ЗАВОЕВАНИЕ И МИР ВООБРАЖЕНИЯ: ВРЕМЯ, ВОСПОМИНАНИЯ, ОБРАЗ ПРОШЛОГО



 

Победоносное и зачастую драматическое продвижение западной военной машины в эпоху Высокого Средневековья, которое сопровождалось переселением немногочисленных групп военной знати в Палестину, Грецию, Андалусию, Ольстер и Пруссию, а вслед за тем эмиграцией сельского и городского населения, порождали весьма самоуверенные настроения. Франкские воины стали видеть себя людьми, «которым Господь даровал победу, как фьеф»249. Им уже виделось будущее с новыми земельными владениями, у них сформировался менталитет, который нельзя назвать иначе как экспансионистский. Опыт успешного завоевания и колонизации наложил отпечаток на сознание князей, феодалов и духовенства. Теперь они были внутренне готовы к тому, что в будущем все больше владений будет захватываться силой, все больше полей — расчищаться и заселяться в плановом порядке, будут расти поступления от сбора дани, налогов, ренты и десятины.

Наглядный признак такой уверенности в продолжении экспансии заключается в наличии множества перспективных, умозрительных либо ожидаемых даров и титулов. У средневековой знати существовал своеобразный фьючерсный рынок. Это отчетливо видно, в частности, из того титула, который с 1059 года носил завоеватель южной Италии нормандец Роберт Гвискар: «Милостью Божией и св. Петра, герцог Апулийский и Калабрийский и, с их помощью, будущий герцог Сицилийский»250. Часто составлялись документы, в которых шел доскональный дележ еще только предполагаемых к захвату территорий. Так, например, король Кастилии и граф Барселоны в 1150 году заключили договор «в отношении земли Испании которую в настоящее время держат сарацины»251. По условиям этого документа к графу после завоевания должны были отойти Валенсия и Мурсия взамен на его оммаж королю. В этом случае дележ владений оказался несколько преждевременным, ибо десятилетие спустя Альмохады спустились с Марокканских гор, и христиане оказались втянуты в отчаянную оборонительную войну. Потомки графа Барселонского вплоть до 30–40-х годов XIII века не могли получить обещанное им еще в 1150 году. Конечно, экспансионистское мышление само по себе не означает экспансии. Тем не менее частота, с какой такие пожалования обсуждались и производились, позволяет говорить об общей атмосфере готовности к продолжению захватов как светской, так и церковной знати.

Рыцарские ордена оказались самыми жадными до такого рода «фьючерсных» пожалований, причем на всех трех направлениях, куда были направлены их устремления, — в Восточном Средиземноморье, Пиренеях и Прибалтике. Крестоносец Раймунд III, правитель Триполи, даровал госпитальерам право владения мусульманским городом Хомсом в 1185 году, то есть в то самое время, как Саладин шаг за шагом отвоевывал государства крестоносцев252. Испанские короли регулярно делали предварительные пожалования военным орденам и отдельным церквям. Когда Раймонд Беренгар IV Арагон-Каталонский в 1143 году делал весомые дарения тамплиерам, он подчеркнул: «Я признаю за вами право безраздельной десятины от всего, что сумею с Божьей помощью получить, и отдам вам пятую часть от завоеванной земли сарацинов»253. В конце XI века Санчо Рамирес Арагонский пожаловал одному французскому монастырю десятину от дани, уплачиваемой ему мусульманами Эхеи и Парадильи, и добавил: «Когда Господь в своей святости отдаст эти селения святому христианскому миру, мечети в обоих селениях будут превращены в церкви Христовы и Девы Марии Великоспасительницы»254. Расширение границ латинского христианства было не только отчетливо видно современникам, но и имело в их глазах реальные перспективы. В одном эпизоде в Прибалтике рыцари-крестоносцы, судя по всему, проявили чрезмерную торопливость. Генрих Ливонский подробно рассказывает о том, как Орден меченосцев, созданный крестоносцами в интересах латинской церкви в Ливонии (восточная часть Прибалтики), добивалась от епископа Риги «третьей части всей Ливонии и других земель и племен этой области, еще не обращенных в веру Христову, которые в будущем Господь обратит в свою веру посредством их совместных усилий с другими мужами Риги»255. Епископ возразил: «Человек не может отдать то, что ему не принадлежит», — и крестоносцам пришлось довольствоваться третьей частью уже завоеванных земель. Чаще, однако, местные правители с радостью отдавали то, что им не принадлежало. Подобно Вильгельму Завоевателю они считали, что «лишь тот победит врага, кто сумеет распорядиться не только своим, но и вражеским имуществом»256.

В Ирландии и Уэльсе также практиковались «фьючерсные» пожалования. Английские короли могли даровать какому-нибудь барону «все земли и владения, которые он захватил или сумеет захватить в будущем у валлийского неприятеля», либо «все земли, которые он может завоевать у валлийцев, врагов короля»257. Обширные гипотетические пожалования производились в отношении земель ирландских королей. Известен курьезный случай, когда Коннахт был в один и тот же день жалован одному англо-нормандскому лорду и местному королю258. В более локальном масштабе феодалы делали пожалования подобные тому, что произвел Николас де Вердон: десятину «от двух рыцарских ленов в первом же имении с замком, которое будет у меня в земле Уриель»259, или как рыцарь Рулин: «все церкви… и десятину… со всех земель, какие я завоевал и еще завоюю в Ирландии»260. В Италии нормандцы были настроены не менее оптимистично. Их предводитель в середине XI века Вильгельм Железная Рука предложил поделиться с князем Салерно «землей уже завоеванной и той, что предстоит завоевать»261. Когда Робер Гвискар и его брат Роджер преодолели свои разногласия, они договорились, что Роджеру достанется половина Калабрии, «которая уже захвачена или будет захвачена, вплоть до Реджио»262. Мечты о будущих завоеваниях проникли даже в мир сновидений. Одному монаху из Беневенто приснились два поля, полные народу, одно большое, другое поменьше. Толкователь разъясняет: «Эти люди — те, кто милостью Божией отданы в подчинение Роберу Гвискару; на большом поле — те, кто станут его подданными, но пока еще ими не являются»263. Логика сновидения в буквальном смысле открывает новое поле для завоевания.

