Этика родственников: сохранение и распад 13 страница



«Я закричал на толпу». Стоявшие рядом люди словно очнулись. Одна из женщин подняла шапку, другой из прохожих – варежки. На крик прибежал милиционер, обещал довести «старика» до дома – «и повел бережно и вежливо»[1458].

Конечно, такое чаще случалось именно весной 1942 г. В «смертное время» эта история не закончилась бы столь счастливо. Люди «оттаивали» не сразу и одно лишь увеличение пайка вряд ли было способно переломить инерцию безразличия. И все же этот случай очень примечателен. Как бы ни были блокадники погружены в борьбу за выживание, как бы ни были истощены, как бы ни привыкли они к реалиям осадного быта, но стоило проявиться хотя бы малейшему жесту милосердия и в них вновь проступает человеческое, которое не может заслонить никакой духовный обморок.

 

 

«Дистрофики»

 

1

 

Слово «дистрофик» стало обиходным в Ленинграде зимой 1941/942 гг.[1459]. «Дистрофиком» мог быть признан любой горожанин, если он не имел обильных источников пропитания, обеспечиваемых «связями» и воровством. Но позднее содержание этого слова было уточнено, и оно стало использоваться для обозначения особой категории лиц – кране истощенных, находящихся на грани физического и духовного распада и вследствие этого теряющих человеческий облик. «Как за полгода изменилась не только интонационная, но и смысловая нагрузка термина „дистрофик", – писал B. C. Люблинский жене в июле 1942 г. – Первоначально (в январе‑феврале) оно звучало острой жалостью, означало жертву голода, призывало к помощи и состраданию или хотя бы каким‑то льготам; затем оно начало приобретать все более иронический оттенок, стали говорить о „моральных" и „умеренных" дистрофиках – и не только применительно к тем, кто… опускался или под очень реальным предлогом бессилия уклонялся от своих обязанностей (даже к самому себе); наконец, за последние месяцы, когда двуногих дистрофиков осталось все меньше… слово это стало приобретать чисто ругательный смысл, в нем все более звучит презрение»[1460].

0 том же свидетельствуют и другие блокадники, иногда и более категорично, но обычно менее пространно. Их записи – это скорее импрессионистские зарисовки, в которых почти нет попыток объяснить странный феномен. «Дистрофиков – истощенных ненавидят, – рассказывал побывавший в Ленинграде Б. Бабочкин. – В вагоне ругаются: „Эх ты, дистрофик!"»[1461]

Б. Бабочкин, находившийся в городе лишь несколько дней, мог преувеличить значение частного эпизода, но ведь об этом говорили и люди, пережившие блокаду, – и весьма настойчиво. «Несколько лет тому назад, чтобы оскорбить человека, его называли колхозником, теперь появилось новое бранное слово – дистрофик», – писал в дневнике А. И. Винокуров[1462]. Эту привычку переняли и дети – с теми же интонациями и жестами, которые были присущи взрослым[1463].

«Первый раненый истощает наше милосердие, ко всем прочим мы относимся с безразличием», – сказал некогда А. С. Пушкин.

Письмо B. C. Люблинского отчетливо показывает стадии омертвения человеческих чувств и сопутствующие им приметы. След первого потрясения изглаживался, позднее видели не одного «дистрофика», а сотни таких людей, и было теперь не до них: каждый пытался выжить сам. И приходилось делать работу за немощных «дистрофиков» и росло раздражение из‑за этого, и сострадание начинало сменяться отвращением, поскольку сцены распада человека, утратившего чувство достоинства, становились более ужасными.

На них было невыносимо смотреть: «Шелушащаяся кожа, синеватый цвет лица, совершенно особенный запах тлена, излучаемый еще живым»[1464]. Многие старались отворачиваться и быстрее проходить мимо. У «дистрофиков» ослабевали все чувства, даже родственные[1465] – думали лишь о себе и не делились с другими. Они обычно вели разговоры только о еде и ради нее были готовы на все. Н. Иванова вспоминала, как один из «дистрофиков» согласился помочь ей бежать из детдома за две конфеты[1466].

