Глава VII. Возврат к соборно-либеральному идеалу («Перестройка»)



 

Перелом в масштабе цивилизации?

 

Смерть Л. И. Брежнева, как и всякий уход первого лица, всякая смена персонификации синкретического государства, должна была стать стимулом новой интерпретации нравственных изменений в обществе, в данном случае — далеко зашедшего локализма, превратившего авторитаризм в пародию.

Пришедший к власти Ю. В. Андропов (ноябрь 1982 — февраль 1984 года), руководивший подавлением Будапештского восстания в Венгрии в 1956 году и с 1967 по 1982 год возглавлявший КГБ, искал теперь путь к предотвращению ухудшения ситуации в укреплении дисциплины на основе активизации авторитаризма. У него можно было проследить некоторые элементы концепции. Он вполне в духе синкретической государственности полагал, что в основе общества лежит общественная собственность на средства производства. Ею определяются нормы бережливости и инициативы, т. е. содержание человеческих действий. Поэтому Андропов очень заботился о соответствии поведения человека этому абстрактному представлению о собственности, приравнивал уклоняющихся от этих норм диссидентов к иностранным агентам, пытался укрепить дисциплину активной борьбой «с нетрудовыми доходами и с так называемыми летунами, прогульщиками, лодырями, бракоделами… нахлебниками общества» [1] и подобными массовыми акциями, заботился об укреплении идеологии и т. д. Он пытался сдержать усиление форм локализма, разрушавших основы сложившегося авторитарного порядка, сложившейся формы собственности, определяющей, по мнению Андропова, весь сложившийся порядок. Он писал, что «нам глубоко чужда такая трактовка самоуправления, которая тянет к анархо–синдикализму, к раздроблению общества на не зависящие друг от друга, конкурирующие между собой корпорации…» [2]. Уже одно это высказывание подтверждает, что в правящей элите созревало осознание опасностей локалистских тенденций, проявившихся в годы «застоя». Несомненно проявляя значительно больше проницательности, чем предшествующее руководство, Андропов считал национальные проблемы серьезной опасностью, о чем явно свидетельствует содержание его доклада о 60–летии СССР в декабре 1982 года [3].

Ю. Андропов, видимо, острее других чувствовал нарастание дезорганизации в стране. Был ослаблен официальный оптимизм. Это выразилось в признании, что общество находится лишь в начале развитого социализма. Это, казалось бы, малозначимое изменение в идеологии можно рассматривать как стремление слегка расширить масштабы критики исторического опыта.  Как откровение воспринимались его высказывания о возможности в социалистическом обществе «серьезных коллизий» [4]. И особенно оглушительно на фоне привычного дифирамбизма прозвучало его заявление, что «мы еще до сих пор не изучили в должной мере общество, в котором живем и трудимся, не полностью раскрыли присущие ему закономерности, особенно экономические. Поэтому порой вынуждены действовать… эмпирически, весьма нерациональным способом проб и ошибок» [5]. Устами первого лица было признано, следовательно, что общество, которое пыталось положить в основу своего управления научные принципы, до сих пор могло принимать решения лишь вслепую.  Высшая власть почувствовала угрозу того, что под ногами бездна, но не знала, что делать.

Чем же можно объяснить, что Ю. В. Андропов и следующий за ним руководитель страны К. У. Черненко (февраль 1984 — март 1985 года) не сделали заметного шага в интерпретации новой нравственной ситуации в обществе? Переход к новому этапу был не совсем обычным. Опыт прошлого глобального периода свидетельствует, что переход к седьмому этапу был результатом не только дискомфортного состояния, возникающего как реакция на дискредитацию умеренного авторитаризма, но также и остаточного дискомфортного состояния, накапливавшегося на протяжении всего глобального периода. Это несло угрозу отрицания не только предшествующего этапа, но и господствующего нравственного идеала всего глобального периода и, следовательно, псевдосинкретизма как основы для его интерпретации правящей элитой, угрозу отрицания ценностей всего глобального периода, как это уже имело место в конце прошлого периода. Рассмотрение положения в стране через призму исторического опыта создавало основу для общей тревожности, напряжения в обществе, увеличивало страх перед изменениями. Исторически сложившийся опыт интерпретируется разными социокультурными группами различно. Страшный опыт прошлого, зафиксированный в псевдосинкретизме, включал инстинктивный страх перед наступлением локализма с его войной всех против всех, подрывающей возможности решения медиационной задачи. Этот страх мешал правящей элите совершать шаги, которые могли рассматриваться как ослабление исторически сложившихся механизмов интеграции общества, прежде всего власти медиатора, как попустительство локальным силам.

Тем не менее перелом произошел. Приход к власти М. С. Горбачева (март 1985 года) ознаменовал начало седьмого этапа псевдосинкретизма, вступление страны в полосу реформ, аналогичных по своему духу и значению реформам седьмого этапа прошлого глобального периода, когда, кстати говоря, понятие «перестройка» также использовалось.

Переход к седьмому этапу означал нечто большее, чем результат массовой критики обанкротившегося умеренного позднего авторитаризма, доведшего до предела слепоту, неспособность оценить реальную ситуацию и подспудные разрушительные процессы при одновременном стремлении заткнуть рот разномыслию. Переход к седьмому этапу означал, что обратная глобальная инверсия, идущая от крайнего авторитаризма, преодолев две вялых инверсии (господство идеала всеобщего согласия, а затем умеренного авторитаризма), вышла на финишную прямую. Начался решающий рывок инверсии, идущей от крайнего авторитаризма к противоположному полюсу  — к соборности, к торжеству локализма.  Локализм выступал прежде всего как результат слабости культурных интеграторов, ослабления на этом фоне административных интеграторов, как смещение субъектов монополии на дефицит вниз, т. е. шел процесс, обратный преобладавшему в первой половине глобального периода. Власть, монополия на дефицит смещалась от центра к ведомствам, регионам, республикам и т. д. и дальше вниз, т. е. к отдельным сообществам и даже к их частям. Но этот процесс шел и еще дальше, доходя до отдельного человека, что совпадало с отмечаемым социологами процессом приватизации интересов [6].

