Напряги извилины — и догадаешься



(Рассуждения Мэй Касахары. Часть 2)

 

«Привет, Заводная Птица!

Ты, наверное, думаешь, что я сижу сейчас в классе перед раскрытым учебником и что‑нибудь зубрю, как обыкновенная школьница. Когда мы встретились с тобой в последний раз, я сама тебе сказала, что перехожу в другую школу, так что ничего удивительного нет, если ты так подумал. Я ведь и вправду пошла в школу, далеко‑далеко отсюда. Это такой частный пансион для девочек. Клевое местечко: комнаты как в гостинице — чистые, в общем, что надо; буфет — ешь что хочешь, на выбор; теннисные корты, большой бассейн — все новенькое, все сверкает. Ну и плата, конечно, по высшему разряду. Короче, местечко для богатеньких дочек. Но не для простых, а с проблемами. Понимаешь, что это такое? Лесная школа высшей категории в горах. Обнесена высоченной стеной, а на ней — колючая проволока. Здоровенные металлические ворота — Годзилла и тот не вышибет, охранники — как роботы, караулят по сменам, круглые сутки. Главное для них — не посторонних не пустить, а никого наружу не выпустить.

Ты спросишь: «Но если ты знала, что это за место, зачем туда поехала? Не надо было». Все правильно. Но, сказать по правде, у меня не оставалось выбора. Со мной всегда куча проблем, и ни одна школа, кроме этой, не соглашалась взять меня к себе. Тут самые добренькие нашлись. А мне хотелось как‑нибудь вырваться из дома, вот я и решила: «Ладно! Место, конечно, жуткое, но что делать? Поеду пока, а там посмотрим». Но там такой мрак оказался! Вот говорят: «кошмар, кошмар», но это хуже любого кошмара. Мне там все время снилась всякая чертовщина. Открываю глаза вся в поту и думаю: «Уж лучше не просыпаться». Потому что мои сны‑ужастики во много раз лучше того, что наяву происходило. Ты меня понимаешь, Заводная Птица? Случалось тебе когда‑нибудь попадать в такую засаду, а?

В общем, просидела я полгода в этом хай‑класс‑отеле (он же тюрьма, он же лесная школа), а когда приехала весной на каникулы, так прямо предкам и объявила: если мне опять туда ехать, тогда все — я руки на себя наложу. Затолкаю себе в глотку три ватных тампона и выпью ведро воды; вены на руках перережу; сигану со школьной крыши вниз головой. На полном серьезе предупредила, без шуток. У моих предков на двоих воображения — как у лягушки, не больше, но жизненный опыт помог — до них дошло, что я их на испуг не беру, раз сказала — значит, так и будет.

Так что в эту проклятую школу я не вернулась. Конец марта и весь апрель просидела дома — читала книжки, телик смотрела или вообще ничего не делала, валяла дурака. И раз по сто на день думала: «Вот бы с Заводной Птицей повидаться». Так хотелось выйти на нашу дорожку, перелезть через стену и встретиться с тобой. Но не так‑то это просто. Было б то же самое, что прошлым летом. Поэтому я просто глядела на дорожку и думала: чем ты сейчас занимаешься? В мир медленно и тихо входит весна, а что с тобой происходит в этом мире? Вернулась ли к тебе Кумико? Что стало с этими странными гражданками — Мальтой и Критой? Что слышно про кота Нобору Ватая? Прошло ли пятно у тебя на лице?

Через месяц такая жизнь опротивела мне до предела. Не знаю, как получилось, но наши окрестности превратились для меня в «мир Заводной Птицы», и я, находясь здесь, втягиваюсь в этот мир, становлюсь всего‑навсего его частицей. Это происходит незаметно, как‑то само собой. И это не какой‑нибудь пустяк. Ты, конечно, в этом не виноват, Заводная Птица, и все же… Мне надо было искать свое собственное место.

Думала я, думала и, наконец, придумала.

 

 

(Подсказка)

 

Ты поймешь, что это за место, если хорошо‑хорошо подумаешь. Догадаешься — только извилины напрячь надо. Это не школа, не гостиница, не больница, не тюрьма и не дом. Это место — особое, и находится оно далеко‑далеко. Это… секрет. Пока во всяком случае.