Таким образом, завоеватели и колонизаторы, которые в эпоху Высокого Средневековья продвигались из Западной Европы в периферийные области континента, с нетерпением предвкушали будущую экспансию. Оглядываясь назад, они ясно различали основные этапы завоевания и колонизации. Средневековые завоеватели осознавали, что их права зиждутся на завоевании, а не являются чем-то исконным, и воспринимали этот факт как отрадный. Для потомков знати, предпринимавшей захватнические походы, само завоевание вошло в миф и стало точкой отсчета, своего рода историческим водоразделом. Вильгельм Апулийский в хронике «Деяния Робера Гвискара» так сформулировал свою задачу:

 

«Как поэт новых времен, я попытаюсь воспеть деяния людей нашего времени.

Моя задача — поведать, под чьим командованием народ Нормандии

Пришел в Италию, как он остался там

И кто те вожди, что привели его к победе в том краю»264.

 

Момент получения в собственность той или иной земли становился ориентиром, вокруг которого строились воспоминания и само прошлое. «О время, по которому тоскуешь! О время, которое вспоминать чаще всех других времен!»265 — писал французский клирик по поводу взятия Иерусалима крестоносцами в 1099 году. Для более поздних авторов из Иерусалимского королевства тоже стало характерно вести хронологию событий от «освобождения города»266, но это крайний случай трактовки героического захвата земли. Распространение в хрониках того времени датировки событий от захвата конкретных городов меркнет перед тем исключительно важным значением, какое средневековые авторы стали придавать завоеванию как таковому, провозглашая его началом принципиально новой эры. Захват маркграфом Бранденбургским своего столичного града был описан в следующих выражениях: «в год от воплощения Господня 1157, июня 11 дня, маркграф, милостью Божией, получил во владение, как победитель, город Бранденбург»267. Подобные триумфальные победы и новые начинания находим в испанских хрониках:

 

«То было в день перенесения мощей св. Исидора Леонского, который был. архиепископом Севильи, в год одна тысяча двести восемьдесят шестой испанской эры, а в год от воплощения Господа нашего Иисуса Христа одна тысяча двести сорок восьмой, когда благородный и удачливый король Дон Фердинанд вошел в сей благородный град Севилью»268.

 

Присутствующие при тех начинаниях вскоре стали героями легенд, и в общественной памяти им было отдано особое место. Присяжные в судебном процессе 1299 года в Ирландии ссылаются на событий столетней давности, а именно — на деяния «Роджера Пи-пара, первого завоевателя Ирландии»269, а Готфрид де Жанвиль, властитель Мита, узаконивая привилегии своих баронов в конце XIII века, сделал это после того, как «выслушал и вник в существо хартий и записей моих магнатов Мита и их предков, которые первыми пришли в Ирландию с Гугоном де Ласи для завоевания»270. Участие в завоевании действительно могло стать основанием для особого положения в обществе, как было в греческой Морее (полуостров Пелопоннес), захваченной франкскими рыцарями на волне четвертого крестового похода 1204 года, где существовала особая привилегированная группа «баронов завоевания»271. Это были потомки тех, кто получил землю во времена «завоевания Княжества». Они были наделены правом распорядиться своим фьефом по завещанию, тогда как другие, менее привилегированные фьефы, в случае отсутствия прямых наследников, переходили в собственность господина. Известен случай, когда один взбунтовавшийся вассал был наказан тем, что его фьеф был переведен из одной категории в другую, «так что в будущем он не мог распоряжаться им как землей, полученной в результате завоевания (tenir de conqueste)». Уже сами названия этих привилегированных баронских держаний служили напоминанием о том, что они образовались благодаря завоеванию, и о тех пэрах, кто в этом завоевании участвовал. «Морейский закон», как сформулировал один исследователь, «сформировался под сильным влиянием самого факта завоевания»272.

Воспоминания о захватнических походах могли бы послужить основой для идеологии грубого аристократического эгалитаризма. Поскольку исходный этап в развитии того или иного политического образования представлялся как опасное предприятие, в котором все участники поровну делили опасность и бились за будущее вознаграждение, то потомки захватчиков первой волны могли спекулировать памятью о той нехитрой совместной экспедиции, чтобы противостоять давлению королевской власти. Именно такого рода пример дает франкская Морея. Будучи пленен императором Византии и принужден передать свои земли, морейский князь Вильгельм де Виллардуэн весьма точно сформулировал эту, пускай и небесспорную, идею:

 

«Отныне этой землей Морей, о господин, я не владею ни как родовым имуществом, ни как частью земли, что получил я от своих предков, с правом отдать или даровать ее кому пожелаю. Землю эту завоевали рыцари, пришедшие сюда, в Романию, из Франции вместе с отцом моим на правах его друзей и товарищей. Они захватили землю Морей силою меча и разделили между собой, словно развесив на весах; и каждый получил сообразно своему рангу, а затем они все избрали моего отца… и сделали его своим предводителем… Следовательно, государь император, я не имею полномочий отдавать ни клочка той земли, которой владею, ибо предки мои завоевали ее в бою согласно нашим обычаям»273.

 

Точно такие же идеи получили развитие и в других государствах и владениях крестоносцев. «Мои предки пришли вместе с Вильгельмом Незаконнорожденным и мечом отвоевали себе землю», — так отвечал граф Варенн на обвинения судей quo warranto  Эдуарда I274. «Король не сам завоевал и подчинил себе эту землю, его сподвижниками и товарищами были наши предки». Когда Эдуард I подверг сомнению королевский статус эрла Глостера в его валлийском княжестве Глэморган, тот отвечал, что «владеет этими землями и свободами по праву завоевания, принадлежащему ему и его предкам»275.

Территориальные захваты породили целый «кодекс завоевания», который был намного сложнее примитивного закона джунглей. Когда христиане в 1099 году взяли Иерусалим, они грабили и присваивали дома в городе в соответствии со своеобразной этикой захватчика:

 

«После великой резни они вошли в дома горожан и унесли все, что ни попадалось им под руку. Кто первым входил в дом, будь то богатый дом или бедный, тому никто не должен был препятствовать никаким образом, он же брал себе и отныне владел домом или дворцом и всем, что в нем находил, как своей собственностью. Такое правило они установили между собой и ему следовали»276.

 

В XII веке мусульманский эмир Усама описывал, как, захватив город, христиане затем «забирали себе в собственность дома, и каждый из них метил дом крестом и водружал на нем свое знамя»277.

