Краткая история пэйнтбола в Москве 14 страница



В Книге о Потоке и Силе есть парная надпись:

«Отсутствие концепции неба и земли суть исток».

«Наличие концепции десяти тысяч вещей суть врата рождения».

Смиренно добавлю, что из этих слов следует: пока сохраняется концепция сокровенного истока, сокровенный исток недостижим. Когда же концепция исчезает, о каком сокровенном истоке говорить? Вот это и называю сокровенным истоком.

Вооружась словами, мы идем в поход за истиной. Нам кажется, что мы достигли цели, но, воротясь из похода, мы видим, что добыча наша – слова, ничем не отличающиеся от тех, с которыми мы отправлялись в путь. Даже непоколебимая опора моих мыслей – Книга о Потоке и Силе – не обладает ли той же природой? В ее защиту можно сказать, что сам Лао Цзы не имел желания браться за кисть, и его труд есть древнейшая из известных нам взяток, ибо написан он был с единственной целью – заставить начальника заставы открыть дорогу на Запад. Но, состоящая из слов и отражающая умозаключения, не есть ли эта книга – в соответствии с ее же собственной мудростью – последовательность врат рождения, сквозь которые проходит читающий, проживая, по числу глав, восемьдесят одну короткую жизнь? А раз так, можно ли сказать, что последнюю страницу переворачивает тот, кто открыл первую? Мне неведомо.

Сообщая о невозможности выполнить задуманное, я вошел с собой в противоречие. Пойду этой тропой и дальше, словно памятной ночью в горах. Как знать, вдруг повесть о Пути все же может существовать – и не только в виде стопки чистой бумаги? В минуты раздумий я видел вдали словно бы мираж, слишком зыбкий, чтобы говорить о деталях, но все же достаточно ясный, чтобы дать его общий очерк. Итак, в этом тексте не должен появляться иероглиф «Путь» – кроме, может быть, первой и последней главы. Там этот знак мелькнет, чтобы очертить пространство, где развернется таинственное действие; кроме того, так будет показано, что Путь ведет лишь сам к себе, не меняясь, но и не оставаясь прежним. Возможно, что в самом начале будет сказано несколько слов о рождении, а в конце – о смерти. Все остальное между этими вехами будет лишено признаков повествования об одном предмете. Мне представляется множество странных историй, рассыпающихся на еще большее количество крохотных рассказов, сквозь которые нельзя продеть ни одной общей нити – кроме той изначальной, что и так проходит сквозь все. Так, удалив все связующие звенья, мы получим повесть о самом главном, которое нельзя убрать, ибо оно и есть Путь десяти тысяч вещей. Такая повесть будет подобна собранию многих отрывков, написанных разными людьми в разные времена. Единственное, что должно скрепить их вместе, – это некое присущее им качество, которое, господин Цзян Цзы‑Я, я не возьмусь определить. Скажу только, что в моем письме я ощутил его присутствие в тот момент, когда писал о травинках и ветре. Но что это?

Истины изначально нет – таков установленный небесами закон. Другой закон небес в том, что истину выразить невозможно даже тогда, когда она появляется. Но главный небесный закон в том, что никакие законы не действуют, когда свою волю изъявляет верховный владыка, ибо законы есть не что иное, как память о том, какие повеления он отдавал раньше. Значат ли они что‑нибудь, когда рядом он сам? Кто же этот верховный владыка, спросите вы? Я немедленно опрокину ногой чайную доску. И вы улыбнетесь в ответ.

Вот почему Небеса позволяют нарушать свои же уложения. Мы протискиваемся сквозь лес невозможностей неведомо как, и тогда истина, которой нет и которую, даже появись она, все равно нельзя было бы выразить, внезапно возникает перед нами и сияет ясно, как драгоценная яшма в свежем разломе земли. Когда происходит такое, появляются слова, тайна которых неведома. Возможно, таких слов может быть бесконечно много. Возможно и то, что ничего не надо сочинять, и все, что должно войти в эту повесть, уже написано, но эти отрывки разбросаны по книгам разных эпох; быть может, что мудрейший из ученых оказался способным лишь на орнамент силлогизмов, а важнейшую из глав создал невежественный варвар. Мое сердце знает, что повествование, о котором я говорю, существует. Вот только прочесть его может лишь тот таинственный ветер, который листает страницы всех существующих книг. Но, говоря между нами, разве есть в этом мире хоть что‑нибудь, кроме него.