 

 

* * *

 

Место, где я живу теперь, тоже в горах и тоже огорожено стеной (правда, не такой крутой). Ворота опять же имеются, при них — старичок сторож, хотя вход и выход совершенно свободный. Территория большая, места много — есть даже маленький лесок и пруд, пойдешь гулять на рассвете — звери разные попадаются. Львы, зебры… да нет, шучу — барсуки, фазаны. Маленькие такие, просто прелесть. А еще там есть общежитие, в нем я и живу. Комната на одного, не такая, конечно, как в суперотеле‑тюрьме‑лесной школе, но тоже чистенькая. Еще… хотя погоди, о своей комнате я уже вроде в прошлый раз писала. На полке магнитола (та самая, здоровая, помнишь?). Я сейчас завела Брюса Спрингстина. Можно слушать на полную катушку — сегодня воскресенье, после обеда все разошлись гулять, и ябедничать никто не станет.

По уикендам выбираюсь в городок поблизости пошарить кассеты с записями в музыкальном магазине. Сейчас это — мое единственное развлечение. (Книжек почти не покупаю. Если захочется почитать что‑нибудь, можно в библиотеке взять.) Подружка из соседней комнаты купила машину б/у и подвозит меня до городка. Я и сама пробовала на ней ездить. Тут такой простор, можно учиться рулить сколько хочешь. Прав еще нет, но все равно — уже здорово получается.

Хотя, сказать по правде, кабы не кассеты, делать в этом городке совершенно нечего. Развлечений никаких. Все говорят: если хоть раз в неделю туда не ездить — с ума сойдешь, а я кайф ловлю, когда все уходят, — сижу одна и любимую музыку слушаю. Как‑то раз мы с девчонкой — той, у которой машина, — поехали на свидание. Просто посмотреть, что из этого выйдет. Она как раз из тех мест и многих там знает. Мне достался неплохой парень, студент, но… как сказать?.. я все никак не разберусь со своими чувствами. Они построились там, вдали, как выставленные в тире куклы, и между мной и ими, кажется, висят прозрачные занавески в несколько рядов.

 

 

* * *

 

Скажу честно, Заводная Птица: когда мы с тобой встречались прошлым летом — сидели вдвоем у тебя на кухне, пили пиво и разговаривали, — я все время думала: «А вдруг он сейчас меня повалит и попытается изнасиловать? Что тогда делать?» Непонятно. Конечно, я бы начала брыкаться, кричать: «Прекрати! Не надо, Заводная Птица!» Но тут же стала бы думать: а почему, собственно, «не надо» и зачем тебе «прекращать»? В голове бы совсем помутилось, и пока я бы разбиралась, что к чему, ты бы уже меня изнасиловал. От таких мыслей сердце колотилось как бешеное. «Вот попала! За что?» — стучало в голове. Ты, верно, и не догадывался, что у меня в голове. Я дура, да? Точно, дура! Но тогда это было для меня абсолютно серьезно, ты даже не знаешь, как серьезно. Вот почему я лестницу вытащила и закрыла тебя в колодце. «Фу‑у! Заводной Птицы теперь нет, можно голову больше не ломать и жить спокойно».

Уж ты извини, Заводная Птица. Нельзя было так с тобой поступать (да и ни с кем другим тоже). Иногда ничего не могу с собой поделать. Понимаю, что творю, а остановиться — не получается. Это мое слабое место.

Вряд ли ты собирался меня насиловать. Сейчас я почему‑то уверена в этом. То есть ты не то чтобы ни за что на меня не кинулся (никто ведь не знает наверняка, что может случиться) — просто вряд ли решился бы на такое. Не знаю, как понятнее сказать, но почему‑то мне так кажется.

Ну ладно, хватит про изнасилования.

Короче, какие уж там свидания — я все равно ни на чем сосредоточиться не могу. Смеюсь, болтаю, а мысли все время витают неизвестно где, как выскользнувший из рук воздушный шарик. Думаю то об одном, то о чем‑нибудь совсем другом. Хочется еще немного побыть одной, подумать спокойно, чтобы никто не мешал. В этом смысле я, похоже, пока только «на пути к выздоровлению».