Этот поворот, как и все предшествующие, нуждался в новой интерпретации правящей элитой, в разработке новой, седьмой версии псевдосинкретизма, приспособленной к коренным образом изменившимся условиям решения медиационной задачи. На этот раз в модели псевдосинкретизма на первый план вышел либеральный идеал, который был положен в основу соединения всех иных идеалов. Был введен принцип плюрализма, гласности, взят курс на демократию.  Все остальные идеалы, поскольку они могли вступить в диалог, рассматривались как голоса плюрализма. М. Горбачев провозгласил новое мышление, суть которого заключалась прежде всего в разрыве с манихейством, со всей предшествующей идеологией, жестко противопоставлявшей своих и чужих.

Либеральная интерпретация фактически означала выход псевдосинкретизма за собственные рамки, его самоотрицание.  Новая версия была, по сути, прямо противоположна сталинской,  где псевдосинкретизм отрицался абсолютизацией тождества ипостасей, отказом от разномыслия вне концлагеря. Теперь признание разномыслия означало отказ от рассмотрения его как временного этапа на пути к единой и единственной Правде. Этот поворот доказал возможность перехода псевдосинкретизма в либерализм.  Он одновременно означал отказ — осознанный или нет, это другой вопрос — от нравственных оснований, на которых держалось общество с 1917 года. Это был поворот, который по своим масштабам и значению приобрел характер перехода к иному типу суперцивилизации, по крайней мере в сфере духа.

 

«Кончилось царство хамово»

 

Как и Александр II, М. Горбачев получил страну в полном расстройстве.  Хозяйство подошло к границе необратимых катастрофических изменений. Общество вело преступную, не отвечающую национальным интересам войну в Афганистане, резко усиливавшую международную изоляцию СССР. Вооружение производилось выше всяких разумных пределов с точки зрения как внутренних возможностей, так и требований внешней безопасности. Страна выступала для близких и далеких народов как носитель смертельной иррациональной опасности. Престиж высшей власти снижался. Она все более явно теряла контроль над хозяйственными процессами. Сложилась уродливая структура хозяйства. Накапливались техническое отставание от Запада, устаревшая техника, истощение и удорожание ресурсов. Росла общая дезорганизация. Сложилась значительная безработица, износ основных средств труда достиг уровня, беспрецедентного в мировом масштабе. Страна тонула в грязи нравственной и экологической. Ранее казавшиеся безграничными ресурсы рабочей силы истощились, что само по себе требовало перехода к интенсивным формам развития. Сельское хозяйство продолжало поглощать ресурсы, не давая должной отдачи. Рост поголовья скота мог иметь место лишь в результате громадных покупок фуражного зерна за рубежом. Падало плодородие земель. Эффективность использования ценнейших ресурсов оставалась одной из самых низких в мире.

Социологические исследования демонстрировали слабое стремление к новшествам, желание закрепить низкий уровень труда в сложных неадекватных условиях, т. е. тогда, когда реальное разрешение проблем требовало увеличения шага новизны, выхода за рамки исторически сложившихся возможностей. Неспособность к этому порождала негативные нравственные деструктивные процессы в труде, в воспроизводстве. Исследования показывают, что «недоверие к переменам глубоко проникло в плоть и кровь». Новшества рассматривались как внешние, как нечто преходящее: «Обойдется и на этот раз». Это представление о навязанности перестроечных инноваций сочеталось с существованием «низкого уровня трудовой мотивации у большинства работников, отсутствием заинтересованности напряженно и качественно трудиться», что, кстати, как отмечает автор, не является новым выводом. «Профессиональная деятельность в общественном производстве перестала быть в центре интересов личности, уступив место семейно–бытовым установкам. Все большее число своих потребностей работники пытаются реализовать вне сферы труда», что свидетельствовало о распаде производства, о натиске локализма. Не существовало достаточно четкой связи производителя и потребителя. «На периферию общественного сознания оказались вытесненными мотивы общественного диалога, общественной пользы, ориентации на потребителя. Значительная часть опрошенных (38%) высказала неуверенность в том, что выполняемая работа необходима людям». Большинство «не видит связи между конечным результатом и своими личными усилиями», без чего нет развитого утилитаризма. «Трудовая пассивность, низкий уровень претензий, поддерживаемый уравниловкой, приводят к утрате профессиональных навыков и умений». Все это крайне затрудняло формирование имеющих шансы на успех проектов реформ, в частности потому, что «для работника со слабой трудовой мотивацией положительные стимулы практически бездействуют… Существующие типы работников значительно отличаются от тех, на кого рассчитан новый хозяйственный механизм… не обладают инициативностью, предприимчивостью, целеустремленностью» [7]. В этой ситуации всякие попытки двинуться вперед превращались в поворот назад.