 

Гость на празднике Бон

 

Несколько маленьких красных шариков висят в воздухе недалеко от моих глаз. Их цвет чист, их форма совершенна. Они очень красивы. Я гляжу на них и вспоминаю то, что было раньше.

Всю жизнь я пытался понять, что такое красота. Она была всюду – в цветке и облаке, в нарисованном кистью знаке, в юных лицах, проплывающих мимо в толпе, и в бесстрашии готового умереть воина. Она казалась мне самой важной из тайн мира.

Каждый раз она обманывала меня, притворяясь чем‑то новым. Но затем я узнавал ее, как хорошо знакомую мелодию, сыгранную на другом инструменте. Я чувствовал, что за совершенством в изгибе крыла, меча и ресницы стоит один и тот же невыразимый принцип. Но я не понимал, в чем он. Когда я думал об этом, мой ум начинал бесцельно блуждать или тупо замирал. А если мне удавалось удержать в себе этот вопрос, красота, вместо того чтобы стать понятной, исчезала, и я оказывался словно бы перед черным зеркалом водоема, на поверхности которого секунду назад сверкало солнце.

Я не сумел бы внятно объяснить другому человеку, что такое красота, и сомневался, что на это будет способен кто‑то еще. Определения, которые я встречал в книгах по философии и искусству, можно было не брать в расчет. Их громоздкие и неловкие конструкции были полностью лишены того качества, которое они пытались определить, что было для меня ясным свидетельством их никчемности. Но я хорошо знал, что слова, неспособные объяснить красоту, могут удерживать ее и даже создавать.

Я вижу на красном ворсе ковра несколько раскатившихся монет – совсем рядом. Они чуть расплываются в моих глазах, из‑за чего их блеск кажется мягким и успокаивающим. Но в нем все равно присутствует холодок опасности, которым веет от металла даже в самых мирных инкарнациях.

Прямая угроза, исходящая от обнаженной стали, всегда казалась мне ничтожной по сравнению с потаенным ужасом повседневности. Именно от него люди издавна прятали в книгах то лучшее, что им удавалось добыть в скудных каменоломнях своих душ. Так же зарывали когда‑то в землю монеты во время смуты. Разница в том, что беспорядки, при которых надо прятать деньги, случаются в мире редко, а бесконечная катастрофа красоты, от которой ее пытаются сохранить в книгах, происходит в нем постоянно. Эта катастрофа и есть жизнь. И уберечь на самом деле нельзя ничего – так же можно пытаться спасти приговоренного к смерти, делая его фотографии перед казнью. Я знал только одну книгу, автору которой что‑то подобное удалось. Это была «Хагакурэ».

«Я постиг, что путь самурая – это смерть». Все остальное в книге было просто комментарием к этим словам, вторичным смыслом, возникавшим от приложения главного принципа к разным сторонам человеческого опыта. Отнеся их к красоте, я впервые стал понимать, где искать ее тайну. Все дороги, на которых она встречалась человеку, упирались в смерть. Это значило, что поиск прекрасного в конечном счете вел к гибели, то есть смерть и красота оказывались, в сущности, одним и тем же.

Монеты уходят из моего поля зрения, и теперь я вижу только одну из них. Она безупречно кругла, как и положено монете. Самая совершенная фигура, окружность – это и есть смерть, потому что в ней слиты конец и начало. Тогда безупречная жизнь должна быть окружностью, которая замкнется, если добавить к ней одну‑единственную точку. Совершенная жизнь – это постоянное бодрствование возле точки смерти, думал я, ожидание секунды, когда распахнутся ворота, за которыми спрятано самое важное. От этой точки нельзя удалиться, не потеряв из виду главного; наоборот, надо постоянно стремиться к ней, и отблеск красоты сможет озарить твою жизнь, сделав ее если не осмысленной, то хотя бы не такой безобразной, как у большинства. Так я понимал слова «Хагакурэ»: «В ситуации «или/или» без колебаний выбирай смерть».

