Petites miseries de la vie humaine 21 страница



Я продолжал идти вперед.

Не забыл предостережения Стэнли и помнил, что детективы грозили преследованием в судебном порядке. Пора сматываться подобру-поздорову. Да и учиться здесь больше нечему. Настало время отправиться в другие страны и сменить старые привычки. Обзавестись новым жильем. Испытать новые разочарования. Попробовать себя в чем-то новом и столкнуться с новыми неудачами. Задать себе новые вопросы. Интересно, зубная паста везде одна и та же на вкус? А одиночество менее горькое в Риме? И сексуальная неудовлетворенность не так мучительна в Турции? Или в Испании?

Так я думал, шагая в тишине мертвого города, города без единой мечты, черного и обугленного, словно сгоревший тост. Не надо его очищать. Не надо его спасать. Выбросить этот город в мусор. Он канцерогенный.

Пепелище моего детства остыло и превратилось в холодные твердые глыбы. Никакой ветер не смог бы вернуть его к жизни. С городом было покончено. Во всем мире у меня никого не было. И Австралия как была, так и осталась островом. Но я больше не чувствовал, что прикован к нему. Наконец отплыл от берега. Передо мной открылось море, и оно оказалось бескрайним. Никакого горизонта.

Там, куда я направлялся, меня никто не знал, не знал ни моей истории, ни моего брата. Моя жизнь сократилась до размеров никому не известного эпизода — я мог рассказывать о ней, а мог о ней молчать. На свое усмотрение.

Я покидал город подлинной, продуваемой ветрами пыльной дороге.

И испытывал ощущение, что уходил из парка развлечений, так и не покатавшись ни на одном аттракционе. Я всегда ненавидел свой город, его жителей и их жизни, но тем не менее существовал рядом с ними, хотя и не в общей струе, и это вызывало сожаление, потому что, пусть это был самый захудалый на свете парк развлечений, уж раз ты прожил в нем двадцать два года, то хотя бы стоило сделать попытку как-то себя проявить. Проблема заключалась в том, что любая попытка с моей стороны приводила к болезни. Что же я мог поделать?

Затем я вспомнил, что по-прежнему нес Терри в картонной коробке.

Я не собирался доводить себя до нервного срыва, ломая голову, как поступить с пеплом уменьшившегося в размерах младшего братишки, и решил: избавлюсь от него быстро, тайно и без всяких церемоний. Если встретится на улице ребенок, отдам коробку ему. Увижу подходящий уступ, оставлю на уступе. Я продолжал размышлять в том же духе, пока мысль о прахе не стала настолько всеобъемлющей, что захотелось пить.

Я поднял голову, увидел бензозаправочную станцию и бакалейный магазин. Холодильник стоял в самой глубине. Я подошел к нему по проходу и взял кока-колу. Стеллаж рядом со мной предлагал выбор индийских специй в баночках, кайенский перец, итальянские пряные травы. Хозяин магазина меня не видел, и я стал одну задругой открывать баночки и высыпать содержимое на пол. А освободившееся место наполнил прахом Терри, причем, когда пересыпал пепел, не слишком старался, поэтому вышел из магазина с братом на ботинках. Затем — эта картина будет стоять в моих глазах всю жизнь — обмахнул руками обувь и добил Терри, свалив его в ближайшую лужу, где его останки поплыли по мелкой дождевой воде в придорожную канаву.

Разве не смешно?

Меня постоянно спрашивают: «Каким был Терри Дин в детстве?», но никто не задал более подходящего вопроса: «Каким он был в виде лужи?»

Ответ таков: «По-прежнему бронзово-смуглым и на удивление легкомысленным».

 

Конец!

 

Из окна я видел накрывшее задний двор оранжевое от лучей восходящего солнца небо и чуть дальше — магазин на углу. Незнакомые с понятием «поспать подольше» утренние птахи чирикали свои ранние песни. Мы с отцом сидели молча. Он говорил семнадцать часов, не упустив почти ни одной минуты из первых двадцати двух лет своей жизни на земле, и это его совершенно вымотало. Но и слушать было не легче. Не могу сказать, кто из нас устал больше. Внезапно отец просветлел:

— Знаешь что?