Возможности науки резко отставали от катастрофического нарастания проблем. Общество выступало не как носитель разумного, соразмерного проблемам социального заказа, но прежде всего как носитель идеологических требований, опасающийся науки как фактора дестабилизации. Результативность фундаментальных исследований падала. Анализ показывает, что «период застоя оказался для второй волны НТР… значительно более сильным тормозом, чем сталинские репрессии и военные разрушения для первой волны НТР» [8]. Выявилось, что многие гигантские дорогостоящие проекты были фактически истреблением ресурсов. Например, в регионах, где мелиорация получила наибольшее развитие, производство зерна снизилось. Усилилась зависимость важнейших отраслей промышленности от западной технологии. Дистрофия технологии, организации труда, воспроизводства в каждой точке нарастала. С октября 1983 года начала падать месячная производительность. В 1984 году впервые после войны упала добыча нефти, вывоз которой давал 60% твердой валюты [9]. Низкое качество товаров закрывало путь на мировые рынки. Между тем Япония приближалась к рубежу двукратного превышения национального дохода на душу населения по сравнению с СССР. Потуги «догнать и перегнать» выявили свою полнейшую утопичность. Главная проблема, однако, коренилась глубже этих внешних проявлений скрытого, по сути безысходного для данной системы кризиса общества. Для понимания этой ситуации ни советская наука, ни правящая элита не располагали соответствующим категориальным аппаратом.

В начале седьмого этапа, как и в начале соответствующего этапа прошлого глобального периода, возникла идея коренных реформ.  Это не было случайным совпадением. Хотя идеи реформ могли возникнуть и раньше, тем не менее здесь они сделались особенно настоятельными. Именно на этом этапе ощущение банкротства исторически сложившегося порядка стало очевидным, угроза катастрофы ощущалась в возрастающих масштабах. Критическое отношение к установившемуся порядку неуклонно нарастало. Все это вынуждало наиболее дальновидную часть правящей элиты встать на путь реформ. Для этого были нужны громадные нравственные и интеллектуальные силы. Диссиденты были выпущены из лагерей и психушек, был возвращен из ссылки академик А. Сахаров.

Как на последнем этапе прошлого глобального периода, когда давление духовной элиты было тем фактором, который постоянно стимулировал правящую элиту, Николая I и Александра II встать на путь реформ, так и теперь нравственная и духовная элита, гонимая и рассеянная, постоянно предлагала обществу альтернативу. Горбачев пошел навстречу этому естественному союзу правящей и духовной элиты.  «Кончилось царство хамово» (слова матушки Фроси из документального фильма «Сказы матушки Фроси о монастыре Дивеевском», 1989).

Предшествующие версии псевдосинкретизма, пронизанные манихейской идеологией, никогда не были внутренне последовательными, но всегда утилитарно конъюнктурными. Они опирались на представления, что любая логика может быть нарушена внешними и внутренними силами зла, вредителями, империалистами, алкоголем и т. д. Опыт прошлого, его негативные аспекты рассматривались в манихейском духе как результат ошибок, злонамеренности, непоследовательности, недостаточной радикальности и т. д. Этот своеобразный личностный фетишизм, т. е. попытки объяснить историю, сложные массовые события злой волей явных и скрытых носителей мирового зла, имеет глубокие корни в тотемическом мышлении. Еще Аввакум говорил о действиях своих мучителей: «Не их то дело, но сатаны лукавого». Теперь же нравственный идеал, отбросивший манихейство, должен был давать иное объяснение неудачам. Например, Горбачев говорил: «Мы еще не создали эффективного механизма реализации целей политики перестройки в центре» [1]0. Здесь ответственность за все позитивное и негативное возлагается на «Я», на «Мы». В прошлом причина негативно оцениваемых явлений возлагалась на «Они», в лучшем случае на ту часть «Мы», которая еще не совершила партиципацию (например, на недостаточно сознательных), или на находящуюся в состоянии отпадения, т. е. переходящую к «Они». Таким образом, выявился коренной разрыв со старым мышлением.

 

Нравственный поворот

 

Седьмой этап возник как наиболее радикальный из всех предшествующих этапов второго глобального периода.  Был открыт путь инакомыслию, разномыслию, многопартийности, свободному слову и мысли. Либеральный идеал впервые после 1917 года и во второй раз в истории страны занял господствующие позиции.  Новый идеал основан на обобщении всех великих человеческих ценностей, на духовном наследии страны, на ликвидации далеко зашедшего отчуждения, на выдвижении гуманистических принципов на первый план.

Господство нового идеала можно рассматривать как попытку людей, достигших крайних форм отчуждения от своих собственных производственных, управленческих, духовных функций, вернуться к самим себе, к естественному здравому смыслу, к повседневности, как отказ от ставших бесчеловечными социальных отношений, отказ от оценки человеческой мысли, творческого импульса как психической болезни.  Общество, та его часть, которая пришла к власти, ужаснулись нравственному упадку, государственности, где методы уголовного мира применялись к гражданам, к мысли, к целым народам, где даже достижение гуманизма — медицина — превращалось в инструмент террора, орудие палача. Нравственное сознание независимо от его содержания не могло слишком долго нести на себе ответственность за этот мир. Жертвы диссидентов не были напрасны.

Чтобы новый идеал утвердился, нужен был глубочайший кризис всей системы, осознание угрозы национальной катастрофы. Выдвижение общечеловеческих ценностей на первый план вместо ранее господствовавшего манихейского классового принципа было идеологическим культурным поворотом не в масштабе этапа, но в масштабах глобального периода. Был отвергнут идеологический опыт предшествующих этапов. Новый антиманихейский идеал стал в центре теории и практики правящей элиты, в основе программы перестройки, что требовало привлечения антиманихейского опыта человечества.