Скоро напишу еще. В следующий раз, может, пройдем с тобой дальше.

P.S. Попробуй догадаться до следующего моего письма, где я сейчас и чем занимаюсь».

 

Мускатный Орех и Корица

 

Кот весь — от морды до кончика хвоста — был заляпан засохшей грязью, шерсть перепуталась и свалялась клочками, как будто он долго валялся где‑то на помойке. Держа мурлыкавшего в экстазе кота, я учинил ему тщательный осмотр. Бродяга немного похудел, однако морда, тело, шерсть почти не изменились, с тех пор как я видел его последний раз. Глаза чистые, ни ран, ни царапин. По виду не скажешь, что он почти целый год где‑то скитался. Скорее он походил на гулящего котяру, который вернулся домой после бурной ночи.

На веранде я положил в тарелку купленные в супермаркете кусочки макрели. Кот, судя по всему, был голодный как волк и смел рыбу в один момент, давясь и срыгивая. Отыскав под раковиной специальную кошачью миску, я налил в нее доверху холодной воды. Кот выхлебал почти все и, передохнув немного, принялся вылизывать свою запачканную шубу, но потом вдруг как бы вспомнил о моем присутствии, забрался ко мне на колени и, свернувшись клубочком, уснул.

Животное спало, подвернув под себя передние лапы и уткнувшись носом в собственный хвост. Его мурлыканье, поначалу громкое, становилось все тише, пока, наконец, он не расслабился окончательно — до желеобразного состояния — и не погрузился в сон. Я сидел на веранде на солнышке и легонько поглаживал кота, стараясь не разбудить. Со мной так много всего произошло, что я, честно говоря, почти забыл о том, что он пропал. И сейчас при виде маленького мягкого существа, доверчиво дрыхнувшего на коленях, у меня потеплело в груди. Я положил руку коту на грудь и ощутил еле заметные частые удары его сердца. Как и мое, оно без устали усердно отбивало отведенный этому маленькому телу срок.

Где он бродяжничал все это время? Что делал? Почему вдруг вернулся сейчас домой? Если бы только можно было спросить у него: где ты шлялся целый год? Зачем? Где остались следы потерянного тобой времени?

 

 

* * *

 

Я принес на веранду старую подушку и уложил на нее кота. Он был вялый и какой‑то измочаленный, как выстиранная тряпка. Когда я взял зверя на руки, у него чуть приподнялись веки и приоткрылся рот, но он не издал ни звука. Устроившись поудобнее на подушке, кот зевнул и снова отключился, а я, убедившись в этом, пошел на кухню разбирать купленные продукты. Убрал в холодильник тофу, овощи и рыбу, потом на всякий случай заглянул на веранду. Кот дрых в той же позе. Мы в шутку называли его Нобору Ватая — уж больно он напоминал выражением глаз брата Кумико, но это было не настоящее имя. Мы с Кумико все собирались его как‑нибудь назвать — и так целых шесть лет прошло.

Хотя кличка «Нобору Ватая» совсем не подходила нашему коту. Даже в шутку. Уж больно разросся за эти шесть лет настоящий носитель этого имени. Величать так бродягу дальше никак нельзя. Нужно что‑то для него придумать, пока он опять не сбежал. Срочно. Что‑нибудь попроще, поконкретнее — настоящее новое имя. Видимое, осязаемое. Такое, чтобы от клички «Нобору Ватая» ни воспоминаний, ни отзвука, ни смысла не осталось.

Я поднял с пола тарелку, в которой лежала рыба. Посуда сверкала чистотой, будто ее вымыли и вытерли. Видно, угощение пришлось коту по вкусу. Хорошо, что мне в голову пришло купить макрель как раз перед тем, как эта скотина заявилась домой. Добрый знак — и для меня, и для кота. Назову‑ка я его Макрель. Почесывая у кота за ухом, я объявил ему: «Вот так, дружище! Ты больше не Нобору Ватая. Ты теперь Макрель». Я выкрикнул бы эти слова громко, на весь свет, если б мог.