— Что?

— А кровь-то свернулась.

Кровь? Какая кровь? Ах да, я ведь участвовал в драке. И меня жестоко побили мои ровесники. Вот она — твердая корка на нижней губе. Я побежал в ванную посмотреть на себя в зеркало. О-го! Пока отец рассказывал, кровь на лице почернела и запеклась. Вид был отвратительным. Впервые с начала рассказа я улыбнулся.

— Хочешь, я сделаю снимок, пока ты не смыл? — спросил из комнаты отец.

— Не надо. Не в последний раз — оттуда еще много натечет.

— И то верно.

Я взял полотенце за уголок, намочил водой и промокнул запекшуюся кровь. Пока я вытирал лицо, вода превращала черную кровь в красную, а на белом полотенце появлялись пятна. Я размышлял об истории Терри Дина. И решил, что за семнадцать часов узнал не так уж и много о дяде Дине, но чертовски много о своем отце.

У меня возникло неловкое чувство, что все его слова — чистая правда. Сам отец, конечно, в это верил. Меня настораживало, что тридцатидвухлетний мужчина вложил свою тридцатидвухлетнюю душу в уста мальчика, даже если этим мальчиком был он сам в детстве. Кем был мой отец? Восьмилетним анархистом? Девятилетним мизантропом? Или мальчик в рассказе — позднейшее изобретение, мужчина со взрослым опытом, пытающийся осмыслить собственное детство и по ходу стирающий восприятия и мысли, которые мог на самом деле испытывать в то время? Не исключено. Ведь память, возможно, единственная вещь на земле, которой мы можем манипулировать к своей пользе, поэтому вовсе не требуется, оглядываясь в прошлое, говорить: «Ну ты был и козел!»

Однако отец не относился к тем, кто приукрашивал воспоминания. Ему нравилось, когда все сохранялось в естественном состоянии — от волос до прошлого. Поэтому я знал, что каждое его слово — правда. И поэтому мне до сих пор становится не по себе, когда я вспоминаю другое потрясающее откровение, последовавшее за этим, — то, которое произвело на меня эффект разорвавшейся бомбы, рассказ о самой главной в жизни женщине, которой у меня никогда не было, — моей матери.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Я стоял под душем сорок пять минут. Понимал, что безбожно расточаю природные ресурсы, но, вспомнив, что как-то прочитал в «Нью сайентист», что через пару миллиардов лет расширяющаяся Вселенная достигнет критической точки и начнет сжиматься как резинка и время пойдет вспять, успокоил себя мыслью: вся вода вольется обратно в душевое ситечко.

— Джаспер! Я совершенно забыл! — послышался голос отца.

— Я в душе.

— Знаю. Ты в курсе, какое сегодня число?

— Нет.

— Попробуй угадать.

— Второе декабря?

— Нет. Семнадцатое мая! Не могу поверить, как это у меня вылетело из головы! Поторопись!

Семнадцатое мая — день рождения моей матери. По какой-то необъяснимой причине отец каждый раз покупает ей подарок. И по той же необъяснимой причине предлагает развернуть его мне. Я никогда не знал, надо ли за это благодарить. В свертке обычно оказывалась либо книга, либо шоколадка. После того как я разворачивал пакет и бормотал что-то вроде «Отлично!», отец предлагал передать подарок лично, что означало поход на кладбище. Поскольку в то утро значительность даты ускользнула от его внимания, он стал бегать по дому, выбирая, что бы завернуть. И в конце концов остановился на бутылке виски, содержимого в которой осталось на два добрых глотка. Я переминался с ноги на ногу, пока он заворачивал подарок, а он с нетерпением ждал, когда я распакую сверток и скажу: «Отлично!»

Мать была похоронена на еврейском кладбище, что, возможно, было данью моим дедушке и бабушке. На случай, если вы не знаете: иудейская вера требует, чтобы человек положил старый камень на могилу близкого человека. Я не видел смысла уклоняться от исполнения этого странного древнего обряда, пусть даже он кому-то может показаться дешевкой, и, выйдя из дома, стал искать глазами, какой из грязных камней мог бы устроить мать в качестве знака моей преданности.