М. Пелевин стал свидетелем и такой сцены. В госпитале, где он лечился, лежал на койке и никогда не вставал «дистрофик». Когда один из пациентов, имевший привычку прятать хлеб в одежде, скончался, тот «вдруг… сполз… и на почти согнутых ногах чуть ли не ползком приблизился к умершему. Просунув руку под одеяло, он суетливо… начал шарить»[1467]. То, что случилось дальше, пересказывать невозможно; заметим, что он делал это на виду у многих больных и ничуть не стеснялся. Отсутствие стыда и чувства брезгливости, нежелание следить за собой и выполнять правила гигиены являлись «характерными приметами быта дистрофиков». Неприятными в общении делали «дистрофиков», как отмечали врачи, и особенности их психики: «Плаксивость, докучливость, постоянное недовольство окружающими, непрестанные жалобы и просительный тон».[1468] они часто говорили не умолкая – «страшная, торопливая болтливость дистрофиков» сразу бросилась в глаза В. Бианки, когда он на несколько дней приехал в город[1469].

Не все готовы были это оправдать, терпеть, прощать. Г. Кулагин заметил, что именно при встрече с голодными и больными у него проявлялась «нетерпеливая, почти враждебная раздражительность»[1470]; иначе он вел себя со здоровыми людьми. «Еще тошнее от дистрофиков ГПБ, которые вместе со мной отбывают трудовую повинность», – записывала в дневнике М. В. Машкова[1471]. Почему? Прямого ответа нет, есть лишь перечисление их поступков. Но именно те из них, которые отмечены, позволяют понять истоки неприязни к слабым: «Они… беспомощно копошатся во дворе и ноют от голода…мечтают о еде, цепляются жадно за жизнь»[1472].

Раздражала сама немощность этих людей и не хотели спрашивать себя, почему они стали «дистрофиками». Никакие оправдания не принимались в расчет. Все голодали, но кто‑то выстоял, а кто‑то сломался – почему их надо жалеть? Кто‑то помогает, а кто‑то заботится только о себе, кто‑то молча переносит трудности, а кто‑то, не переставая, говорит, просит, жалуется, плачет, объясняет, умоляет. И почему к тем, кто сжал себя в кулак, но тоже страдает от голода, нужно относиться менее милосердно, чем к «дистрофикам» – разве это справедливо? И эта жадность, животная жадность, когда «дистрофик» отталкивает всех, и стариков, и детей, и требует еду себе, только себе – разве другие были согласны не замечать ее? 10 декабря 1941 г. И. Д. Зеленской встретился в столовой один из «дистрофиков», все с той же, отмеченной В. Бианки, «бессмысленной неподвижной улыбкой»[1473]. Говорил он неслышно, и «как‑то странно падал на собеседника, точно старался прилипнуть к нему». Жалости у нее нет – но не только потому, что она видела эти сцены не раз и привыкла к ним. Есть другое чувство, которого она, пожалуй, даже стыдится: отвращение. И никак себя не перебороть: «У меня крепко держится все доброе по отношению к людям, которые проявляют хоть каплю… стойкости, в которых жив человеческий дух, но эти ходячие трупы. Тень человека и его аппетит – нет, не могу, от них и страшно и отвратно»[1474].

 

2

 

Здесь справедливость, самопожертвование, самоотречение противоречат другим, не менее важным нравственным правилам, которые требовали проявлять милосердие, жалость, сострадание – и эти противоречия иногда являлись неразрешимыми. Люди боялись оказаться на месте «дистрофика», инстинктивно чувствуя, что им может стать любой, перенесший голод. И потому они придирчиво наблюдали за собой, опасаясь и у себя обнаружить те же признаки распада. «Дистрофик» стал зримым воплощением того состояния духа, с которым надо было беспощадно бороться, «выдавливать» из себя – но как можно было тогда сохранить уважение к больным и немощным. Г. Холопов рассказывал об одной женщине, управхозе, которая часто посмеивалась над «рахитиками», и говорила, что ей не грозит их судьба: ее отец поднимал на плечо тяжести до 16 пудов[1475]. Она гордилась тем, что не из их десятка – откуда же у нее возникнет чувство сострадания к этим «рахитикам»?