Делая очередной шаг, М. Горбачев встречался с новыми проблемами и новыми потребностями общества и открыто шел им навстречу. Это была не столько последовательность политика, который внимательно оценивал свой шаг с точки зрения общей расстановки политических сил, и не столько последовательность ученого, руководствовавшегося абстрактной логикой теории. Это была прежде всего нравственная последовательность человека, верящего в свой долг и ответственность, в необходимость спасения страны от нарастающей разрушительной дезорганизации. Нравственный поворот был необходим, но лишь как основа для дальнейшей конкретизации, для проработки на основе новой нравственности социальных, политических, экономических и других проблем общества. Абстрактность идеалов перестройки проявила себя прежде всего в резком разрыве между ростом духовной активности и отсутствием соответствующих сдвигов в социальных отношениях.  Эта абстрактность была непосредственно унаследована не только от прежних правителей, но и от диссидентов, которые не были достаточно озабочены превращением своих нравственных представлений в глубокие системы социальных, экономических интерпретаций. Идеи перестройки при всей своей радикальности опирались на уже давно накопленное русской интеллигенцией культурное богатство, прежде всего на основное заблуждение интеллигенции, на веру в народ–тотем, в то, что его освобождение от внешнего давления, от антитотема приведет к спонтанному восстановлению самореализации идеала народной жизни.  Эта радикальность оставалась в рамках уже сложившейся культуры большинства. Представление об идеале народной жизни меняется в разные периоды. На этом этапе идеал интерпретировался через идеи рынка и демократии как абсолютная, инверсионная противоположность господству дорыночного натурального хозяйства.

 

Либеральная интерпретация

 

Отказ от цензуры, от однопартийного монолога означал возможность выхода наружу ранее скрытых голосов, которые даже не подозревали о существовании друг друга. Общая картина, однако, оказалась весьма специфической, не сводимой к формуле демократического плюрализма, господства либерализма. Господствующий идеал фактически приобрел вечевой–либеральный, точнее, соборно–либеральный характер.  Россия уже накопила определенный опыт господства этого идеала на последнем этапе прошлого глобального периода, который, однако, в последующей истории был плохо понят. Как и всякий гибридный идеал, основанный на отождествлении различных, возможно — противоположных, исключающих друг друга систем нравственности, он нес в себе тайну своих внутренних различий. Массовое разоблачение тайны неизбежно означало бы распад идеала. Ошибочная трактовка нового идеала заключалась в рассмотрении его через дуальную оппозицию «либерализм — антилиберализм» (или «демократия — реакция»), тогда как в России на первый план всегда выступала дуальная оппозиция, потенциально заложенная внутри вечевого идеала, т. е. «соборность — авторитаризм». Интерпретация новой идеологии правящей элитой пошла по пути первого варианта. Либеральная интерпретация сдвига в массовом сознании была наиболее далекой от массового сознания.

Реформаторы воспринимали реальность в исторически сложившихся формах интеллигентского сознания, которое, как об этом свидетельствует исторический опыт, включало стремление слиться с массовыми экспектациями народа, представляя, интерпретируя их через ценности интеграции целого, одновременно мучительно стремясь преодолеть противоречия между тем и другим. Перестройка, следовательно, несла в себе весь груз противоречий прошлого, возрастающих трудностей решения медиационной задачи, противоречий между уравнительным массовым сознанием, ориентированным на статичные локальные ценности, и жизненно важными потребностями общества, которые стимулируются развитием утилитаризма, потребностями в росте и развитии.

Либерализм в России внутренне пронизан древним вечевым содержанием, и тем больше, чем больше он рассчитан на массовую поддержку. Однако на это принято закрывать глаза. «Любой человек всегда, во все времена готов к свободе. Даже тот, кто не вполне осознает, и тот, который якобы не хочет. Демократия — это то, до чего дозрели все и что делает человека человеком» [11]. Подобная точка зрения является либеральной разновидностью основного заблуждения интеллигенции. Здесь демократия — предмет веры, некоторая абстрактная презумпция. Свобода — историческое понятие, и вся человеческая история включает в себя борьбу за свободу, т. е. за ее расширение и углубление. Дуальная оппозиция «свобода — несвобода» в конкретно исторических условиях имеет конкретную меру. Абсолютное противопоставление свободы и несвободы существует только в логике как некоторая абстрактная предпосылка любых основательных конкретных рассуждений о свободе и несвободе, о путях и способах постоянно устанавливать меру свободы, искать историческую последовательность переходов одних ее форм в другие.

Широко распространена точка зрения о необходимости перейти от концепции «централизованного ускорения сверху» к концепции «самодеятельного ускорения всех звеньев» [12]. Здесь — букет представлений, идущих из седой древности, но переведенных на язык современной науки, приводящих к идее необходимости сокрушить, «сломать административную систему». Именно в этом случае чудесным (т. е. инверсионным) образом будут решены все проблемы или, во всяком случае, будет создана для этого основа. Однако эта вера никак не соответствует ни опыту мировой истории, ни историческому опыту России. Эти идеи опираются на древнюю веру, что все беды происходят не от собственной конкретно–исторической ограниченности, а от внешнего зла, носителем которого является начальство, отделяющее народ от возможности эмоционального взаимопроникновения смыслами с тотемом. Можно согласиться с тем, что централизованное управление не слишком подходит для осуществления модернизации (хотя и не безусловно, так как обычное противопоставление централизации и децентрализации следовало бы превратить в разговор о развитии конкретной их меры). Естествен вопрос, откуда в наших консервативных исторических условиях возьмется «самодеятельное ускорение всех звеньев»? Гораздо больше оснований полагать, что локальные миры будут стремиться укреплять свою монополию на дефицит (как теперь любят говорить — усилится «групповой эгоизм»), т. е. ответят на потрясения, связанные с общим кризисом системы, на попытки изменить сложившийся порядок дальнейшей активизацией своих исторически сложившихся ценностей.