Скрытое в словах, в отличие от спрятанного в землю, предназначено для других или, как это бывает с лучшими из книг, ни для кого. «Хагакурэ» как раз относилась к книгам ни для кого – Дзете приказал бросить все записанные за ним слова в огонь. Красота этой книги была совершенна потому, что у нее не должно было быть читателя; она была подобна цветку с вершины, не предназначенному для человеческих глаз. Ее судьба походила на судьбу самого Дзете, собиравшегося уйти из жизни вслед за господином, но оставшегося жить по его воле; если уподобить книги людям, «Хагакурэ» была среди них таким же самураем, как Дзете был им среди людей.

Чем еще была эта книга? Как ни странно, я думаю, что выражением любви. Это не была любовь к людям или миру. У нее, похоже, не было конкретного предмета. А если он и был, нам про это не узнать – Дзете считал, что любовь достигает идеала, когда человек уносит с собой в могилу ее тайну. Именно так он хотел поступить с надиктованной им книгой; не его вина, что эту тайну узнали другие.

Мало того, что я думаю о книгах, я вдобавок вижу их корешки на полке. Я уже не успею узнать, о чем они, но это меня не печалит. В мире много лишних книг и очень мало таких, которые стоит помнить, тем более хранить. Поэтому Дзете говорил, что лучше выбросить свиток или книгу, прочтя их. Жизнь – тоже книга, это сравнение банально, как жизнь. Что толку читать ее до конца, если все главное сказано на первых страницах? А если ты понял это, стоит ли копаться в мелком шрифте бесчисленных примечаний? Смерть в юности, когда человек еще чист и прекрасен, – вот лучшее из возможного, но я понял это лишь тогда, когда моя собственная юность уже прошла. Оставалось одно – приготовить себя должным образом, изменившись настолько, насколько позволяла природа. В этом, конечно, было что‑то искусственное, но все же это было лучше, чем оскорбить смерть старческим безобразием, как поступает большинство.

Смерть могла быть по‑настоящему прекрасна. Я мог часами разглядывать изображения святого Себастьяна, и мне хотелось умереть так же. Конечно, меня вдохновляло не буквальное повторение чужого опыта – я хорошо понимал, какие трудности встанут перед организатором такого смелого эксперимента. К тому же я знал, что на самом деле Себастьян выжил после расстрела и был забит до смерти палками (картин на эту тему не было – по той, я подозревал, причине, что богатые гомосексуалисты Средних веков и Возрождения, которые заказывали изображения страдающего юноши, могли счесть второй род смерти слишком буквальной метафорой). В любом случае разрывать нить жизни следовало своими руками, иначе смерть превращалась в нечто невыносимо пошлое. Решив, что сам пущу стрелу, которая убьет меня, я все равно прошел часть пути к своему странному идеалу, сделав свое тело совершенным – даже более совершенным, чем то, что видел на картинах.

Но моя одержимость святым Себастьяном не была проявлением замешанной на садизме чувственности, как могло бы показаться мелкому человеку. В истории преторианского трибуна для меня была важна ее духовная подоплека. Кровь, стекающая по дереву, к которому был привязан казнимый, была кровью святого, и это придавало происходящему особый смысл. Меня волновало то, что в этой смерти красота сливается с чем‑то более высоким.

Себастьян был святым. Он был сосудом, в котором обитал бог, безраздельный хозяин всего театра жизни. Поэтому его убийство было на самом деле убийством бога – недаром в моих фантазиях Себастьян призывал бога Единственного в утро перед казнью, встав с пахнущего морскими водорослями ложа и облачаясь в свои скрипучие доспехи (интересно, что в детстве я так и представлял себе ложе римского офицера – источающим слабый аромат высушенных водорослей). А могло ли что‑нибудь волновать душу сильнее, чем гибель высшего источника красоты?