И внешний вид «дистрофиков» и их психика одинаково отталкивали всех, кто их встречал. Но что же было делать им, презираемым и гонимым? Они тоже хотели выжить, но встречали эту стену отвращения и безразличия. Их было легко оскорбить, не ожидая отпора – чем они могли ответить?[1476] Их нетрудно было обобрать, обмануть, оттолкнуть, пользуясь их слабостью. Сколько нечестных людей пытались поживиться за их счет – и «дистрофикам» надо было хоть чем‑то защитить себя. Пугались их истошных криков, их несмолкаемой речи, «нытья» – а как добыть без усилий, без стонов, без истерики то, что принадлежало им по праву? Да, они были бесцеремонны – а как достать кусок хлеба, если, видя их состояние, от них утаивали «карточки». Где он будет искать правду – шатающийся от измождения, с нечленораздельной речью, в полуобморочном состоянии?

В Пушкинском Доме, как вспоминал Д. С. Лихачев, завхоз присваивал себе «карточки» слегших от голода сотрудников, ожидая их скорой смерти. Один из них все же нашел силы придти в институт. «Вид у него был страшный (изо рта бежала слюна, глаза вылезли, вылезли и зубы). Он явился в дверях как привидение, как полуразложившийся труп и глухо говорил только одно слово: „Карточки, карточки"». Едва расслышав просьбу, завхоз «рассвирепел, ругал его и толкнул»[1477].

Искушение оттолкнуть обессиленного человека, отнять у него продукты и «карточки» не раз наблюдались во время блокады в разных, но одинаково отвратительных, жестоких и циничных формах. Не останавливались в ряде случаев и перед издевательствами над слабыми и даже избивали их – наиболее выпукло эти нравы проявлялись среди подростков[1478]. Было бы заблуждением считать, что «дистрофиков» не лечили, не оберегали, не кормили, не пытались спасти. Делали это, следуя не только служебным инструкциям, хотя иногда невозможно разделить проявление милосердия и выполнение своего профессионального долга. Но отчетливо видно и другое. Первичное восприятие внешнего вида и привычек «дистрофика» нередко подавляло все прочие чувства. Осознать необходимость мягкого и тактичного отношения к больным людям было дано не всем. Представления о том, что каждый должен отвечать за себя, а не ссылаться на обстоятельства, издавна сформировались в человеческих взаимоотношениях. Они, конечно, не могли быть полностью применимы в драматических обстоятельствах, но не всякий хотел делать поправку на военное время. И потому часто оценивали поведение человека по «мирным» меркам. Это был тот случай, когда жалость не сумела преодолеть отвращение. Парадокс состоял в том, что последнее во многом обусловливалось той же этикой, призванной предотвратить духовный распад человека.

 

3

 

В отношении к «дистрофикам», как в капле воды, отразилось и отношение ко всем одиноким блокадникам, которые нуждались в поддержке. Если членов семьи старались спасти во что бы то ни стало, если друзей стремились, насколько возможно, опекать, если для соседей соглашались хотя бы что‑то сделать, то одинокие оказывались самыми уязвимыми. Это отмечалось повсеместно[1479]. «Каждый стремится сохранить только собственную жизнь и жизнь своих близких родных, не обращая внимания на окружающее», – записывал в дневнике 28 февраля 1942 г. А. И. Винокуров[1480]. Одиноким чаще всего оставалось надеяться только на помощь санитарных дружин, комсомольских бригад, обогревательных пунктов. Помощь эта нередко являлась ограниченной, либо и вовсе запаздывала.

Об одиноких (как и прочих) людях не всегда заботились на предприятиях, редко интересовались, как они живут в общежитиях. «В жилых комнатах грязь, вшивость. На лестницах и дворах уборки никакой не производилось», – сообщалось в акте проверки районных общежитий, составленном Приморским РК ВЛКСМ[1481]. Официальные отчеты отличались сдержанностью, в частных записях очевидцев подробности блокадного «общежитского» быта выглядят еще более ошеломляющим. «…Сегодня я зашла в наше деревянное общежитие, – отмечала в дневнике 4 января 1942 г. И. Д. Зеленская. – Там тоже страшно. Много уволенных каталей, которые предоставлены самим себе. Сидят вокруг жаркой печки с углем, удачники [так в тексте. – С. Я.] жарят дуранду, одна полупокойница лежит в постели и плачет неживыми слезами. У нее украли последний хлеб. Головой на столе лежит еще одна умирающая. Зрелище страшной безнадежности. У Шарандовой непрерывно кричит ребенок. Она наменяла на последние вещи, вроде пальто, одеяла и проч. несколько горстей овсяной половы, из которой ничего нельзя выжать съедобного, сеет эту полову и плачет над ней»[1482]. Запись кончается такой репликой: «И никому нет до них дела. Жестокость и разобщенность чудовищные»[1483].