До вечера я просидел на веранде с Макрелью и с какой‑то книжкой. Кот спал беспробудно — может, хотел во сне вернуть обратно нечто такое, что было утрачено; его бока поднимались и опускались в такт тихому размеренному дыханию, напоминавшему шум далеких кузнечных мехов. Время от времени я протягивал руку к его теплому телу, чтобы убедиться, что он в самом деле здесь, со мной. Как это замечательно: протянуть руку, коснуться и почувствовать чье‑то тепло. Как долго, сам того не замечая, я жил без этих ощущений.

 

 

* * *

 

Утром Макрель никуда не делся. Когда я открыл глаза, он спал рядом на боку, вытянув лапы. Ночью он, похоже, просыпался и всего себя вылизал начисто — не осталось ни грязи, ни колтунов, и он вновь сделался прежним пушистым красавцем. Подержав немного Макрель на руках, я угостил его завтраком, сменил воду в миске. Потом отошел подальше и позвал: «Макрель!» На третий раз кот повернулся в мою сторону и тихонько мяукнул в ответ.

Надо было начинать новый день. Я ополоснулся под душем, выгладил свежевыстиранную рубашку, летние брюки и новые кроссовки. Хотя небо затянули облака, было не холодно: я решил обойтись без пальто и облачился только в толстый свитер. Доехав на электричке до Синдзюку, прошел подземным переходом до площади у западного вестибюля вокзала и уселся на любимую скамейку.

 

 

* * *

 

Моя новая знакомая явилась сразу после трех. Увидев меня, не выказала никакого удивления. Я тоже отреагировал на ее появление спокойно. Мы будто договорились встретиться заранее и даже не поздоровались. Я лишь чуть поднял голову, а она едва заметно улыбнулась при виде меня.

Одета она была по‑весеннему: оранжевый топ из хлопка и узкая юбка цвета топаза; в ушах — маленькие золотые сережки. Сев рядом, как обычно, достала из сумочки «Вирджинию Слимз», молча взяла сигарету и поднесла к ней миниатюрную золотую зажигалку. На этот раз закурить мне уже не предлагала. Сделав с задумчивым видом две‑три неторопливые затяжки, она вдруг бросила сигарету на землю, как бы желая проверить, действует ли еще сегодня закон всемирного тяготения. Потом легонько дотронулась до моего колена и со словами: «Пойдем со мной», встала со скамьи. Я потушил ногой брошенный окурок и поднялся следом. Подняв руку, она остановила проезжавшее мимо такси и села в машину. Я последовал за ней. Женщина четко назвала водителю адрес на Аояме и, пока мы добирались туда по запруженным улицам, не проронила ни слова. Я рассматривал в окно Токио и по дороге от западного вестибюля Синдзюку до Аоямы заметил несколько новых зданий, которых прежде не видел. Женщина тем временем писала что‑то маленькой золотой ручкой в извлеченном из сумочки блокноте, периодически поглядывая на часы, словно проверяя. Часы — тоже золотые, с браслетом. Похоже, все эти мелочи, которые она носила и имела при себе, были из золота. А может, в золото обращалось все, к чему она прикасается?

Женщина привела меня в один бутик на Омотэ‑сандо [[54]], где продавались вещи известных модельеров, и выбрала для меня два костюма — серый с синевой и темно‑зеленый, оба из тонкого материала. Модные — в таких в юридическую контору не походишь — и стоили немало, сразу видно. Ничего объяснять она не стала, да я и не требовал объяснений, делал, что говорят, и все. Это напомнило мне фильмы «интеллектуального кино», которые я смотрел в студенческую пору. В них никогда ничего не объяснялось: считалось, что объяснения помешают воспринимать реальность в том виде, как она в этих фильмах представлена. Вполне допускаю, что такой взгляд на вещи имеет право на существование, но мне как человеку живому, из плоти и крови, соприкосновение с этим миром казалось непривычным и удивительным.

