,
И все же мы не замечали
Другие синие оковы,
Такие радостные всем.
Вы из земли хотели Ка,
Из грязи, из песка и глины,
Скрепить устои и законы,
Чтоб снова жили властелины.
А эта синяя доска,
А эти синие оковы
Грозили карою тому,
Кто не прочтет их звездных рун.
Она небесная глаголица,
Она судебников письмо,
Она законов синих свод,
И сладко думается и сладко волится
Тому, их клинопись прочесть кто смог.
Холмы, равнины, степи!
Вам нужны голубые цепи?
Вам нужны синие оковы?
Оне — в небесной вышине!
Умей читать их клинопись
В высоких небесах,
Пророк, бродяга, свинопас!
Калмык, татарин и русак!
Все это очень, очень скучно,
Все это глухо и не звучно.
Но здесь других столетий трубка,
И государств несется дым.
И первая конная рубка
Юных (гм! гм!) с седым.
Какая-то колода, быть может человечества,
Искала Ка, боялась Гэ!
И кол, вонзенный в голь,

Грозил побегам первых воль,
Немилых кололобым.
Но он висел, небесный кол,
Его никто не увидал,
И каждый отдавался злобам.
А между тем миры вращались
Кругом возвышенного Ка,
И эта звездная доска —
Синий злодей —
Гласила с отвагою светской:
Мы в детской
Рода людей.
Я кое-как проковыляю
Пору пустынную,
Пока не соберутся люди и светила
В общую гостиную.
О, Синяя! В небе, на котором
Три в семнадцатой степени звезд,
Где-то я был там полезным болтом.
Ваши семнадцать лет, какою звездочкой сверкали?
Воздушные висели трусики,
Весной земные хуже лица.
Огонь зеленый — ползет жужелица,
Зеленые поднявши усики,
Зеленой смертью старых кружев
Сквозняк к могилам обнаружив,
В зеленой зелени кроты
Ходы точили сквозь листы.
«Проворнее, кацап!
Отверженный, лови».
Кап, кап, кап!
Падали вишни в кувшин,
Алые слезы садов.
Глаза, как два скворца в скворешнице,
На ветке деревянной верещали.
Она в одежде белой грешницы,
Скрывая тело окаянное,
Стоит в рубашке покаянной.
Она стоит, живая мученица,
Где только ползала гусеница,
Веревкой грубой опоясав
Как снег холодную сорочку,
Где ветки молят солнечного Спаса, —
Его прекрасные глаза, —
Чернил зимы не ставить точку.
Суровой нищенки покров.
А ласточка крикнет «цивить!»
И мчится и мчится веселью учиться!
Стояла надписью Саяна
В хребтах воздушной синевы,
Лилось из кос начало пьяное —
Земной, веселый, грешный хмель.
Над нею луч порой сверкал,

И свет божественный сиял,
И то-то крылья отрубал.
Сегодня в рот вспорхнет вареник,
В веселый рот людей — и вот
Вишневых полно блюдо денег,
Мушиный радуется сход,
Отметив скачкой час свобод.
Белее снега и мила,
Она воздушней слова «панны»,
Она милей, белей сметаны.
Блестя червонцами менял,
Летали косы, как ужи,
Среди взволнованных озер,
Где воздух дик и пышен.
«Раб! Иди и доложи,
Что госпожа набрала вишен.
И позови сюда ковер».
Какой чахотки сельской грезы
Прошли сквозь очи, как стрела,
Когда, соседкою ствола,
Рукою темною рвала
С воздушных глаз малиновые слезы?
Я верю: разум мировой
Земного много шире мозга
И через невод человека и камней
Единою течет рекой,
Единою проходит Волгой.
И самые хитрые мысли ученых голов:
Граждане мысли полов и столов,
Их разум оболган.
Быть может, то был общий заговор
И дерева и тела.
Отвага глаза, ватага вер
И рядом — вишневая розга,
Терновник для образа несшая смело.
Но честно я отмечу — была ты хороша.
Быть может, в эти полчаса
Во мне и ей вселенская душа
Искала, отдыхая, шалаша,
И возле ног могучих, босых,
Устало свой склонила посох,
Искала отдыха, у темени
Ручей бежал земного времени.
В наборе вишен и листвы,
В полях воздушной синевы,
Где ветер сбросил пояса,
Глаза дрожали — черная роса.
Зеленый плеск и переплеск —
И в синий блеск весь мир исчез.