Смысл соборно–либерального идеала заключается в том, что массовые движения рабочих, крестьян, жителей городов и деревень структурированы прежде всего локальными ценностями и, выходя на общегосударственный уровень, неизбежно прибегают к либеральной лексике, терминологии, лозунгам. Именно используя этот язык, можно выйти за рамки своего огорода и приобщиться к проблемам целого, что, впрочем, не мешает скрывать за новыми словами старое содержание. Без учета этой неадекватности языка массовых движений, неспособности локализма без идеологических одежд подняться до общегосударственных ценностей, невозможно понять суть происходящего на седьмом этапе.

Раскол как причина этой гибридности порождает не только отсутствие массового действительно либерального движения, но также и отсутствие реального консервативного движения, имеющего свою последовательную неутопическую программу, опирающуюся на устойчивые традиции, несущую в себе некоторую реальную альтернативу. То, что принимается за консерватизм (например, так называемый учредительный съезд КП РСФСР), в действительности просто–напросто результат страха архаизированной бюрократии перед хаосом перемен, в которых они интуитивно видят опасность катастрофы. Подобные настроения — результат того консервативного базиса, которым они пытаются управлять. Однако в принципе эти люди, так же как либералы, находятся в состоянии раскола с носителями массовых локалистских ценностей, в той степени, в какой они реально втягиваются в управление.

Суть этапа перестройки можно понять, только учитывая, что буквально каждая клеточка общественной активности страны, каждая инновация пронизана скрытым расколом между соборным и либеральным нравственными идеалами.  Этот раскол проявляется в бесконечном количестве форм, например, в ограниченном диапазоне возможностей ответственности людей за общество. Соборный идеал ориентирован на сохранение статичных традиционалистских структур и ценностей, стремится, насколько это возможно, замкнуться в ограниченных рамках локального мира. Хотя советская социология не различала эти типы нравственных идеалов, тем не менее она улавливала важные особенности соборного идеала. Они заключаются в том, что стремление управлять уменьшается при переходе от локальных групп к большому обществу. Например, А. В. Чаянов писал, что «крестьяне, привыкшие главенствовать в одной–двух семьях, не сумеют руководить десятками и сотнями семей, организованных городскими властями в кооперацию «по горизонтали», т. е. в колхоз» [13]. Чаянов опирался и на значительный опыт прошлого, когда крестьяне не были заинтересованы даже в выборе своих представителей на уровень волости. Они говорили выборным: «Иди, батюшка, говори там, что хочешь, только нас не трогай». Аналогичную картину можно видеть среди рабочих. По некоторым исследованиям, доля участвующих в управлении рабочих на уровне предприятий в среднем в 8—10 раз меньше, чем в коллективе производственного участка. При этом на уровне предприятия участвуют в управлении от 1,6 до 6,9% рабочих, причем само это участие носит пассивный характер [14]. Эта тенденция подтверждена последующими исследованиями и носит устойчивый характер. Подобная ограниченность объяснялась тем, что субкультура предприятий унаследована от сельских локальных сообществ, от артелей городских работников.  Поэтому поиск в них либеральных форм активности является неправо мерной экстраполяцией. Поиск этих форм должен опираться на исторические основания, на определенные накопления либерального культурного богатства, существование которых в каких–то значимых масштабах в среде рабочих также весьма проблематично.

 

Рабочие

 

Перестройка возникла как возглавляемая правящей элитой, первым лицом мощная попытка кардинального поворота в истории, как всесторонняя критика предшествующего опыта, как решительное отрицание самой основы опыта второго глобального периода, т. е. как попытка нащупать новую альтернативу. От периодически возникавших критических вспышек каждого из советских этапов седьмой этап отличался тем, что критика исторического опыта здесь объективно приближалась к полному отрицанию всего опыта предшествовавшей советской истории, хотя сами вожди перестройки не дошли до логического конца в этом отрицании. Независимо от субъективных представлений этих людей страна подошла к рубежу новой попытки выйти за рамки инверсионных альтернатив, накопленного опыта двух предшествующих периодов. Иначе говоря, речь шла, независимо от степени понимания событий политиками, о переходе на новый уровень цивилизационного развития, о переходе от промежуточной цивилизации, отягощенной расколом, от состояния общества, «застрявшего» между традиционной и либеральной суперцивилизациями, к цивилизационному прорыву, о попытке действительного перехода наконец–то к либеральной суперцивилизации.

Каковы были возможности этого перехода, как они сложились на этапе перестройки?