Но, оказавшись на кладбище, мы никак не могли найти могилу. Нас путала неразбериха серых надгробий. В конце концов мы обнаружили место упокоения там же, где всегда: между Мартой Блэкман, которая вдыхала и выдыхала девяносто восемь нудных лет, и Джошуа Вульфом, чье сердце подвело его в двенадцать. Мы остановились у каменной плиты с именем матери.

Астрид.

Ни фамилии, ни дат рождения и смерти — лишь одинокое имя на камне, оглушающее криком молчания.

Я постарался представить, какой была бы жизнь, если бы рядом со мной находилась реальная женщина. Та, которую я оплакивал, представляла собой сплав придуманных воспоминаний, фотографий актрис немого кино и теплого, любящего образа архетипа матери. Этот образ постоянно видоизменялся и пребывал в вечном движении.

Отец переминался с ноги на ногу, словно не мог дождаться результата игры. Наконец шагнул вперед и смахнул с плиты звездообразные осенние листья.

Я взглянул на него. Опустил глаза на его ноги и крикнул:

— Смотри!

Отец вздрогнул и резко обернулся.

— Слушай, упырь, не надо на кладбище ни с того ни с сего так громко вопить. Хочешь, чтобы я умер от страха?

— Посмотри на ноги!

Он поднял ботинок и увидел на подошве собачье дерьмо.

— Ты стоишь прямо на ней.

— Нет.

Но он стоял — прямо на моей матери. Любой дурак это бы заметил.

— Стоишь на ее могиле. Сойди!

Отец улыбнулся, но не пошевелил ногами. Я схватил его за руку и потянул в сторону. Но он только рассмеялся.

— Джаспер, остынь. Ее там нет.

— Что значит, ее там нет?

— Она здесь не похоронена.

— Не понимаю.

— Гроб закопан, но он пуст.

— Пустой гроб?

— Хочешь услышать самое неприятное? За похороны пришлось заплатить ту же цену, как если бы тело находилось внутри. Я считал, что величина оплаты зависит от веса, но ошибался.

Я в ужасе смотрел на его мрачное лицо. Отец качал головой, оплакивая напрасную потерю денег.

— Где, черт возьми, моя мать?

 

Отец объяснил, что она умерла в Европе. Он не стал особенно распространяться по этому поводу, только сказал, что участок на кладбище приобрел ради меня, — считал, что сын имеет право оплакивать мать в надлежащей обстановке. Где же еще мальчику это делать? Не в кино же.

Когда тема матери всплывала в наших разговорах, отец не рассказывал ничего, кроме того, что она умерла, а мертвые не могут приготовить завтрак. Теперь я не могу поверить, что настолько подавлял в себе любопытство. Наверное, это происходило потому, что отец не хотел говорить о матери. Убедил меня, что невежливо копаться в жизнях, которые уже закончились. И положил тему матери на самую верхнюю полку, вне досягаемости для вопросов. Я принял за чистую монету, что ни при каких обстоятельствах нельзя спрашивать о деструкции тех, кто считается неистребимым.

Но после внезапного откровения, что все прошлые годы мне приходилось горевать над пустой ямой, я почувствовал, как злость переросла в жгучее любопытство. В машине по дороге с кладбища домой я сказал отцу, что, если в девять лет я был достаточно зрелым, чтобы оплакивать мать, у меня хватало зрелости, чтобы что-то о ней узнать.

— С этой женщиной я прожил совсем недолго, — ответил он.

— С этой женщиной? Вы не были в браке?

— Господи, конечно, нет! В своей жизни я ни разу не приближался к алтарю.

— А ты… как бы это сказать… ты ее любил?

— Не знаю, как ответить на твой вопрос, Джаспер. В самом деле не знаю.

— Попытайся.

— Нет.

Вечером я услышал из ванной стук молотка, а когда туда вошел, увидел, что отец вешает занавески на зеркало.

— Чем ты занимаешься?

— Ты еще поблагодаришь меня за этот день, — сказал он.

— Отец, расскажи мне о ней. Какой она была?

— Ты все о своем?

— Да.

— Сейчас, мне надо закончить.