Весна 1922

 


Примечания

220. I, 283; перепеч. Хл. 1936: 325. Печ. по бел. автографу (ЦГАЛИ; сохранилась черн. ред.). Поэма посвящена сестрам Синяковым (загл. восходит к фамилии адресатов), связана с Красной Поляной (см. примеч. 209) и пребыванием Оксаны (Ксении) Синяковой-Асеевой (1893 — 1985) и Н. Н. Асеева на Дальнем Востоке (1917 — 1922). Поэма написана в марте — апр. 1922 г., после возвращения Асеевых в Москву. Текст пронизан цитатами и реминисценциями главным образом из сб. Асеева "Бомба" (Владивосток, 1921).

  1. К сеням... — анаграмма имени Ксении Синяковой.
  2. Кутя — ее домашнее прозвище.
  3. И зашатать морские полы и сл.— вероятно, навеяно стих. Асеева "Пляска" и "Приглашение к пляске".
  4. Что брошено ими "уми" // Из "умирая" — ср. в стих. Асеева "Москва на взморье": "Ты звонкие узы ковала // вкруг страшного слова "умрем".
  5. Черных и белых народов и сл.— игра на рояле О. Синяковой (ср. ниже образ дороги и времени как фортепианной игры: И бегали пальцы дороги стучания // По черным и белым дощечкам ночей); ср. также описание рояля в поэме 214.
  6. Где руны: весна — Мы! — образ связан с созданием манифеста "Воззвание Председателей земного шара" (см. 261).
  7. Поссорившись с буднями ...Увидеться с студнями и сл.: На полотне обычных будней // Умеете..? — восходит к образам стих. Маяковского "А вы могли бы?"
  8. Будильник семи голосов — в Красной Поляне жили четыре сестры и трое братьев Синяковых.
  9. Синголы — образ связан, вероятно, со словом "монголы" и основой "син" (от лат. Sina — Китай), а также с деревенским прозвищем сестер "синяки-голяки" (ср. укр. название растения "синеголов").
  10. И жемчуг — около занозы — восходит к образу "Оксана! Жемчужина мира!" (или сокращенно — Окжемир) из цикла Асеева "Заржавленная лира".
  11. Альчики(и бабки) — игра в кости, ср. стих. "Да, есть реченья князь и кнезь..." (НП, 270).
  12. Москву овладивосточить — восходит к образам стих. Асеева "Москва на взморье".
  13. Сверкали волны Иртыша и сл.— вариации на народную песню о Ермаке.
  14. Дерзкая другов ватага — здесь: Председатели земного шара.
  15. Глаголь, Рцы, Мыслете, Како — старинные названия букв г, р, м, к; об их знач. см. ст. 268.
  16. Когда сошлись Глаголь и Рцы — здесь: первая мировая война, Глаголь — нач. буква слов Германия и Гогенцоллерны, а Рцы — слов Россия и Романовы (ср. в "Зангези").
  17. От вывесок пив и пивца — восходит к образам стих. Асеева "Объявление".
  18. Очей Очимира певца — т. е. Асеева.
  19. Охотники, удачи! — образ восходит к стих. Асеева "Охота".
  20. Нас двое, смерть придет, утроит — имеется в виду "основной закон времени", см. V, 324.
  21. Ушлый (устар.) — ушедший.
  22. Ка-рогое — неологизм.
  23. Дуров В. Л. (1863 — 1924) — известный клоун и дрессировщик, к-рый "вывел к выстрелам", как зверей, Колчака, Корнилова и Каледина (ср. "Ка начинает слова около смерти" — V, 205).
  24. Ругил(Ругилас) — предводитель гуннов, дядя Аттилы.
  25. Кук! Ку-кук! // Об этом прежде знал Гнедов и сл.— Гнедов В. И. (1890—1978) — поэт-эгофутурист, издал сб. "Временник 4-й" (1918), где опубликовал Хл., участник ноябрьских боев 1917 г. в Москве. Хл. наделяет его даром предвидения событий и возводит пророчества к его раннему стих. "Кук" (1913).
  26. Насмешливо лилося "Люли" и сл.— см. примеч. 234
  27. О, синяя!небе, на котором ~ И в синий блеск весь мир исчез — обращено к Вере Синяковой (см. поэму 209); этот фрагмент в черн. ред. озагл. "Я в Красной Поляне" (ЦГАЛИ).
  28. Стояла надписью Саяна — см. примеч. 123.
  29. Разум мировой — см. примеч. 263.
  30. Ватага вер — игра слов: вероисповедание и имя героини.