Осознание завоевания как перелома естественным образом порождало определенное восприятие предшествовавшего ему времени, то есть эпохи до нашествия, когда конкретная земля имела других господ и других жителей. Эта память о согнанных с земли прежних ее хозяевах нашла отражение в том, как в грамотах и других документах того времени употребляются обороты типа «во времена ирландцев» — об Ирландии, «во времена мавров» и «во времена сарацинов» — об Испании или «во времена греков» — о венецианском Крите278. А в одном удивительном случае словосочетание «во времена сарацинов» было использовано в отношении будущего пожалования: после отвоевания у мусульман города Дении (к югу от Валенсии) владеть им станет граф Барселоны «со всем имуществом и всей недвижимостью, что могла находиться в собственности у сарацинов во времена сарацинов»279. Как видим, те, кто готовил документ, не только заглядывали в будущее, но словно видели в нем самих себя оглядывающимися назад, то есть фактически в свой нынешний день.

Таким образом, картина, которая отпечаталась в сознании завоевателей и новых поселенцев, включала устойчивый образ того, что можно обобщенно назвать «днями оными» — то есть временами до нового (и продолжающегося) положения вещей. Естественно, что жизненно важным являлся вопрос законных прав, уходивших корнями в прежние времена. Люди размышляли, стало ли завоевание отправным моментом для правовой tabula rasa,  новой точкой отсчета, или же в новую эпоху продолжают действовать имущественные права и привилегии прошлых времен, существовавшие до крутого поворота истории. Так, в Ирландии правовое значение завоевания определялось тем, что от него пошло новое толкование прав собственности. Церкви, существовавшие еще до прихода англо-нормандцев, всеми силами стремились заручиться подтверждением своего права собственности на землю и другое имущество, которое получили до переломного момента, определяемого чаще всего как «пришествие англичан»280, «завоевание Ирландии англичанами»281, «приход франков в Ирландию»282, «приход англичан и валлийцев в Ирландию» (это — у некоего Генриха фиц-Риса)283, или, что точнее всего, «первый приход графа Ричарда [Стронгбоу] в Ирландию»284. В 1256 году епископы провинции Туам и их держатели жаловались, «что их в судебном порядке лишают земли, которой они и их предшественники мирно владели во времена лорда Генриха, деда короля [т.е. Генриха II], и со времен завоевания англичанами и даже до их появления в Ирландии»285. Решение короля по этой петиции не оставляло надежд на легитимность прежних владений, имевшихся до завоевания:

 

«По этому предмету предусматривается и устанавливается в законодательном порядке, что если какой-либо истец станет обосновывать свои земельные притязания тем, что это владения его предков до времен Генриха, деда короля, и до завоевания англичанами, а не земля, полученная во времена Генриха или после завоевания, то такой иск будет отвергнут на основании одного этого факта».

 

Подтверждение права «после завоевания» в ирландском судопроизводстве стало определяющим моментом. Это был рубеж, от которого шел отсчет при вынесении судебных решений, своего рода черта286. Аналогичным образом в Уэльсе королевские юристы отвергали иски, основанные на грамотах местных князей, используя огульный аргумент, что «земля Уэльса — это земля завоевания… и сие завоевание аннулировало все свободы и собственность каждого человека и передало их Английской Короне»287. Даже в тех владениях, где коренные династии не были покорены, а возглавили процесс утверждения новой, колониальной знати и изменения социальной модели, существовало глубокое осознание этой временной грани. Когда один из герцогов Мекленбургских, потомок славянских князей-язычников, в XIII веке благополучно переживших бурную волну немецкой аристократической, бюргерской и крестьянской иммиграции, решил подтвердить права и свободы своих вассалов, он с этой целью утвердил за ними «право, каким пользовались их отцы и деды со времен новой колонизации». «Новая колонизация» (novella plantacioffo  была тем отправным моментом в истории, с которого началась новая эпоха этого региона и который прочно отпечатался в сознании тех, кто пришел сюда позднее.

 

 

ЛИТЕРАТУРА ЗАВОЕВАНИЯ

 

Таким образом, завоевание и колонизация могли восприниматься как драматический и поворотный момент и зачастую в представлении участников (или жертв) событий рисовались совершенно особым, переломным и, судя по всему, героическим периодом истории. Первое поколение поселенцев слагало предания о своем походе в чужую землю, рисовало портреты злодеев и героев первых лет завоевания и выбирало из потока событий отдельные наиболее яркие моменты для своих сказаний. Началось создание некоего ядра рассказов, легенд и воспоминаний, часть которых передавалась в виде письменных текстов. Завоеватели и переселенцы создавали литературу завоевания.

То представление о завоевании, которое сформировалось в прозе и стихах Высокого Средневековья, во многих случаях сыграло стержневую роль в дальнейшем развитии литературы. Например, французская проза начинается именно как литература завоевания. Ее самые ранние образцы — это два сочинения, написанные в 1210-х годах, среди которых прозаический рассказ на французском языке Робера де Клари о четвертом крестовом походе, открывающийся словами: «Здесь начинается история тех, кто завоевал Константинополь, а позже мы поведаем о том, кто они были и что их туда привело»288. Другим примером литературы, призванной оправдать захватническую политику, служит сочинение Жоффруа де Виллардуэна «Завоевание Константинополя»289, написанное одним из предводителей экспедиции, причем в исключительно апологетических тонах. Примерно к тому же периоду относится перевод на народный язык «Хроники» Вильгельма Тирского, воссоздающей историю государств крестоносцев. Этот труд, вместе с его французским продолжением (которое могло быть написано и раньше), получил известность у современников под названием «Книги завоевания» (Livre dou conqueste)290.