Он закрепил стержень и нацепил на него бежевые занавески со шнурком.

— Почему люди смотрят на себя, когда чистят зубы? Разве им не известно, где у них зубы?

— Отец!

— Что? Боже мой, что тебе хочется узнать? Факты?

— Она была австралийкой?

— Нет, европейкой.

— Откуда?

— Точно не знаю.

— Как ты можешь этого не знать?

— Почему ты внезапно заинтересовался матерью?

— Понятия не имею. Наверное, оттого, что я сентиментален.

— А я нет! — отрезал он и продемонстрировал мне самую знакомую часть его тела — спину.

 

В последующие месяцы я давил, нажимал и подталкивал отца и извлек из него следующие скудные сведения: мать, на определенный вкус, была красива, много поездила по миру и не любила, чтобы ее снимали, как большинство людей не любят, когда у них отнимают деньги. Она свободно говорила на многих языках, умерла в возрасте что-то от двадцати шести до тридцати пяти лет, и хотя ее называли Астрид, скорее всего это было ее ненастоящее имя.

— И еще она терпеть не могла Эдди, — как-то заметил отец.

— Она знала Эдди?

— Я познакомился с Эдди примерно в то же время.

— В Париже?

— Наоборот, когда меня там не было.

— И чем ты занимался, когда тебя там не было?

— Как обычно: мотался туда-сюда.

Эдди был лучшим другом отца, худощавым тайцем с жидкими усиками — человеком по виду в самом расцвете лет и ни днем позже. Когда он стоял рядом с моим бледным отцом, никто бы не сказал, что эти люди — друзья, а не врач со своим больным. Мне стало ясно, что именно Эдди надо порасспросить о матери. Найти его оказалось непросто. Он часто и непредсказуемо переезжал из страны в страну, и я понятия не имел, зачем он отправляется в путешествия — по делам, ради удовольствия, от непоседливости, спасаясь от геноцида или на спор. Эдди на все напускал туману — например, он никогда не заходил настолько далеко, чтобы объяснить, что ездил к родственникам в провинцию Таиланда Чиангмай, а просто упоминал, что «побывал в Азии».

Я ждал полгода, пока он не объявится. А тем временем подготовил список вопросов, снова и снова прокручивая в голове беседу с ним, в том числе и его ответы. Я предполагал — и, как оказалось, ошибся — пылкую романтическую историю по сценарию «Ромео и Джульетты»: безгрешная мать жертвует собой ради любви. Любовники клянутся совершить самоубийство, но отец в последнюю секунду отказывается.

Наконец однажды утром, когда я чистил зубы перед занавешенным зеркалом, раздался сладкий голос Эдди:

— Марти, ты здесь? Или я говорю с пустой квартирой?

Я выбежал в гостиную.

— Ах это ты! — И прежде чем я, как всегда опаздывая, сумел попросить: «Не надо», нацелился висящим на шее «Никоном» и щелкнул меня.

Эдди был помешан на фотографии и не мог прожить пяти минут, чтобы не сделать моего снимка. Он умел делать много дел одновременно: смотреть в видоискатель «Никона», курить, снимать и приглаживать волосы. Он говорил, что я фотогеничен, а я не мог его опровергнуть — он ни разу не показал результатов съемки. Я даже не знаю, проявлял ли он пленки, и даже — заряжал ли фотоаппарат. Это была еще одна сторона его патологической таинственности. Он никогда не рассказывал о себе. Не говорил, чем занят целый день. И вообще был ли у него этот день. Он был отстранен душой и телом.

— Как отец? Крутится?

— Эдди, ты знал мою мать?

— Астрид? А как же. Конечно, знал. Какой позор!

— А что? Я не знаю.

— В каком смысле?

— Расскажи мне о ней.

— Хорошо.

Эдди плюхнулся на диван и похлопал по соседней подушке. Я, волнуясь, прыгнул на нее, еще не представляя, насколько не удовлетворит меня разговор: предвкушая беседу, я совсем забыл, что Эдди считался самым худшим на свете рассказчиком.