 



ШАМАН И ВЕНЕРА

Шамана встреча и Венеры
Была так кратка и ясна:
Она вошла во вход пещеры,
Порывам радости весна.
В ее глазах светла отвага
И страсти гордый, гневный зной:
Она пред ним стояла нага,
Блестя роскошной пеленой.
Казалось, пламенный пожар
Ниспал, касаясь древка снега.
Глаз голубых блестел стожар,
Прося у желтого ночлега.
«Монгол! — свои надувши губки,
Так дева страсти начала.
(Мысль, рождена из длинной трубки,
Проводит борозды чела).—
Ты стар и бледен, желт и смугол,
Я же — роскошная река!
В пещере дикой дай мне угол,
Молю седого старика.
Я, равная богиням,
Здесь проведу два-три денька.
Послушай, рухлядь отодвинем,
Чтоб сесть двоим у огонька.

Ты веришь? Видишь? — Снег и вьюга!
А я, владычица царей,
Ищу покрова и досуга
Среди сибирских дикарей.
Еще того недоставало —
Покрыться пятнами угрей.
Монгол! Монгол! Как я страдала!
Возьми меня к себе, согрей!»
Покрыта пеплом из снежинок
И распустив вдоль рук косу,
Она к нему вошла. Как инок,
Он жил один в глухом лесу.
«Когда-то храмы для меня
Прилежно воздвигала Греция.
Могол, твой мир обременя,
Могу ли у тебя согреться я?
Меня забыл ваять художник,
Мной не клянется больше витязь.
Народ безумец, народ безбожник,
Куда идете? Оглянитесь!» —
«Не так уж мрачно, —
Ответил ей, куря, шаман.—
Озябли вы, и неудачно
Был с кем-нибудь роман».—
«Подумай сам: уж перси эти
Не трогают никого на свете.
Они полны млека, как крынки.
(По щекам катятся слезинки.)
И к красоте вот этой выи
Холодны юноши живые.
Ни юношей, ни полководцев,
Ни жен любимцев, ни уродцев,
Ни утомленных стариков,
Ни в косоворотках дураков.
Они когда-то увлекали
Народы, царства и престолы,
А ныне, кроткие, в опале,
Томятся, спрятанные в полы.
И веришь ли? Меня заставили одеть
Вот эти незабудки!
Ну, право; лучше умереть.
Чем эти шутки.
Это жестоко». Она отошла
И, руки протянув, вздохнула.
«Как эта жизнь пошла!»
И руки к небу протянула.
«Все, все, монгол, все, все — тщета,
Мы — дети низких вервий.
И лики девы — нищета,
Когда на ней пируют черви!»
Шаман не верил и смотрел,
Как дева (золото и мел)
Присела, зарыдав,