Через двадцать лет после прихода англо-нормандцев в Ирландию в 1169 году Геральд Валлийский написал «Завоевание Ирландии» (Expugnatio Hibemica),  исключительно пристрастный рассказ о том, как его родственники «штурмовали ирландские твердыни»291. Будучи представителем одного из рода, возглавлявших поход, Геральд имел возможность черпать материал из воспоминаний своих дядьев и кузенов, которые на протяжении двадцати лет сражались на полях Ирландии. Их «славные подвиги стали для них залогом вечной памяти и прославления», — писал он292. Его хроника — это семейный эпос завоевания, во многом сопоставимый с трудами историков нормандского завоевания южной Италии XI–XII веков. Дополнением к сочинению Геральда может служить еще один героический эпос тех же событий, но написанный в ином жанре, который уже подпадает под определение не хроники на латыни, а французской летописи в стихах. Это так называемая «Песнь о Дермоте и Графе», представляющая собой 3500 восьмисложных стихов. В ней можно обнаружить массу литературных приемов, свойственных устному преданию, таких, как прямые обращения к аудитории («Господа бароны… знайте, что…»), упор на правдивость рассказа («без обмана», «поистине» и пр.), в особенности путем указания на источник («что мы узнали из песни») и повтором строк («Они повсюду разослали за лекарями / Чтобы лечить больных: / Чтобы лечить своих раненых / Они повсюду разослали за лекарями»). Точная дата написания и имя автора этого сочинения пока остаются предметом споров, однако можно почти уверенно сказать, что в своем сегодняшнем виде «Песнь» была записана в первой четверти XIII века, хотя речь в ней идет о событиях 1170-х годов293.

Как ни странно, основание немецкой колонии в Восточной Прибалтике, начавшееся несколькими десятилетиями позже прихода англо-нормандцев в Ирландию, также оказалось запечатлено в латинской прозе пером церковного летописца. Существовал также и стихотворный народный вариант. Латинская версия, в этом отношении не менее ценная, чем летопись Геральда, — это «Хроника» Генриха Ливонского, в которой поэтапно, год за годом, описывается утверждение немцев в Ливонии начиная с последних десятилей XII века вплоть до 1227 года. В отличие от Геральда Генрих испытывал очевидную симпатию к местному населению и считал себя в равной степени и колонистом, и миссионером. Он критикует жесткость немецких мирских судей, «которые исполняли свои обязанности не столько для выражения уважения к суду Господню, сколько для набивания своих кошельков»294; и дает пространное и сочувственное описание визита папского легата Вильгельма Сабинского, который «увещевал немцев не возлагать на плечи неофитов невыносимого бремени, но лишь бремя Господне, легкое и приятное»295. Рождение в муках новой колонии в Ливонии, как и ее последующая история, также остались запечатлены в немецком стихотворном произведении под названием «Лифляндская рифмованная хроника» (Livlandische Reimchronik),  написанном в конце XIII века, по-видимому, членом Тевтонского рыцарского ордена296. Существование параллельно латинского и народного варианта текстов в обоих случаях — в Ливонии и Ирландии — придает письменному свидетельству особенную яркость, так как колониальное общество в самом начале его становления рисуется одним из его непосредственных представителей.

Вся литература завоевания стремится объяснить самим завоевателям, «почему мы здесь». «Песнь о Дермоте» делает это в наиболее персонифицированном виде. Ирландский король Дермот крадет красавицу жену у своего соперника О'Рурке, с ее молчаливого согласия, а О'Рурке, «дабы смыть позор» (sa hunte… venger),  вступает в союз с О'Коннором, «Верховным Королем», чтобы напасть на Дермота. В этот момент многие союзники Дермота его бросают: автор «Песни» порицает этих людей за измену (traisun)  и клеймит их как предателей и изменников (felun  и traitur).  Преданный и изгнанный, Дермот ищет убежища в Англии и жалуется, что «мой собственный народ незаконно изгнал меня из моего королевства». С согласия короля Англии совет англо-нормандских рыцарей решает помочь Дермоту. Вскоре вслед за тем англичане высаживаются в Ирландии и принимаются за подавление предателей. История похищения прекрасной Деворгвиллы и мщения были тем сюжетом, который наверняка трогал дупш средневековых рыцарей, даже если они не были знакомы с фабулой «Илиады». Изображение первых англо-нормандцев в Ирландии в качестве рыцарей — искателей приключений, помогающих «благородному королю» вернуть отнятое изменниками наследство, вполне отвечало настроениям переселенцев. Кроме того, эта поэма имеет и более прозаическое значение в плане легитимизации английской колониальной знати, поскольку в ней содержится подробный, длиной более ста строк, отчет о том, как проходил дележ земли между переселенцами первого поколения:

 

«Затем эрл Ричард дал

Морису Фицджеральду

Тот самый Наас, что сей добрый эрл

Отдал Фицджеральду со всеми почестями.

А вот земля Оффелана,

Принадлежавшая предателю Маккелану.

Он также отдал Виклоу

Все земли между Бреем и Арклоу.

То были земли Киллмантейна

От Дублина до Вэксфорда.

Двадцать поместий в Омэрэти

Эрл благородный также дал

Бесстрашному Вальеру де Ридельсфорду»297.

 

Этот отчет о раздаче земли Лейнстера и Мита по сути представляет основные положения типовой грамоты и даже был назван (возможно, не без преувеличения) «своего рода изначальной “Книгой Страшного суда” первого англо-нормандского поселения»298.

Аналогичным образом «Завоевание Ирландии» (Expugnatio Hibernica)  Геральда Валлийского дает ответ на вопросы, кто были первые англо-нормандцы на острове и в чем истоки колонии. Однако его оценки крайне своеобразны, и далеко не все захватчики в его изображении предстают героями. Геральд выступает глашатаем интересов конкретной группы внутри захватнической элиты, ее первой волны, прибывшей в основном из южного Уэльса, в которой была и его семья. Сам текст исполнен противоречия между этой апологией Фицджеральдов и стремлением всячески заручиться монаршей благосклонностью: сочинение посвящено Ричарду Львиное Сердце и содержит панегирик в адрес Генриха II. В отрывке с подзаголовком «Восхваление его роду» (Generis commendatio)  Геральд пишет: «О род! О племя! Вечно под подозрением из-за своей многочисленности и природной силы (innata strenuitas).  О род! О племя! Способное в одиночку завоевать любое королевство, если бы только не страдало от высочайшей зависти к их отваге (strenuitas)».299 В приведенном фрагменте так и слышится недовольство рыцарей, испытывавших недостаток поддержки со стороны английской короны. Вопреки — или благодаря — отраженным в нем противоречиям «Завоевание» имело успех. Его текст дошел до нас в пятнадцати средневековых рукописях (не считая отрывков), а в XV веке труд был переведен на английский и ирландский языки, причем английская версия довольно широко ходила и в Ирландии (в виде шести списков)300. Ясно, что труд Геральда Валлийского служил популярной версией происхождения колонии. На самом деле, он продолжал играть эту роль вплоть до эпохи Елизаветы и Стюартов, войдя в переработанном виде в «Хронику» Холиншеда, датируемую 1587 годом.