Вид пронзенного стрелами юноши на самом деле затрагивал не столько чувственную, сколько мистическую сторону моей души. Я не могу сказать, что испытывал почтение к европейскому богу. Богом мы называем то, что пока еще не в состоянии убить, но, когда это удается, вопрос снимается. Другими словами, бог есть, но только до какой‑то границы. Ницше пересек ее с мужланской прямотой; де Сад был в этом изящнее и гаже. Но даже этот свободный ум вряд ли мог вообразить святого Себастьяна, убивающего себя собственноручно.

Когда мы убиваем себя, думал я, мы покушаемся на живущего в нас бога. Мы наказываем его за то, что он обрек нас на муки, пытаемся сравниться с ним во всемогуществе или даже берем на себя его функции, внезапно заканчивая начатое им кукольное представление. Если он создает мир, то в нашей власти опять растворить его во тьме; поскольку бог – просто одна из наших идей, самоубийство есть тем самым и убийство бога. Причем оно может быть повторено бесчисленное количество раз, по числу тех, кто решится на этот шаг, и каждый раз бог перестает быть богом, навсегда исчезая во тьме. И сколько в этой тьме уже исчезло богов, чьи имена люди даже не помнят! А сохранить для вечности своего бога – и себя заодно – все равно невозможно, сколько ни щелкай фотоаппаратом перед казнью.

Однажды я снялся с розой, к которой прикасался губами. Увидев снимок, я понял, что все необходимые фотографии казнимого уже сделаны; ничто больше не удерживало меня от последнего шага.

Но отчего‑то я медлил. Конечно, мне не надо было воспитывать в себе волю к смерти – она была чем‑то вроде зверя, с детства жившего в моей душе. Но раньше этот зверь отлично уживался с другими арендаторами. Кроме смерти, у меня было много страстей. Смерть была терпеливым разнорабочим – она могла оказаться соавтором книги, теоретиком эстетического кредо и даже свидетелем любовной оргии. Мы, пожалуй, дружили. Но я не планировал появиться в ее страшной парикмахерской в качестве клиента до одного внешне малопримечательного события.

Это было тринадцатого июля несколько лет назад. Я точно уверен в дате, потому что помню – в тот день начинался праздник Бон. Дорога в горах, по которой я шел, привела меня в небольшую деревню, где у ворот догорали костры, разложенные, как всегда в этот день, чтобы духи предков могли найти дорогу домой. Был уже вечер; в воздухе пахло горелой пенькой. Я помню, что несколько раз громко прокричала какая‑то птица. Странно, но вокруг совсем не было людей – единственным человеком, которого я увидел, была девочка с охапкой цветов, которую я встретил возле деревни. Она прошла мимо, никак не показав, что видит меня, словно я (или мы оба) были бесплотными духами. Остановившись, я долго смотрел на поднимавшийся от костров дым. Постепенно на меня снизошел покой; все, о чем я думал перед этим, забылось. А потом в моей памяти всплыла страница из «Хагакурэ». Я увидел ее так отчетливо, словно кто‑то невидимый раскрыл книгу перед моими глазами:

 

«Разве человек не похож на куклу с механизмом? Он сделан мастерски – может ходить, бегать, прыгать, даже разговаривать, хотя в нем нет никакой пружины. Но в следующем году он вполне может стать гостем на празднике Бон. Поистине, в этом мире все суета. Люди постоянно забывают об этом».

 

Люди не ходят друг к другу в гости во время праздника Бон; речь шла о духах. Смысл был в том, что всем нам суждено умереть и стать духами.

«Но кто я на самом деле? – подумал я, и озноб прошел по моей спине. – Вот я стою здесь, перед этими запертыми домами. Я пришел сюда по дороге, привлеченный дымом костров. Думал ли я в прошлом году, что окажусь здесь в это время? Никто не ждет меня здесь, но все же я гость в этой горной деревне. Я гость на празднике Бон. Уже сейчас. Так есть ли разница между живыми и мертвыми?»

В моем уме распахнулось давно заколоченное окно – я вспомнил церемониальное шествие, которое видел маленьким мальчиком.