И похороны одиноких людей часто в горьких подробностях повторяли их последние дни: погребение без уважения к умершим, без совершения ритуалов, подчеркивающих человеческое достоинство[1484].

Беженцы и учащиеся ремесленных училищ – еще одна группа преимущественно одиноких людей, до которых мало кому было дела. «Раньше начали умирать беженцы», – вспоминала начальник размещенного в школе эвакопункта К. Я. Анисимова[1485]. Побывавший в другом эвакопункте Б. Капранов обнаружил в комнате размером 30 кв. м проживавших там 16 человек: «…Все время подавленное настроение. Все раздражительные, голодные, едва передвигают ноги»[1486]. Еще одну историю поведала в дневнике М. С. Коноплева. В поликлинику доставили молодую женщину, трудившуюся на оборонных работах. Вскоре она умерла. Ее семилетняя дочь, оставшаяся сиротой, рассказала, что в городе они оказались зимой и никаких родных у них не было. Об этом можно было и не говорить – вот описание трупа погибшей: «Я увидела труп этой женщины, раздетой в травматологическом кабинете.

Он поразил меня своим видом – это был узловатый скелет, обтянутый серо‑желтой кожей»[1487].

У женщины позднее нашли спрятанные 1600 руб. Скорее всего эти сбережения, вызывавшие недоумение и подозрения в жадности, не след какой‑то патологии, а свидетельство того ужаса, который пришлось пережить блокадникам, и того одиночества, в котором они оказались. Едва ли это случайно – откуда им ждать помощи, если не надеяться только на себя? Сегодня есть крошка хлеба, а завтра нет – и кому они будут нужны?

1500 руб. нашли и у умершего от истощения «ремесленника». Сообщивший об этом случае инженер Г. М. Кок удивлялся: их вроде кормили неплохо, давали горячую пищу три раза в день… Вероятно, он спекулянт, и, узнав о предстоящей эвакуации, которую осталось ждать недолго, стал копить деньги, продавая втридорога хлеб[1488]. Этому можно было бы поверить, если бы не противоречия в его рассказе: три раза в день кормили горячей едой, которую нельзя выносить из предприятия, – и вдруг скончался от голода[1489]. Можно согласиться, если не знать, как кормили «ремесленников» в столовых и как «заботились» об их быте. А документы об этом имеются – один страшнее другого.

 

4

 

Положение, в котором оказались сотни «ремесленников» и «фезэушников», оставшихся в городе без семей, без поддержки близких, иначе, как трагичным, назвать было трудно. Условия их быта являлись очень плохими. В акте проверки ремесленного училища № 62, проведенной в январе 1942 г. Приморским РК ВЛКСМ, они выглядят весьма красноречиво: «Чрезмерная скученность, кровати размещены вплотную в два этажа, плохое состояние отопления, антисанитария учащихся (более полтора месяца не были в бане), все грязные, обовшивевшие»[1490]. В столовой этого же училища были выявлены случаи обвеса в хлебе, приготовления пищи из недоброкачественной крупы[1491].

Одежда их была плохой. В. Г. Григорьев, встретив в магазине мальчика, «закутанного в тряпье и очень грязного», сразу предположил, что это «ремесленник»[1492]. В. Г. Даев увидел «ремесленника», поскользнувшегося на обледеневшем буфере переполненного трамвая, – на его оторванной ноге «кальсон не видно, из грубого ботинка торчит газета, которой парень, очевидно, обертывал ноги для тепла»[1493].