И речь повел, сказав:
«Напрасно вы сели на обрубок —
Он колок и оцарапает вас».
Берет с стола красивый кубок
И пьет, задумчив, русский квас.
Он замолчал и, тих, курил,
Смотря в вечернее пространство.
Любил убрать, что говорил,
Он в равнодушия убранство.
И дева нежное «спасибо»
Ему таинственно лепечет
И глаза синего изгиба
Взор шаловливо мечет.
И смотрит томно, ибо
Он был красив, как белый кречет.
Часы летели и бежали,
Они в пещере были двое.
И тени бледные дрожали
Вокруг вечернего покоя.
Шаман молчал и вдаль глядел,
Венера вдруг зевнула.
В огонь шаман глядел,
Венера же уснула.
Заветы строгие храня
Долга к пришелицам святого,
Могол сидел, ей извиня
Изгибы тела молодого.
Так, девы сон лелея хрупкий,
Могол сидел с своею трубкой.
«Ах, ах!» — она во сне вздыхала,
Порою глазки открывала,
Кого-то слабо умоляла,
Защитой руку подымая,
Кому-то нежно позволяла
И улыбалася, младая.
И вот уж утро. Прокричали
На елях бледные дрозды.
Полна сомнений и печали,
Она на смутный лик звезды
Взирала робко и порой
О чем-то тихо лепетала,
Про что-то тихо напевала.
Бледнело небо и светало.
Всходило солнце. За горой
О чем-то роща лепетала.
От сна природа пробудилась,
Младой зари подняв персты.
Венера точно застыдилась
Своей полночной наготы.
И, добродетели стезей идя неопытной ногой,
Она раздумывала, прилично ли нагой
Явиться к незнакомому мужчине.
Но был сокрыт ответ богини.

[«Он мало мне знаком», —
Она в уме своем решила,
Сорвать листочек поспешила
И тело бледное прикрыла
Березы черным лепестком.
И великодушный к ней могол
Ей бросил шкуру рыси.]
И дева, затаив глагол,
Моголу бросила взор выси.
От кос затылок оголив,
Одна, без помощи подруг,
Она закручивает их в круг.
Но тот, как раньше, молчалив.
Затылок белый так прекрасен,
Для чистых юношей так ясен.
Но, лицемерия престол,
Сидит задумчивый могол.
Венера ходит по пещере
И в горести ломает руки.
«Это какие-то звери!
Где песен нежных звуки?
От поцелуев прежних зноя,
Могол! Могол, спаси меня!
Я вся горю! Горя и ноя,
Живу, в огнистый бубен чувств звеня.
Узнай же! Знаешь, что тебе шепну на ухо?
Ты знаешь? Знаешь, — я старуха!..
Никто не пишет нежных писем,
Никто навстречу синим высям
Влюбленных глаз уж не подъемлет,
Но всякий хладно с книжкой дремлет.
Но всякий хладно убегает
Прочь от себя за свой порог,
Лишь только сердце настигает
Любви назначенный урок.
Как все это жестоко! —
Сказала дева, вдруг заплакав.—
Скажи хоть ты: ужель с Востока
Идет вражда к постелям браков?
К ногам снегов, к венкам из маков?
С кладом могилы отрокодинаков».
Но, неразговорчив и сердит
Как будто, тот сидит.
Напрасно с раннего утра,
Раньше многоголосых утра дудок,
Она из синих незабудок,
В искусстве нравиться хитра,
Сплела венок почти в шесть сажен
И им обвилась для нежных дел.
По-прежнему монгол сидел,
Угрюм, задумчив, важен.
Вдруг сердце громче застучало.
«Могол, послушай, — так начала

Она. — Быть может, речь моя чудна
И даже дика, и мало прока.
Я буду здесь бродить одна
(Ты знаешь, я ведь одинока),
Срывать цветы в густом лесу,
Вплетать цветы в свою косу.
Вдали от шума и борьбы,
Внутри густой красивой рощи
Я буду петь, сбирать грибы,
Искать в лесу святого мощи,
Что может этой жизни проще?» —
«Изволь, душа моя, — ответил
Могол с сияющей улыбкой. —
Я даже в лесу встретил
Дупло с прекрасной зыбкой».
В порыве нежном хорошея,
Она бросается ему на шею,
Его ласкает и целует,
Ниспали волосы, как плащ.
Могол же морщится, тоскует
Она в тот миг была палач.
Она рассказывает ему
Про вредный плод куренья.
«Могол любезный, не кури!
Внемли рыданью моему».
Он же, с глазами удовлетворенья,
Имя произносит Андури.
Шаман берет рукою бубен
И мчится в пляске круговой,
Ногами резвыми стучит,
Венера скорбная молчит
Или сопровождает голос трубен,
Дрожа звенящей тетивой.
Потом хватает лук и стрелы
И мимо просьб, молитв, молений
Идет охотник гордый, смелый
К чете пасущихся оленей.
И он таинственно исчез,
Где рос густой зеленый лес.
Одна у раннего костра
Венера скорбная сидит.
То грусть. И, ей сестра,
Она задумчиво молчит.
Цветы сплетая в сарафан,
Как бело-синий истукан,
Глядит в необеспокоенные воды —
Зеркало окружающей природы.
Поет, хохочет за двоих
Или достает откуда-то украдкой
Самодержавия портных
Новое уложение законов
И шепчет тихо: «Как гадко!»
Или: «Как безвкусно... фу, вороны!»