— Я встретил ее в Париже вместе с твоим отцом, — начал он. — Наверное, это была осень, потому что листья успели побуреть. Мне нравится, как американцы называют осень — fall, падение… И сама осень мне нравится. А также весна. А лето терпеть не могу — три дня еще выдерживаю, а потом впору забираться в морозильник для мяса.

— Эдди…

— Извини, я отвлекся. Хотя еще не сказал, как отношусь к зиме.

— Давай о моей матери.

— Хорошо, о твоей матери. Она отличалась красотой. Не думаю, что она была француженкой, но имела такое же физическое строение. Все француженки миниатюрные, худощавые и с крохотным бюстом. Если нравятся крупные груди, придется пересечь границу Швейцарии.

— Отец говорил, вы познакомились с ней в Париже.

— Правильно. В Париже. Очень скучаю по Парижу. Ты знаешь, что во Франции другое слово, если надо сказать, что тебе что-нибудь противно? «Гадость» не подойдет. Они говорят berk — «фу». Странно. То же самое, если ударишься, — кричат «ай!», а не «ой!».

— Что мой отец делал в Париже?

— Тогда — ничего, как, собственно говоря, и теперь, только в то время он занимался этим во Франции. Хотя не совсем ничего. Писал заметки в маленькую зеленую тетрадку.

— Все тетрадки отца черные. Он никогда не пользуется другими.

— Та была определенно зеленой. Могу легко ее представить. Плохо, что ты не способен видеть картины, которые сейчас кружатся у меня в голове. Они чертовски яркие. Вот бы иметь возможность проецировать их на экран и продавать билеты. А цену назначишь по своему усмотрению.

Я встал с дивана, сказал Эдди, чтобы он продолжал без меня, и пошел в спальню отца. Там я долго стоял в дверях, глупо вглядываясь в царивший в комнате хаос и беспорядок, который то ли скрывал, то ли нет историю моей матери в зеленой тетрадке. Обычно я не вхожу в спальню отца по той же причине, по которой люди не врываются в туалет поболтать с находящимся там человеком, но в данном случае были веские основания нарушить правила. Я вступил в отверстый кишечник отца, эту ошеломляющую бурю в пустыне; спать здесь было само по себе достижением.

Я приступил к делу. Прежде всего мне предстояло проложить дорогу среди желтых подшивок газет, размерами соперничающих с теми, что собраны в публичной библиотеке. Они возвышались на полу, лежали по углам и устилали весь пол к кровати. Я шел по газетам, перешагивал через предметы, которые отец не иначе как вытащил из мусорных баков и человеческих ртов. Мне попадались вещи, которые я считал давно пропавшими: томатный соус, горчица, чайные ложки, суповые ложки и глубокие тарелки. В одном из шкафов под кипой одежды я обнаружил первую стопку тетрадей. Их тут была целая сотня, но все черные. Черные, черные, черные. Во втором шкафу лежала еще одна сотня, но все, к моему разочарованию, тоже черные. Я влез в шкаф, он оказался очень глубоким. Там валялись журналы, но я не хотел тратить на них время. Из всех фотографий отец зачем-то вырезал глаза, но я не стал об этом размышлять. Человек, читая журнал, вправе избавиться от глаз, если ему кажется, что они слишком нагло на него таращатся. Разве не так? Я оставил журналы в покое и пополз дальше в глубь шкафа (да, этот шкаф оказался в самом деле необъятным). Там обнаружилась коробка, в которой хранились еще одна стопка тетрадей и все вырезанные из журналов глаза. Пока я возился с тетрадками, глаза безжалостно сверлили меня взглядами и, мне показалось, изумились вместе со мной, когда на дне под картонным клапаном я нашел зеленую.

Я схватил ее и бросился вон из удушливой комнаты. В гостиной Эдди все еще беседовал сам с собой. Я отправился к себе изучать находку.

Края тетради были потерты. Чернила местами выцвели, но не настолько, чтобы трудно стало разобрать написанное. Почерк менялся от мелкого, аккуратного к крупному, с чудинкой, на последних страницах текст шел по диагонали, казалось, автор писал его, сидя верхом на верблюде или устроившись на носу корабля во время качки в плохую погоду. Некоторые листы едва держались на скрепках, и когда тетрадь закрывали, углы высовывались, как закладки.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 129; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!