Это было очень важное для меня воспоминание. С ним была связана веха, отделявшая меня от детства. Что‑то странное и пугающее произошло в моей душе, когда мимо нашего дома проходила процессия, несшая паланкин с алтарем. Чем старше я становился, тем меньше я понимал, что случилось в тот день. Само событие, живое и красочное, продолжало жить в моей памяти, но его отпечаток был начисто лишен какого‑либо смысла, который мог бы объяснить, что же произвело на меня такое сильное впечатление. Хотя я помнил шнуры на алтаре и даже медные кольца на шесте священника, воспоминание, в сущности, было ни о чем. От него осталась только внешняя оболочка, похожая на хитиновый панцирь давно умершей осы – снаружи сохранились форма, цвет и рисунок, а внутри была пустота. Наверно, думал я, там никогда и не было ничего другого, просто в детстве каждый из нас немного волшебник, и мы умеем заполнять эту пустоту фантазиями, которые становятся для нас реальностью.

Но в ту минуту ясности и покоя, стоя у гаснущего костра, я снова пережил то, что так поразило меня много лет назад. А потом опять позабыл – наверно, потому, что не мог выразить сути этого переживания, а удержать в сознании мы можем лишь то, что сумели облечь в слова. Когда этот миг прошел, в моей памяти осталась только фраза «гость на празднике Бон», а остальное исчезло или поблекло. Воспоминание опять стало пустым и бессодержательным, но я знал – нечто очень важное вернется ко мне в момент смерти.

Оглядываясь назад, я вижу, что именно в тот день мое желание умереть стало простым и искренним. Впрочем, в теперешней ситуации слова «оглядываясь назад» звучат немного комично.

Путь, говорил Дзете, – это нечто более высокое, чем праведность. Я полагал, что эти слова отсылают к самой известной строчке «Хагакурэ», той, что дети узнают в школе даже в наше низкое время: «Я постиг, что путь самурая – это смерть». Смерть была праведным поступком, это было ясно хотя бы из того, что так поступили все праведники и святые без исключения, даже сам Будда. Но как можно пройти путь за одно мгновение? Я много размышлял об этом. Дело в том, понял я наконец, что другой возможности все равно не было: вместе с жизнью смерть заключена внутри единственного мига, который только и существует; она же является его подлинной целью. Именно ею завершается настоящее мгновение времени, сколько бы десятков лет оно ни переходило само в себя.

Это было холодным и рассудочным объяснением, похожим на доказательство математической теоремы. Но смерть была путем еще в одном смысле, поэтическом. Возможно, из‑за того, что всю свою жизнь я примерял и носил разные маски, я ничего не ценил так высоко, как искренность. Если человек шествует по пути искренности, гласили древние стихи, боги никогда не отвернутся от него. Но что это, путь искренности? Я не знал ответа лучше, чем стихотворение неизвестного самурая из десятого тома «Хагакурэ»:

 

Все в этом мире

Лишь обман.

Одна только смерть – искренность.

 

Следовать по пути искренности означало жить каждый день так, словно ты уже умер, говорила книга. Большую часть жизни я жил наоборот – походил на мертвеца, полагавшего, что он еще жив. Но то, что я испытал в горной деревне на празднике Бон, дало мне силу встать на путь искренности, дорогу из единственного шага. Так я и пришел на свое последнее свидание с красотой и смертью. Нельзя быть ближе к смерти, чем я сейчас. Но я не вижу красоты. Или, точнее, не вижу той красоты, которую ожидал найти.

Я вижу ботинок и забрызганную кровью штанину – в таком же ракурсе футбольный мяч, будь у него глаза, видел бы ногу игрока. Сзади этажерка с четырьмя пустыми полками; вместе с ногой она образует подобие иероглифа «путь». Вот как на самом деле выглядит путь самурая. По этому поводу можно было бы рассмеяться. Можно было бы заплакать. Но мне остается одно – плыть вдоль ровных берегов этой неостановимой мысли, глядя на замершую в воздухе молнию лезвия и искаженные лица людей, только что – со второй попытки – перерубивших мне шею.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 130; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!