Этот вопрос имеет целый ряд аспектов. Важнейший из них заключается в выявлении движущих сил этого процесса, в анализе развития достаточно мощного социокультурного слоя, который мог бы играть роль движущей силы. В этой связи важен социокультурный анализ рабочих, которым я не уделил должного внимания выше, но не только из–за ограниченности места, но и из–за недостаточной культурной самостоятельности этого слоя. В российских условиях рабочие крайне медленно рвут свои связи с традиционной крестьянской ментальностью не только ввиду слабости культурных основ урбанизации, но и по причине исторической связи развития промышленности с крепостной деревней, а не с передовым городом. При исследовании рабочих в России наиболее ярко открывается важный аспект двойственности господствующего идеала на этапе перестройки. Кадровые рабочие в конце XIX века существовали как отдельные группы в Москве, Петербурге, в городах Польши [15]. Экономист и публицист Н. Суханов (1882— 1940) видел в русских рабочих переходный класс от потенциальных земледельцев. «Ушедшие в город элементы и составляющие основные массы современного пролетариата не имеют возможности порвать с деревней и хранят связь с ней как необходимое условие настоящей своей жизни и будущей», — писал он. В 1918 году в Петрограде, сосредоточившем цвет русского рабочего класса, более четверти рабочих оставалось неграмотными, лишь 37,2% имели законченное начальное образование [16]. Лишь 19,6% рабочих были горожане по происхождению, 79,1% были уроженцами деревни. Русские рабочие постоянно пополнялись за счет деревни. Культурно–психологический стереотип массового крестьянского сознания оставался преобладающим в их среде. Тем более, что удельный вес рабочего населения страны был невелик. По данным академика С. Струмилина (1877–1974), в 1897 году общее число рабочих и «прислуги» составляло 7,3% населения страны, в 1917 году — 10% [17]. Данные большинства советских исследователей, склонных, как правило, к преувеличению численности рабочих в России накануне революции, близки к приведенным. Ленин видел базу пролетарского самосознания в крупной промышленности. Однако в 1917 году в ней работало 3,4 млн. рабочих из общего числа 15 млн. Следовательно, указанные 10% следует снизить до 2,3%. Ленин впоследствии высказал мысль, что действительным рабочим может считаться человек, проработавший на предприятии не менее десяти лет. Если учесть эту точку зрения, то приведенную выше численность рабочих в 3,4 млн. нужно снизить примерно наполовину. При населении страны в 169,4 млн. (1913 год)18 вряд ли можно было всерьез рассматривать идеи о построении государства рабочих. Впрочем, Ленин был слишком реальным политиком, чтобы действительно на это рассчитывать. Те русские рабочие, которые имели постоянную работу, не были самым бедным слоем.

В период господства псевдосинкретизма рабочие были привязаны к системе псевдоэкономики возможностью получения на предприятиях определенных благ, дефицита, квартир, дополнительного снабжения, доступа к детсадам и яслям, использования своей легальной работы для иных целей и т. д. Они полагали, что установление другой системы может повысить требования к работнику и закрыть истощающие предприятия источники дохода рабочих (например, использование рабочего времени для «левой» работы). Они не хотели капитализма, так как опасались требовательного хозяина, не дающего поблажек, повышения интенсивности труда, опасались соревнования на рынке труда, так как считали, что кто–то хитрый их всегда обманет. Во время авралов они работали много и подчас с большим напряжением. Однако в целом ощущалось падение интереса к общественному труду.

Ценности этой современной почвы консервативны, так как они включают боязнь перемен. Но они не тождественны консерватизму старой крестьянской почвы. Городская организация ориентирована на значительно более свободную личность. Эта организация позволяет покидать предприятия. Возросшая независимость человека открывает путь дальнейшему развитию ценности личности.

Исследования показывают, что главная опасность, которая может исходить от организационно самостоятельного рабочего движения, заключается в том, что «его мощь может быть направлена против демократизации общества, обновления советской экономики, что оно может стать тормозом перестройки. Тормозом тем более страшным, что тогда рабочее движение легко соединится с консервативными силами» [19]. В целом сложившийся в условиях псевдосинкретизма слой рабочих воспроизводит своей повседневной деятельностью псевдоэкономику. Ее крах представляется для рабочих катастрофой. Они составляют мощный социальный слой, который существует в органическом единстве с системой господства дорыночного хозяйства, принудительной циркуляции ресурсов, включая соответствующую систему цен. Рабочие — действующее лицо системы монополии на дефицит. На рабочих сильное влияние оказывают правые популисты, для которых характерен «антибюрократизм, недоверчивое отношение к интеллигенции, критика власти в основном за коррумпированность (а не за неэффективность руководства)» [20]. Последнее наблюдение крайне важно. Оно свидетельствует о преобладании традиционалистского сознания среди рабочих,  которые предпочитают не достижительные ценности, ценности развития и прогресса, но озабочены в первую очередь борьбой с оборотнями зла. Это при водит к акциям, производящим удручающее впечатление. Например, в г. Зеленограде 14 февраля 1990 года состоялся забастовочный митинг, в котором участвовало более 50 тыс. человек с 23 предприятий, в защиту следственной группы Т. Гдляна. Они потребовали отставки Прокуратуры СССР, которая выступила против незаконных арестов, длительного содержания под стражей членов семейств подследственных, против других злоупотреблений этой группы [21]. Очевидно, в системе ценностей забастовщиков ценности права, неприкосновенности личности не занимали значимого места, но преобладал страх перед оборотнями зла, о которых, как это обычно бывает в таких случаях, никаких конкретных изобличающих материалов у борцов с мировым злом не было. По сути дела, это явление того же порядка, что и массовые манифестации недавнего прошлого с требованием смертной казни «врагов народа».

Рабочие в своей массе не склонны поддерживать частную инициативу, рост личной ответственности, т. е. они не выходят за границы традиционализма, сдобренного утилитаризмом. В рамках сложившегося порядка они могут предстать мощной, даже решающей силой в борьбе против синкретической государственности за смещение фокуса власти вниз, к локальным сообществам.

Анализ социально–профессиональной структуры рабочего класса показывает, что научно–индустриальным трудом занято всего 13%, тогда как домашинным, доиндустриальным и раннеиндустриальным трудом — 35%. В обществе, следовательно, существует определенная часть работников, которые отражают «вчерашний день общественного труда» [22]. Некоторые авторы пишут о «люмпенизации трудящихся» [23], что связано с тем, что тяжелым ручным трудом занято около 50 млн. человек; в промышленности — 34,9%, в строительстве — 56,4%, в сельском хозяйстве — около 70% [24].