Ситуация в Ливонии отличалась от ирландской, поскольку здесь колонисты были христиане, а местное население — язычники. Автор «Лифляндской хроники» начинает свою поэму не с географического или исторического описания Ливонии или немецких крестовых походов, а с самого Создания и Воплощения. Для него именно эти моменты служат отправными. Войны же, предпринятые в XIII веке немецкими рыцарями, предстают не как эпизод национальной истории, а как часть долгого процесса, в ходе которого «мудрость Господня расширяла границы христианского мира» — здесь часто используются такие абстрактные и обобщающие существительные, как kristenheit  («христианский мир») и kristentuom  («христианство»). Этим объясняется, почему поэт в первых же строках своего сочинения ведет речь о Пятидесятнице и миссиях апостолов. История завоевания Ливонии, «куда никогда не ступал ни один апостол», безусловно составляет ключевую часть повествования о распространении веры Христовой, но все же только часть.  В рамках этой же логики германские купцы и рыцари, пришедшие в Ливонию в конце XII–XIII веке, называются не иначе как «христиане» (die kristen),  их оппоненты — при том, что поэт проводит четкие разграничения между различными племенами — обобщенно характеризуются словом «язычники» (die heiden),  а абстрактное понятие «язычество» (heidenshaft)  становится антонимом слов kristenheit  и kristentuom.  Хотя по сути своей «Хроника» является победоносным эпосом кровопролитных войн, ее главная идея проступает уже в первых строках: «Сейчас я поведаю вам, как в Ливонию пришло христианство».

Точно так же вписывались в общую панораму христианизации и характерные для рыцарской литературы Германии эпохи Высокого Средневековья эпическая героика и мрачная ирония. Набег на Герсику (Gercike), например, рисуется в таких бойких выражениях: «Рано поутру они пришли в Герсику, ворвались в замок и побили множество могучих воинов, так что те только кричали “увы!” да “ах!” Они разбудили много спящих и проломили им головы. То был истинный рыцарский поход!» В другом отрывке описывается, как литовцы «поубивали многих могучих мужчин, которые прекрасно могли бы защитить себя, если бы удача была на их стороне», — классический пример того выражаемого намеками сознания роковой предначертанности событий, которые так часто встречаются в германском эпосе начиная от «Беовульфа» и кончая «Песней о Нибелунгах». Все повествование представляет собой историю бесконечной череды сражений, разграниченных командованием последовательно сменяющих друг друга магистров Тевтонского ордена. При этом язычники тоже могут представать героями, а судьба тяжела как для христиан, так и для язычников: «И можно было видеть множество бесстрашных героев, могучих и славных, как христиан, так и язычников, которые встретили страшную смерть; снег был красен от крови»301.

Не все литературные произведения о завоевании несут лишь победоносную идею. Если одни действительно выражают интересы победившей светской знати, то другие, например, «Хроника» Генриха Ливонского, в большей степени отражают тревогу за миссионерскую церковь. Однако ясно, что сочинения, подобные «Завоеванию Ирландии», «Песни о Дермоте и Графе», «Хронике» Генриха Ливонского и «Лифляндской хронике», являются колониальной по сути литературой. Они были написаны иммигрантами, и народные поэмы слагались на том языке, который еще несколько поколений назад не звучал в стране, где они были написаны. Образцом для этих сочинений послужили прозаическая историческая литература на латинском языке и рифмованные хроники на народном языке, то есть литература западноевропейская, французская или английская, а не литература коренного населения. Средневековые авторы говорили на разные голоса, но у всех них явственно чувствовался колониальный акцент. Подобно образу демонической личности, представленной нормандскими мифотворцами, и мечте о повороте в истории покоренной земли, распространившейся и в законах, и в легендах, панегирическая литература завоевания утвердила в общественном сознании образ государств и колониальных обществ, образовавшихся в результате крестовых походов. Это был кодекс завоевателей и колонистов.

 

 

РОДОВОЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ

 

Последним приобретением западноевропейской средневековой знати в результате ее захватнических походов стало ее определение, или наименование. Именно в процессе широкомасштабных захватов XI, XII и XIII веков появилось краткое, но емкое понятие, имевшее значение «западноевропейский завоеватель». Таким термином стало слово «франк».

Об употребительности этого слова наглядно говорит документ под названием «Завоевание Лиссабона» (De expugnatione Lyxbonensi),  восторженный рассказ о захвате в 1147 году этого города армией крестоносцев, составленной из моряков и пиратов с северо-запада Европы. Анонимный автор текста, по-видимому, священник из восточной Англии, начинает рассказ с того, что сразу констатирует разношерстность двинувшегося в поход флота: «народы разных племен, обычаев и языков собрались в Дартмуте». Затем он характеризует главные силы: под командованием племянника герцога Нижней Лотарингии были люди «из Римской империи» — в основном, как станет ясно позже, уроженцы Кельна; один из фламандских феодалов руководил отрядом из фламандцев и булонцев; а в четырех частях, возглавляемых англо-французскими рыцарями и английскими горожанами, сражались жители портовых городов Англии. Из дальнейшего текста следует, что в составе флота также были бретонцы и шотландцы. Именно этническая и культурная неоднородность обусловила необходимость жесткой системы управления этими морскими силами.

Автор текста ни на миг не забывает об этих этнических различиях. Как обычно бывает в случае с такими категориями, они не всегда предстают в нейтральных тонах. Этническая принадлежность рождала ярлыки: фламандцы — «народ свирепый и необузданный»; шотландцы придерживаются установленного порядка, «хотя никто не станет отрицать, что они варвары». И снова, как и следовало ожидать, та этническая группа, к которой принадлежит сам автор, — «наши люди, то есть нормандцы и англичане», — всячески превозносится. «Кто не знает, что нормандская раса, не жалея себя, способна проявлять беспримерную отвагу?»302

Накал этих этнических противоречий ощущается на всем протяжении кампании. То и дело между разными группами вспыхивают стычки и ревность. Но этим история не исчерпывается. Два случая заставляют думать о чем-то выходящем за рамки простого этнического несходства. Во-первых, временами автор пытается ввести термин, которым можно было бы охарактеризовать всех участников похода. Такой термин у него есть — «франки». «Две церкви построили франки, пишет он, одну — люди из Кельна и фламандцы, другую англичане и нормандцы»303. В этом пассаже «франками» названы выходцы из трех королевств, говорящие на трех разных языках (при том, что эти политические и лингвистические различия тоже не совпадали). Несмотря на разномастность компании рыцарей, моряков и их женщин, собранной по разным портовым городам Рейнланда, Северного моря и Ламанша, она вполне могла быть охарактеризована общим словом — «франки». Это было и удобно, и понятно.