Сложения я самого обыкновенного, среднего, так что подгонять одежду по размеру, за исключением длины рукавов и брюк, мне не нужно. Женщина подобрала три сорочки и к ним в тон — три галстука, добавив к этому пару брючных ремней и полдюжины носков. Расплатившись кредитной карточкой, попросила доставить купленные вещи ко мне домой. Видимо, в голове у нее уже сложилось четкое представление о том, какую одежду и как я должен носить, поэтому выбор вещей времени почти не занял. Я бы ластик в магазине канцтоваров дольше выбирал. При всем при том нельзя было не признать, что у нее великолепный вкус. Сорочки и галстуки, на которые она указывала, почти не задумываясь, по цвету и фасону подходили идеально, словно их выбирали долго и тщательно, и сочетания получились весьма оригинальные.

Потом она повела меня в магазин обуви, где купила под костюмы две пары туфель. На это тоже много времени не ушло. Опять кредитная карточка и распоряжение отвезти покупки ко мне. Может, и не следовало специально договариваться о доставке на дом двух пар обуви, но, похоже, такова была ее манера: быстро выбрать то, что нужно, заплатить по кредитке и попросить доставить на дом.

Потом мы пошли покупать часы. Там все повторилось. Она приобрела классные модные часы с ремешком из крокодиловой кожи, здорово подходившие к костюмам. И на эту операцию времени мы почти не потратили. Стоили часы тысяч пятьдесят — шестьдесят. Мои были из дешевой пластмассы и, судя по всему, не очень ее устраивали. Часы, по крайней мере, на дом доставлять она не просила. Их упаковали, и она молча вручила коробочку мне.

Следующим пунктом программы стал мужской салон красоты. Помещение больше напоминало танцкласс — просторное, с блестящим деревянным полом и огромными зеркалами во всю стену. В салоне было пятнадцать кресел, и мастера с ножницами и щетками для волос курсировали по залу, подобно кукловодам. Тут и там стояли горшки с растениями, из закрепленных на потолке черных динамиков «Боуз» тихо лилась музыка — Кит Джарретт выдавал на пианино одно из своих бессвязных замысловатых соло. Меня сразу проводили в кресло — наверное, женщина во время нашего похода по магазинам откуда‑то сделала предварительный заказ. Она подробно объяснила худощавому мастеру, что со мной нужно делать. Видно, они были знакомы. Мастер принялся выполнять полученные инструкции, поглядывая на меня в зеркало с таким выражением, точно видел перед собой полную миску волокнистых стеблей сельдерея, которые ему предстояло съесть. Лицом он походил на молодого Солженицына.

— Вернусь, когда ты закончишь, — сказала ему женщина и удалилась легкой и быстрой походкой.

Парикмахер работал молча, раскрывая рот только по необходимости: «сюда, пожалуйста», — чтобы вымыть мне голову, «извините», — смахивая напбдавшие после стрижки волосы. Когда он отходил от меня, я всякий раз трогал пятно на правой щеке. Людей в салоне было много, они отражались в висевших по стенам зеркалах. Среди них я обнаружил и себя вместе с красовавшейся на лице ярко‑синей отметиной. Она уже не казалась мне безобразной или нечистой. Пятно — часть меня, то, с чем надо смириться и жить. Время от времени я чувствовал на нем, на его отражении чьи‑то глаза, но понять, кто смотрит, было невозможно: слишком много фигур мелькало в зеркалах. Я лишь ловил на себе чужие взгляды.

Стрижка заняла полчаса. Волосы, порядком отросшие с тех пор, как я ушел с работы, снова стали короткими. Я пересел на один из стульев, предназначенных для ожидавших очереди клиентов, и, слушая музыку, принялся листать какой‑то журнал, пока не вернулась женщина. Моей новой прической она, похоже, осталась довольна. Достала из кошелька десятитысячную купюру, расплатилась, и мы вышли на улицу. Тут она остановилась и оглядела меня с ног до головы — как я проделал это со своим котом. Словно хотела убедиться, не забыла ли чего. Судя по всему, ничего такого она не обнаружила. Взглянула на свои золотые часы и вздохнула. Было почти семь.

— Поужинаем? — спросила женщина. — Ты как?