Эти цифры свидетельствуют о том, что общество практически не прошло индустриализацию, что существуют мощные пласты архаичных форм труда,  которые в конфликте с современными формами, несомненно, окажутся сильнее, будучи массовой силой, определяющей культурную и нравственную атмосферу в обществе. Неблагоприятное влияние на развитие рабочих оказывал характер индустриализации, которая по сути всегда была устремлена на восстановление уже пройденного по мировым стандартам уровня производства. Сталинская индустриализация была нацелена на восстановление технологического уровня, сложившегося еще до первой мировой войны, связанного с первой промышленной революцией, с универсальной металлообработкой, низким качеством стали и т. д. После второй мировой войны восстанавливалась устаревшая довоенная промышленность. Все это стимулировалось не только уровнем квалификации творцов технологической политики, но и массовым уровнем исполнителей. Это, в свою очередь, давало недостаточный импульс для развития рабочих.

Не следует думать, что это — специфика советского периода. Отставание унаследовано от прошлого. В капитальном исследовании, анализирующем период еще до первой мировой войны, можно прочитать: «Низкий уровень общего развития русского рабочего, историческая его некультурность… представляли мало оценивавшееся до сих пор, но громадное препятствие развитию русской промышленности». Это касается и труда в сельском хозяйстве. Автор говорит о «примитивности его (населения) рабочих навыков в сельском хозяйстве» [25]. Ошибка модернизаторов страны заключалась в том, что отсталость работника — не просто один из неблагоприятных технических факторов, который можно относительно просто устранить (одновременно избивая носителей высших уровней культуры и квалификации в каждой точке), но фундаментальная характеристика жизни общества, изменить которую труднее всего. Речь идет не только о квалификации, но о менталитете. Не следует забывать, что большая часть истории рабочих в России происходила в период крепостничества, и сами они представляли собой одну из форм крепостной зависимости. Первые крепостные мануфактуры — металлургические, текстильные, солеварные и другие — возникли в первой половине XVII века. Их работники не занимались торговлей. Они не стремились стать собственниками и взять свою личную судьбу в собственные руки, организовав свое дело. Рабочие в России не знали социального партнерства с теми, кто организовал производство и рисковал всем, предоставляя им возможность работать. Рабочие развивались не как полюс общества, на основе взаимопроникновения с другим полюсом (т. е. частным предпринимательством), но как элемент традиционного порядка. Они постоянно переходили от стремления слиться с государственностью к желанию ее разгромить и обратно.

Забастовки в России глубоко отличны от забастовок на Западе. В конце XIX — начале XX века в России они были более кровавыми. Если стачки в США были попыткой рабочих «отстоять и утвердить личную собственность и свободу», то русская же «стачка, с точки зрения социально–психологической, была восстановлением в новой форме не успевших еще позабыться норм и ориентаций общинно–коллективистского сознания. Она была протестом против частной собственности в ее наиболее чуждой русскому пролетарию форме — капиталистической собственности, полным неприятием буржуазного индивидуализма» [26]. Иначе говоря, смысл этих забастовок носит прямо противоположный характер. В первом случае рабочие стремились приблизиться к либеральным целям, тогда как во втором — утвердить локалистские ценности на городской почве. Требования забастовщиков показывали, что они не являлись авангардом либерализации. Рабочие России, вышедшие из крестьянства, но не прошедшие через развитую городскую культуру, не прошедшие школу рынка, конкуренции, предпринимательства, ближе к вечевому идеалу, чем к либерализму.

Проблема забастовок имеет еще один важный аспект. Забастовки на Западе направлены прежде всего против отдельной фирмы, тогда как в России они были направлены в конечном итоге против единственного владельца собственности, т. е. центральной власти. В условиях нарастания локализма забастовки могут стать мощным тараном, способным сокрушить интеграцию общества.

Самоуправление рабочих шло от общинного управления крестьянского мира [27] и не могло иметь на протяжении своей истории либерального характера [28]. Надежды на рабочее самоуправление как на демократический институт, который, кроме всего прочего, может сыграть важнейшую роль в экономической реформе, в организации рынка, иллюзорны.

Хотя удельный вес городского населения резко возрос, тем не менее специфическая городская культура, сопряженные с этим сдвиги в менталитете не соответствовали темпу роста городского населения. Этот процесс происходил одновременно как один из аспектов антимедиации, истребляющей высшую культуру, уничтожающей ее очаги. Фактически урбанизация в значительной степени была псевдоурбанизацией — процессом, связанным с быстрым переселением значительного количества сельского населения в город, что приводило к общему снижению уровня городской культуры, росту в ней влияния традиционализма. Новое общество возникло на волне антиурбанизма, враждебности к городу, городской культуре. Удельный вес активного меньшинства среди населения города и в производстве составляет всего от 1 до 10% и менее [29]. Город в новом обществе превратился в некоторый побочный продукт и условие индустриализации, в результат псевдоэкономики.

 

А как же с крепостничеством?

 

Специфика расколотого общества заключается в том, что различные пласты общества могут до поры до времени двигаться в противоположных направлениях, до тех пор пока это не вызовет взаимного разрушения. Поэтому рост влияния либерализма на этапе перестройки происходил при одновременной активизации прямо противоположных процессов. Одно из важнейших явлений, которое антагонистично либерализму и тем не менее фантастическим образом может с ним сочетаться, — это крепостничество.

«Правда» через пять лет после начала перестройки писала: «Найм перестал быть свободным делом каждого. Куда ни повернись человек труда — ограничения и запреты. И на прописку, и на квартиру, ежели нет прописки, а прописки не может быть, если нет квартиры. Замкнутый круг — и только! А тут еще плата… Значит, отныне рабочий, инженер, врач, ученый, журналист — в полной зависимости не от самого себя, своих знаний и талантов. И даже не от каких–то там профессиональных конкурсов. А лишь от того, сочтет кто–нибудь из промышленных и иных «меценатов» возможным заплатить за работника изрядную сумму. Причем аппетиты местных властей трудно поддаются какой–либо логике. В Люберцах «новая душа» стоит даже дороже, чем в Москве или в Киеве.