Это родовое определение — «франки» счел удобным и Альфонс I Португальский. Хотя, как уже говорилось в Главе 2, сам он был сыном знатного переселенца-франка, бургундца по происхождению, добившегося процветания на Пиренеях, он употреблял этот термин для характеристики «чужаков». Если неизвестный автор, о котором шла речь выше, в своем повествовании соблюдает точность и конкретность, то король называет сборный флот из германцев, фламандцев, французов, нормандцев и англичан «кораблями франков». Заключив с ними письменный договор, он уведомил всех о «соглашении, заключенном между мною и франками», и пообещал им Лиссабон и его земли, в случае его капитуляции, «с тем чтобы франки владели ими в соответствии со своими благородными обычаями и свободами»304.

Таким образом, употребление обобщающего обозначения «франки» оказывалось удобным в двух взаимосвязанных случаях: во-первых, когда какой-нибудь член группы, составленной из представителей разных этнических общностей Западной Европы, хотел дать определение всей группе в целом; и во-вторых, когда кто-то, считающий такую группу для себя инородной (даже если это было чисто субъективное восприятие, как у Альфонса), желал обозначить единым понятием всю категорию иноземцев. Таким образом, будь то для самообозначения или для обозначения других людей, понятие «франк» фактически стало ассоциироваться с «франком вне дома». Этот термин возник как точное наименование конкретного народа, но в XI–XII веках приобрел обобщенное звучание и стал обозначать западноевропейцев или христиан вообще, особенно в походе, сухопутном или морском.

Классическим предприятием, способствовавшим употребительности этого термина, был крестовый поход, «Деяния франков», как назвал его летописец, и судя по всему, именно с первого крестового похода и вошло в обиход это понятие. Конечно, слово «франк» и задолго до того имело широкое хождение, сначала — как обозначение определенной этнической группы, позже — в связи с конкретным государственным образованием, «королевством франков» (regnum Francorum)305. Естественность, с какой началось обобщенное употребление этого слова для обозначения всех западноевропейцев, напоминает историю понятия Каролингской империи в IX веке, когда оно стало эквивалентом христианского Запада. Вполне логичным представляется и то, что первоначально в этом значении термин употреблялся людьми, не являвшимися западноевропейцами. Мусульмане обозначали жителей Западной Европы словом «фаранга» (Faranğa или Ifranğa)306.  В X веке они описывали земли франков как холодные, но плодородные, жители которых отличаются отвагой и отсутствием навыков личной гигиены.

У византийцев с западными державами было много контактов, подчас весьма прохладных, и, по-видимому, подобно мусульманам, они всех западноевропейцев называли «франками» (φραγγοι). Особенно наглядной в этом отношении можно считать стычку, произошедшую в середине XI века в разгар конфликта между константинопольским патриархом Михаилом Керулларием и папством307. Керулларий составил письменное обращение ко всему западному духовенству, которое было переведено на латынь. В переводе стояло обращение: «Всем главам священников и священникам франков». Ясно, что в греческом оригинале было φραγγοι. Вспыльчивый кардинал Гумберт из прихода Сильвы Кандиды ответил в оскорбленном тоне: «Вы говорите, что обращаетесь ко всем священникам франков… но не одни только римляне и священнослужители франков, но и вся латинская церковь… желает вам возразить». Похоже, Гумберт усмотрел в словах «священнослужители франков» попытку сузить круг адресатов этническими рамками, чего, конечно, не было в оригинале. Здесь следует выделить не противопоставление «священнослужителей франков» и «всей… церкви», а скорее ту мысль кардинала, что термин «франк» уже, чем «латинянин», а не эквивалентен ему. Его послание относится к периоду, когда на Востоке эти понятия уже стали синонимами, а на Западе — еще нет.

Судя по всему, именно у представителей остальной части Европы западноевропейцы, составлявшие огромное многоязыкое войско первого крестового похода, подхватили в отношении себя термин «франки», ибо там он уже употреблялся в этом обобщенном значении. В XI веке византийские авторы часто пользовались словом «франк» для обозначения нормандских наемников308, и вполне естественным было отнести этот термин и на счет западных рыцарей, в том числе нормандцев, которые в 1096 году прибыли к стенам Константинополя. Мусульмане употребляли этот термин столь часто, что когда в 1110 году в Святую землю прибыл Сигурд I Норвежский, то в текстах он стал фигурировать не иначе как «франкский король»309. Крестоносцы отдавали себе отчет в том, что это слово относится к ним в обобщенном плане. «Варвары привыкли всех людей с Запада называть франками», — писал Эккехард Аурский310. А капеллан Раймонд Агилерский, отвечавший за хозяйственную часть у Раймонда Тулузского в первом крестовом походе, проводил четкую грань между тем, как этот термин употребляли сами крестоносцы — в смысле «люди с севера Франции», — и более общим значением, которое вкладывали в него «враги». Значительно позже, в XIII веке, преобладать стало уже именно такое значение этого слова: «Всякий, кто живет за морем, называет всех христиан словом “франк”», — писал в своем труде о монголах доминиканский монах Симон из Сен-Кантена311. Именно в таком «широком смысле» стали употреблять этот термин в отношении самих себя и крестоносцы первого похода.

Будучи экспедицией, в которой объединились многие непохожие этнические и языковые группы, оторванные от родных мест, крестовый поход неизбежно рождал и новое самоопределение. Крестоносцы несомненно были «пилигримами», но также и «пилигримами-франками». Участники первого крестового похода приравнивали «наших франков» к «Христовым рыцарям-паломникам»312, а свои победы воспринимали как способствующие «славе римской церкви и франкского народа» и радовались тому, как Иисус Христос принес победу «паломникам франкской церкви»313. Когда Балдуин I был в 1100 году коронован в Иерусалиме, он назвал себя «первым королем франков»314. Этот титул символизировал стремление к преодолению междоусобных и этнических противоречий и на долгие годы сохранил свое значение объединительного лозунга всех западных христиан. Утомившись от распрей и злословия третьего крестового похода, менестрель Амбруаз с ностальгией оглядывался на солидарность столетней давности:

 

«Когда в другой войне была захвачена Сирия и осаждена Антиохия, в великих войнах и битвах против турок и неверных, многие из которых были истреблены, не было ни заговоров, ни ссор по пустякам, никто не спрашивал, кто нормандец, а кто — француз, кто родом из Пуату, а кто из Бретани, кто из Мэна, а кто из Бургундии, кто фламандец, а кто — англичанин… Всех называли “франками”, какой бы масти — каурой, рыжей, гнедой или белой — они ни были»315.