На завтрак я съел тост да днем перехватил один пончик. И все.

— Да, пожалуй.

Она повела меня в итальянский ресторан поблизости. Ее там, видимо, знали, и нас, ни слова не говоря, провели за тихий столик в глубине зала. Когда я уселся напротив нее, женщина попросила вынуть из карманов брюк все, что там было. Я беспрекословно подчинился. Казалось, я разошелся с реальностью, в которой жил раньше, и теперь она бродила где‑то рядом. «Хоть бы она меня отыскала», — мелькнуло в голове. В карманах ничего особенного не нашлось: я выложил на стол ключи, носовой платок, бумажник. Она посмотрела на них без большого интереса, потом взяла бумажник и заглянула внутрь. Пять с половиной тысяч иен, телефонная карточка, карточка из банка, пропуск в бассейн. Только и всего. Ничего особенного. Ничего такого, что можно понюхать, измерить, потрясти, окунуть в воду, рассмотреть на свет. С тем же выражением лица она вернула мне мои вещи.

— Завтра пойди и купи дюжину носовых платков, новый бумажник и чехол для ключей, — сказала она. — Уж это ты сам выберешь. Да, а когда ты в последний раз покупал нижнее белье?

Я задумался, но так и не вспомнил:

— Точно не помню. Довольно давно, по‑моему. Но вообще я чистоту люблю, живу один, белье не накапливаю, сразу стираю…

— Это неважно. Купи еще дюжину маек и трусов, — отрезала она, давая понять, что не хочет больше говорить на эту тему.

Я молча кивнул.

— Чеки отдашь мне, я оплачу. И покупай только самое лучшее. За прачечную я тоже буду платить. Рубашку больше одного раза не надевай — сдавай в стирку. Понятно?

Я опять кивнул. Слышал бы ее хозяин химчистки у нас на станции — вот бы обрадовался. «Но…» — сказал я про себя, и этот простой коротенький союз словно приклеился к оконному стеклу одним лишь поверхностным натяжением, пока мне не удалось вытянуть из него нормальную длинную фразу:

— Но зачем вам все это — покупать мне одежду, платить за парикмахерскую, прачечную?

Женщина не ответила, лишь достала из сумочки пачку «Вирджинии Слимз» и вынула сигарету. Появившийся как из‑под земли высокий официант с правильными чертами лица привычным движением поднес к ее сигарете спичку. Спичка сухо чиркнула по коробку с приятным аппетитным звуком. Официант протянул нам меню, но женщина, даже не заглянув в него, заявила, что дежурные блюда нас не интересуют:

— Принеси мне овощной салат, рогалик и что‑нибудь из белой рыбы. В салат пусть добавят дрессинг и перец — совсем чуть‑чуть. Еще минеральную воду с газом. Льда не надо.

Мне в меню копаться не хотелось, и я заказал то же самое. Официант с поклоном скрылся. Реальность никак не возвращалась ко мне.

— Я просто так, из любопытства спрашиваю, — решился опять заговорить я. — Без всякого умысла. Вы всего мне накупили, я, конечно, не против, но стоит ли на это время и деньги тратить?

Ответа по‑прежнему не было.

— Мне просто интересно, — повторил я.

Молчание. Женщина с таким интересом рассматривала живописное полотно на стене, что было ясно — ей не до моих вопросов. Картина, как мне показалось, изображала итальянский сельский пейзаж — аккуратно подстриженные сосны, рассыпавшиеся по холмам крестьянские дома с рыжеватыми стенами. Даже не дома, а домишки — маленькие, но очень милые. Интересно, что за народ там живет? Наверное, нормальные люди и жизнь у них нормальная. Непонятные загадочные женщины не покупают им ни с того ни с сего костюмы, туфли и часы. Им не нужно нигде искать сумасшедшие деньги, чтобы заполучить какой‑то высохший колодец. Я по‑настоящему завидовал тем людям, живущим в таком нормальном мире. Эх, если бы только можно было прямо сейчас оказаться в этой картине! Зайти в какой‑нибудь домишко, выпить вина, забраться под одеяло и уснуть, ни о чем не думая.