Если раньше закрепощали людей колхозами, не выпуская из сельской обители, то теперь — в города не впускают. Какая же разница? Лишь в приемах, а не в существе. Но и этого «не пущать» теперь показалось мало: кроме усиления административных, ввели еще экономические рогатки. Изначальная суть — держать всех и вся в узде — почти не меняется. Наоборот, крепнет местничество, расцветает «региональный эгоизм»… Замедлился приток свежих сил, затрудняется разумная мобильность кадров, снижается демографическая подвижность населения. И общество словно оказалось разделенным на водонепроницаемые отсеки…

Наверное, после знаменитых венских соглашений легче сменить теперь одну страну на другую, чем город на город, прописку на прописку в своем любимом Отечестве».

Далее говорит директор объединения «Конвейер»: «Прежде всего меня удивляет некая всеобщность этих правил, нигде и никем публично не обсуждаемых. Причем горисполкомы сами устанавливают лимиты и сами же назначают и взимают одинаковую плату и с тех заводов, которые построили свои добротные микрорайоны, как наше объединение, и с тех, которые, образно говоря, гвоздя не вбили».

И далее автор корреспонденции А. Никитин продолжает: «Вот ведь еще чем оборачивается «подушная подать»! Да и не очень она вяжется с правом свободного выбора места жительства, правом на труд. Наконец, с принципами регионального хозрасчета в том смысле, что любая подобная плата должна исчисляться и взиматься только с дохода, а не с… расхода. А как быть тому, за кого столь же механически «заплатили»? Каждый может упрекнуть его… Купили тебя на «наши» деньги! Значит, попал в кабалу?» [30].

Налицо выход крепостничества из скрытых локальных структур. Самые храбрые и радикальные власти терпели здесь поражение, а другие власти, например, сталинская, черпали потенциал для восстановления крепостничества во всех его формах. В последующие после сталинского этапа годы крепостничество усиливалось или ослаблялось на верхних государственных уровнях, но что именно творилось в бесчисленных локальных мирах?

Сохранение крепостничества, соответствующих ему общинных форм собственности имеет мощную поддержку в обществе. Оно не идет по линии традиционно понятых правых и левых. То же было и в конце прошлого глобального периода, когда крайне левый Ленин защищал общинные идеалы. Такую же позицию защищали те, кого называли реакционерами. К ним примкнуло либеральное Временное правительство, которое отменило направленные против общины столыпинские реформы. То, что колхозные формы собственности защищались в годы перестройки не только деревенскими феодалами, но и самими рядовыми колхозниками, которые даже не делали попыток использовать перестройку для отказа от них, неожиданным образом доказывает органичность колхозов для этих людей.

А. Стреляный пишет о своей матери из бедняцкой крестьянской семьи, что она, пережившая коллективизацию, «в дальнейшем отношении к колхозному строю все более смягчалась» и сегодня «смотрит на вещи примерно так же, как я смотрел в пионерские годы, в то время как мое отношение все ближе подходит к ее тогдашнему. Вы не поверите, когда умер Брежнев, в моей деревне старики плакали… Крестьяне почувствовали вкус беспечной и сравнительно при этом сытой (в смысле неголодной) жизни» [31]. В свете этого исторического опыта понятной становится мысль Б. Ф. Поршнева, которую воспроизвел академик В. П. Маслов: «Наполеону не удалось избавить русских крестьян от крепостного права, вызвав крестьянскую войну, а Гитлеру, играя на собственнических инстинктах, уничтожить колхозы. И в том, и в другом случае крестьяне не были к этому готовы» [32]. Утилитаризм усилил возможность приспособиться к новым условиям, колхозники использовали приусадебные участки, эксплуатировали разными средствами ресурсы колхоза и совхоза, возможности получения денежных средств разными путями и т. д. Все это означало, что крестьянство по сравнению с временами коллективизации приобрело определенный опыт освоения утилитаризма. Но путь этот еще не довел крестьян до такого уровня утилитаризма, когда возникает стремление стать хозяином, регулярно работающим на рынок.

Колхозы защищают силы, тяготеющие к архаичным формам жизни. Блок общественно–патриотического движения России заявлял в 1989 году, что «надо всерьез считаться с традиционным свободолюбием российского крестьянства, с его приверженностью артельным началам» [33]. Здесь под свободой понимается независимость крестьянских артелей (т. е. колхозов) от высших этажей власти. Подобное понимание свободы противостоит государственной версии крепостничества, но весьма далеко от свободы личности. Более того, это лозунг несвободы, так как артельный, общинный идеал включает зависимость личности от локальной общности, которая и лежит в основе крепостничества.  Это, кстати, еще один при мер, как либеральное понятие интерпретируется в вечевом духе. Особенно ярко аналогичную позицию выразил писатель В. Распутин, который поддержал колхозы как преемников русских общин [34]. С этой точкой зрения спорят те, кто противопоставляет колхозам частную собственность. «Наши земледельцы остаются в фаланстерах крепостными» [35].

Перестройка, как и реформы Александра II, означала отказ от господствующих государственных версий крепостничества. Но высшая власть не могла изменить исторически сложившиеся ценности локальных сообществ. Поэтому спор по поводу крепостничества будет решаться в конечном итоге соотношением сил между соборно–общинными ценностями и стремлением их преодолеть, что возможно на основе утилитаризма и либерализма.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 128; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!