Они шли на все, чтобы выжить[1494]. Чаще всего, пытаясь спастись, они выхватывали продукты в булочных и магазинах[1495]. И делали это не в одиночку. Группа «ремесленников», совершив нападение на булочную, разграбила целый воз с хлебом[1496]. Тот, у кого не было сил, кто не был привычен к таким действиям и не мог выпросить подаяния, питался суррогатами, кошками и собаками, отбросами. Трагедия, разыгравшаяся в стенах общежития ремесленного училища № 39 на Моховой ул. в декабре 1941 г., едва ли являлась случайностью – в описании ее видишь неумолимую последовательность распада человека[1497].

«Среди эвакуированного из Ленинграда населения особо слабыми являются учащиеся ремесленных и железнодорожных училищ», – писал заместитель председателя Совнаркома СССР А. Н. Косыгин А. А. Жданову 10 февраля 1942 г.[1498]. Один из переживших блокаду вспоминал, что зимой 1941/42 гг. «учащиеся РУ исчезли куда‑то», считая, что они одели зимние пальто и перестали выделяться среди других ленинградцев своей «формой»[1499]. Можно предположить, что причины здесь были и менее прозаичными.

Работник эвакопункта Борисова Грива Иванов увидел «ремесленников» в декабре 1941 г., когда их пытались перевезти через Ладогу. Это не удалось, и они ожидали здесь, не получая пищи. Выхода не было – «дело доходило до того, что они ходили на озеро и подбирали от павших лошадей остатки костей и др. отбросы, варили их и этим питались»[1500]. Когда «ремесленников» отправляли назад в город, Иванову, переносившему их на руках (из двухсот человек могло ходить только 60–70), пришлось надеть плащ, «чтобы паразиты, которые кишели на них, не перелопали и меня»[1501]. Когда позднее «ремесленников» переправили в Кобону, ужаснулись и руководители этого эвакопункта, казалось, многое повидавшие в «смертное время»: «Были они все легонькие, легонькие, высохшие… На пищу ребята набросились с жадностью, вырывали друг у друга из рук… Когда ремесленники ехали с населением, картины тоже были жуткие. Ребята отнимали еду у женщин и детей, пришлось даже отделять ребят от населения, потому что воровство началось страшное»[1502].

И. В. Назимов записал рассказ начальника противопожарного управления об общежитии одного из ремесленных училищ: «Поделился кошмарными картинами. В двух комнатах общежития был в силу необходимости [курсив мой. – С. Я.] устроен морг. В нем большое количество трупов ремесленников, замерших в самых причудливых позах. Их было много. Они были свалены в беспорядке»[1503]. Характерный комментарий к этой сцене: в импровизированной мертвецкой была устроена уборная для учащихся[1504]. В другом училище морг был размещен в подвале. Живший рядом B.Г. Григорьев весной 1942 г. увидел «большую грузовую машину, на которую из подвала грузили трупы ремесленников». Она была наполнена доверху[1505].

Они несли на себе печать смерти – изможденные, одинокие, обворованные теми, кто обязан был их беречь. Есть воспоминания о том, как в одну из больниц привезли на лечение несколько истощенных «ремесленников». Их положили в ванну и они почти сразу же умерли – все, один за другим[1506].

Впечатляющая картина вымирания «ремесленников» дана в записках медсестры А. А. Аскназий. В училище, где она работала, находились в основном подростки из Смоленской области, не имевшие в городе родных и близких. «Умирали ежедневно по несколько человек. Сначала, в начале декабря, в изоляторе на 6 человек заняты были не все койки, потом число комнат лазарета росло… весь второй этаж – сплошной лазарет и большой актовый зал весь уставлен койками»[1507]. Тела умерших до морга везли на фанерных досках сами подростки за дополнительный обед. Идти было далеко, и трупы нередко бросали на дороге: «Мы догадывались об этом, но, конечно, молчали»[1508].

 

5

 

Пытаясь понять, почему одинокие люди оказывались на обочине блокадной жизни, отметим, что это не было лишь следствием безразличия властей и не всегда обусловливалось блокадной повседневностью с ее скудостью запасов хлеба и топлива. Не все действия требовали от тех, кто должен был спасать обессиленных, большого самопожертвования или огромной затраты сил – а они не всегда были готовы выполнить и малую часть возложенных на них обязанностей.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 162; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!