 

Однако для крестоносцев новое обобщающее обозначение имело не только положительное значение, ведь это был удобный ярлык для обозначения всего мигрирующего населения, распространявшегося из центральных областей Западной Европы к ее окраинам, причем в любом направлении. Конечно, понятие «франки» в первую очередь относилось к ним тогда, когда они оказывались на чужбине. В родных для них районах Западной Европы этот термин имел более узкое значение. Так, во второй половине XII века мы встречаем упоминание о «жителях Константинополя…, которых они [греки] называли франками, иммигрантов (advene)  из всех племен»316. Одно поселение колонистов в Венгрии так и называлось — «деревня иммигрантов-франков» (villa advenarum Francorum)317.  Кельтский мир тоже ощущал на себе воздействие франков. Валлийские летописцы упоминают о вторжениях франков (Franci или Freinc) начиная с конца XI и вплоть до начала XIII века, а англо-нормандское завоевание Ирландии, как мы уже видели, было названо «приходом франков» (adventus Francorum)318.

Для правителей кельтских областей франки являлись не только неприятелем, которому надлежало противостоять, но и примером для подражания. О'Бранены из Манстера, высказывая свои притязания на династийное превосходство, называли себя не иначе как «франками Ирландии»319. В Шотландии это название воспринималось похожим образом. Здесь в XII веке местная правящая династия стала во главе радикального преобразования основ собственного правления, что привело к трансформации шотландской монархии в государство, которое намного больше походило на южных соседей. Составным элементом этой переориентации шотландских королей стало их новое самоопределение — «франки». Один летописец XIII века отмечал, что «шотландские короли последних времен считают себя франками (Franci)  по породе, манерам, языку и стилю, и они низвели скоттов до положения рабов, а себе в услужение и на службу берут только франков»320 в XII и XIII веках быть франком означало иметь передовые взгляды и власть.

Этот термин мы встречаем в католическом мире повсеместно. Иберийские переселенцы, появившиеся на Пиренейском полуострове в конце XI–XII веке, были франки и следовали «законам франков». Известно, что Альфонс I Португальский утвердил существенные привилегии специально для иноземных переселенцев — так называемый «закон франков» (forum Francorum)321,  и возможно, этим объяснялось проявленное им знание их порядков во время нападения флота крестоносцев в 1147 году. После сдачи Константинополя крестоносцам в 1204 году они создали на его месте империю, которую можно было бы назвать «Новой Франкией»322, а когда греки подчинились новым правителям, они, возможно, добивались себе права именоваться «привилегированными франками» (φραγκοι εγκουσατοι)323. В Восточной Европе иммигрантские поселения в Силезии, Малой Польше и Моравии получили «франкский закон»324 либо могли пользоваться для обмера своих полей мерами «франкского типа».

Таким образом, термин «франк» относился к западноевропейцам тогда, когда они становились переселенцами либо находились в захватническом походе вдали от родины. Вот почему не приходится удивляться, что когда португальцы и испанцы в XVI веке появились у берегов Китая, местное население называло их «фоланки» (Fo-Lang-ki)325,  то есть принятым у арабских купцов касательно франков термином «фаранга» (Faranga),  только на свой лад. Еще и в XVIII веке в Кантоне для обозначения чужеземца с Запада употреблялось то же слово, что и в отношении их далеких мародерствующих предков.

 

ВОЛЬНОЕ ПОСЕЛЕНИЕ

 

«Большая польза государству от привлечения к освоению незаселенных мест людей из разных областей путем предоставления им вольностей и правильных обычаев»326.

 

ДЕМОГРАФИЧЕСКАЯ СИТУАЦИЯ

 

Вопрос о причинах столь заметного расширения границ латинского христианства в эпоху Высокого Средневековья естественным образом влечет за собой другой — увеличивалась ли при этом численность христианского населения. Конечно, рост населения не является ни необходимым, ни достаточным условием для расширения культурного ареала. Превосходство в техническом и организационном плане, в совокупности с такими неуловимым моментами, как более высокий уровень культуры или агрессивные устремления, могут вылиться в распространение какого-либо конкретного типа культуры без больших изменений демографического свойства. Так, например, частичная европеизация Японии проходила на фоне очень незначительной по численности западной колонии. Однако в средневековой Европе ситуация была явно иной. Миграция населения безусловно играла свою роль в экспансии, и мы с полным основанием можем задаться простым, но важным вопросом: увеличивалась ли в этот период численность населения в Европе и если да, то с какими темпами и с какими последствиями.

Исторические свидетельства, которыми мы располагаем для прояснения демографических процессов в Европе, различны в зависимости от рассматриваемого периода. Выделяются три эпохи: последние сто или около ста лет, когда применение сложной статистической методики не только уместно, но и продуктивно в силу регулярных переписей населения, регистрации рождений, браков и смертей; период между XVI и XIX веками, в отношении которого возможен достаточно детальный анализ благодаря регистрации крещения, похорон и браков, а также наличию податных ведомостей, которые велись в общенациональных масштабах, хотя подчас эти документы ограничиваются сугубо местными рамками и точностью не отличаются; и, наконец, период древности и Средневековья, когда, вообще говоря, те цифры, которыми мы располагаем, крайне скудны, разрозненны во времени, локальным и неполным охватом. Высокое Средневековье как раз и попадает в этот, наименее поддающийся изучению, период демографической истории.

Учитывая все сказанное, вряд ли можно ждать многого от анализа тенденций демографического развития в средневековой Европе. Доступные цифры, разумеется, необходимо использовать, но из них невозможно сложить нечто, что имело бы право именоваться статистически обоснованной демографической историей. Более того, в отсутствие надежного статистического ряда, приходится буквально по капле выжимать все возможные данные — будь то косвенные или основанные на субъективном восприятии. Таким образом, сама природа доступной нам информации данных ставит перед исследователем демографии средних веков совсем иную задачу, нежели та, которую решают его коллеги, занимающиеся Европой Нового времени.