Сам-друг с своею книжкой,
Она прилежно шепчет, изучает,
Воркует, меряет под мышкой
И... не скучает.
И воды после переходит,
И по поляне светлой бродит.
Сплетает частые венки,
На косах солнца седоки.
О чем-то с горлинкой воркует
И подражательно кокует.
Венера села на сосновый пень
И шепчет робко: «Ветер-телепень!
Один лишь ты меня ласкаешь
Своею хрупкою рукой,
Мне один не изменяешь,
Людей отринувши покой.
Лишь тебе бы я дарила
Сном насыщенный ночлег,
Двери я бы отворила,
Будь ты отрок, а не бег...
Будь любимый человек...
Букашки и все то, что мне покорно!
Любите, любите друг друга проворно!
Счастье не вернется никогда!»
И вот приходит от труда,
Ему навстречу выбегает,
Его целует и ласкает,
Берет оленя молодого,
На части режет, и готово
Ее стряпни простое блюдо;
Сидит и ест... ну, право же, не худо!
Шаман же трубку тихо курит
И взор устало, томно щурит.
И, как чудесная страна,
Пещера в травы убрана.
Однажды белый лебедь
Спустился с синей высоты,
Крыло погибшее колебит
И, умирая, стонет: «Ты!
Иди, иди! Тебя зовут,
Иди, верши свой кроткий труд.
От крови черной пегий
Я, умирающий, кляну:
Иди, иди, чаруя негой
Свою забытую страну.
Тебе племен твоих собор
Готовит царственный убор.
Иди, иди, своих лелея!
Ты им других божеств милее.
Я, лебедь умирающий, кляну:
Дитя, вернись в свою страну,
Забыв страну озер и мохов,
Иди, приемля дань из вздохов».

И лебедь лег у ног ея,
Как белоснежная змея.
Он, умирающий, молил
И деву страсти умилил.
«Шаман, ты всех земных мудрей!
Как мной любима смоль кудрей,
И хлад высокого чела,
И взгляда острая пчела.
Я это все оставлю,
Но в песнях юноши прославлю
Вот эти косы и эту грудь.
Ведун мой милый, все забудь!
И водопад волос могуче-рыжий,
И глаз огонь моих бесстыжий,
И грудь, и твердую и каменную,
И духа кротость пламенную.
Как часто после мы жалеем
О том, что раньше бросим!»
И, взором нежности лелеем,
Могол ей молвит: «Просим
Нас не забывать,
И этот камень дикий, как кровать
Он благо заменял постели,
Когда с высокой ели
Насмешливо свистели
Златые свиристели».
И с благословляющей улыбкой
Она исчезает ласковой ошибкой.

1912

 

Примечания

202. Садок II, с. 29; перепеч. I, 104. Печ. по бел. автографу (без загл.— ЦГАЛИ). В квадратных скобках дан фрагмент, вероятно по ошибке зачеркнутый Хл. и восстановленный Н. Л. Степановым (см. I, 108).

  1. Могол (тюрк.) — Хл. употребляет в знач. "монгол".
  2. Мы — дети низких вервий — здесь, вероятно, в знач.: "низкий род". Хл. образует ряд: вервь (община) — вервие (веревка) — черви (ср. V, 302).
  3. Андури (Боа Андури, или Эндури) — верховное божество у орочей; ср. в драме "Боги" (IV, 265) и примеч. 228; см. Баран 1973.
  4. Телепень (укр.) —0 болтун, бездельник.

 


 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 396; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!