Однако впадать в пессимизм вовсе нет нужды. Все косвенные либо субъективные свидетельства указывают в одном направлении, и это позволяет сделать вывод, что Высокое Средневековье в Европе было эпохой роста народонаселения. Так, например, не вызывает сомнения тот факт, что в этот период росло число городов и увеличивались их размеры. В одной только Англии за XII–XIII века было основано 132 новых поселения городского типа327. Если в 1172 году городскими стенами во Флоренции была обнесена территория в 200 акров, то для городов моложе всего на сто лет, то есть основанных, скажем, в 1284 году, обычной была площадь свыше 1 500 акров328. Вполне вероятно, что к 1300 году некоторые крупные европейские города уже имели численность населения порядка 100 тысяч жителей. Эту радикальную урбанизацию средневекового общества нельзя считать абсолютно бесспорным явлением, однако она представляется весьма логичным следствием роста населения. В том же направлении указывают и сходные по характеру данные в отношении расширения пахотных земель. Повсюду наблюдалось увеличение числа поселений и территориальных образований на единицу площади — церковных приходов, феодальных поместий и округов. Целые области Европы, особенно на востоке континента, подверглись широкомасштабному планомерному заселению. Экономические индикаторы, такие, как цены, оплата труда, размеры рент, проба металла для чеканки монет, хотя и трудно поддаются интерпретации, однако тоже свидетельствуют о росте населения. «Сильное инфляционное давление» в XIII веке, к примеру, ученые объясняют «опережающим ростом населения по отношению к сельскохозяйственным ресурсам»329.

При общем дефиците статистических источников относительно Европы того времени есть одно значительное исключение. Это Англия. Книга Страшного суда 1086 года и данные налоговой переписи за 1377 год являются документами общенационального охвата и дошли до нас практически в целости и сохранности. Опираясь на них, некоторые историки, поддавшись искушению к обобщению, пытаются на основе этих источников установить общую численность населения королевства330. Конечно, отчасти привлекательность этих документов заключается в том, что они относятся приблизительно к одной и той же области с интервалом в 300 лет. Для нас они особенно заманчивы, поскольку практически датируются началом и окончанием процесса территориальной экспансии, являющегося предметом нашего рассмотрения. Исследователю, желающему установить численность населения поколением или двумя ранее 1377 года, то есть до Черной Смерти 1348 года, открывается возможность воссоздать подобие картины «до и после». Однако не исключено, что для такой реконструкции этих двух источников все-таки недостаточно.

Оба источника представляют несомненные сложности для интерпретации. Ни один из них не является переписью. Вычисление вероятной численности населения на основе того либо другого предполагает определенную долю догадок. Например, Книга Страшного суда называет общую численность населения — 268 984 человека. Это не население Англии 1086 года. Однако к какой именно территории относится эта цифра — вопрос неясный. В своей диссертации Дарби перечисляет некоторые требующие уточнения пробелы в этом тексте: численность городского населения, население северных графств, не охваченных Книгой, и т.п.331 Вдобавок, разумеется, и в отношении охваченных документом областей наверняка имеются ошибки и неполные сведения, особенно по сельскому населению. Более того, и это куда важнее, в Книге переписью охвачены только главы домохозяйств, а не все население. Следовательно, чтобы получить цифры по всему населению, данные документа надлежит умножить на среднее количество членов домохозяйства — на злополучный и довольно спорный «множитель». Дарби приводит шесть различных версий расчета, основанных на коэффициенте 4, 4.5 и 5 в двух вариантах — считая рабов либо за индивидуумов, либо за глав семейств. Результаты разнятся от 1,2 миллиона до 1.5 миллиона. Можно достаточно смело принять меньшую из этих цифр за вероятный минимум численности население Англии на 1086 год. Однако в отношении верхнего показателя такой уверенности нет. Постан подчеркивает, что население, зарегистрированное в Книге Страшного суда, могло включать не всех глав домохозяйств, а только тех, кто имел полновесный крестьянский надел. В таком случае сюда следует добавить неопределенное число безземельных и субарендаторов, то есть возможно, что исходную цифру надо увеличить раза в полтора332. Если проделать это с верхней цифрой из расчета Дарби, то новый максимум окажется равным 2,4 миллиона человек.

Данные подушной подати 1377 года представляют аналогичные проблемы. Они дают для населения старше 14 лет цифру 1 361 478 человек. Чтобы на основе этого показателя рассчитать максимальную общую численность населения Англии в XIV веке, надо установить: 1) масштабы уклонения от налога; 2) процент населения младше 14 лет, не включенного по этой причине в перепись; 3) соотношение между данной численностью населения, значительно сократившегося в результате эпидемии чумы, и населением до эпидемии. При этом каждая из этих цифр может быть не более чем допущением. По общепринятым оценкам, Черная Смерть унесла треть населения Англии. Однако за период между 1348 и 1377 годами было несколько вспышек эпидемии, и кто-то наверняка скажет, что в 1377 году от населения Англии осталось не более половины против того, что было до чумы. Если принять одну треть и половину как крайние показатели, то, не выходя из этих границ, можно сделать множество расчетов на основе разного процента уклонения от уплаты податей (а также освобождения от налогов или утери записей) и доли детского населения моложе 14 лет. Последняя цифра, если иметь в виду биологические особенности человека и возрастную структуру населения других стран или эпох, скорее всего лежит в интервале между 35 и 45 процентами. Труднее всего просчитать процент неплательщиков, однако наиболее правдоподобной представляется предлагаемая рядом ученых цифра в 20–25 процентов. Существенно более низкие показатели нам кажутся нереалистичными. Опираясь на все эти приблизительные подсчеты, можно сконструировать несколько вероятных вариантов расчетов. Если принять все показатели за минимум, то есть неуплату за 20 процентов, долю детского населения за 35 процентов, а смертность от чумы за треть, то экстраполяция от цифр 1377 года даст нам пик населения Англии в XIV веке равный почти 4 миллионам. Если, напротив, принять все коэффициенты по их максимальному значению (неуплату за 25, детское население за 45, а смертность от чумы за 50 процентов), то получим, что до эпидемии население Англии превышало 6,5 миллионов человек (см. Табл. 1).

 

Таблица 1.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 198; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!