В этот момент появился официант и поставил перед нами стаканы с газированной минералкой. Женщина затушила сигарету в пепельнице.

— Почему бы тебе не спросить меня о чем‑нибудь другом? — сказала она.

Пока я думал, что бы такое у нее спросить, женщина сделала из стакана несколько глотков.

— Парень в офисе на Акасаке — ваш сын? — поинтересовался я.

— Да, — тут же ответила она.

— Он что, немой?

Женщина кивнула.

— Он почти не говорил с самого рождения, а когда ему еще не было шести, вдруг совсем перестал. С тех пор голоса не подает.

— А почему так получилось? Была какая‑то причина?

Она сделала вид, что не слышит, и я решил спросить по‑другому:

— Но если он не говорит, как же с делами справляется?

Женщина чуть сдвинула брови. Этот вопрос она услышала, но отвечать на него явно не собиралась.

— Всю одежду, которую он носит, вы ему выбираете? Ведь так? Как и мне?

— Не люблю, когда люди одеты кое‑как. Терпеть не могу. По крайней мере те, кто меня окружает, должны одеваться как можно лучше. Надо, чтобы все было в порядке, — не важно, смотрят на тебя или нет.

— Тогда вам, наверное, и моя двенадцатиперстная кишка не понравится, — попробовал пошутить я.

— У тебя с ней проблемы? — спросила она совершенно серьезно и взглянула на меня. Я пожалел о своей шутке.

— Да нет, пока все нормально. Я так просто сказал. Для примера.

Женщина снова вопросительно посмотрела на меня. Неужели о моей двенадцатиперстной кишке думает?

— Так вот. Я хочу, чтобы все выглядели как следует, хотя мне и приходится за это платить. Только и всего. Пусть тебя это не волнует. Это мое дело. Просто я физически не переношу вида грязной одежды.

— Так же как музыкант с идеальным слухом не выносит фальшивой игры?

— Вроде того.

— Неужели вы покупаете одежду всем, кто вокруг вертится?

— Да. Впрочем, таких людей не так много. А весь мир не оденешь, даже если не нравится, как он одет.

— Все имеет свои пределы, — проговорил я.

— Вот‑вот, — согласилась она.

 

 

* * *

 

Наконец принесли салат, и мы принялись за еду. Дрессинга в салате действительно оказалось всего несколько капель.

— Еще вопросы есть? — спросила женщина.

— Еще хотелось бы знать, как вас зовут. Чтобы называть как‑то.

Какое‑то время она молча пережевывала редиску. Между бровей появилась глубокая складка, будто по ошибке она взяла в рот что‑то ужасно горькое.

— Зачем тебе мое имя? Ты же писем мне писать не собираешься. Все эти имена — пустяки, не имеют значения.

— Но если надо будет позвать, когда вы ко мне спиной? Как же без имени?

Она положила вилку на тарелку и приложила салфетку к губам.

— Понятно. Я об этом совсем не думала. Ты прав: могут быть такие ситуации.

Она задумалась, а я, ничего не говоря, занялся салатом.

— Значит, нужно какое‑нибудь имя, чтобы можно было меня сзади окликнуть?

— Ну, в общем, да.

— И не обязательно настоящее?

Я кивнул.

— Имя, имя… что бы придумать?

— Что‑нибудь простое, легкое. Желательно конкретное, настоящее, такое, что можно руками потрогать, видеть глазами. Так легче запомнить.

— Что, например?

— Ну, я своего кота зову Макрель. Вернее, только вчера его так назвал.

— Макрель, — повторила она вслух, словно желая удостовериться, как звучит это слово. Взгляд ее остановился на подставке для соли и перца, пока, наконец, она не подняла голову и не проговорила:

— Мускатный Орех.

— Мускатный Орех?

— Вот, пришло вдруг в голову… Можешь так меня звать. Нет возражений?

— Нет, конечно. А как называть вашего сына?

— Корица.

— Петрушка, шалфей, розмарин и тимьян [[55]], — протянул я нараспев.

— Мускатный Орех Акасака и Корица Акасака… По‑моему, неплохо?

Мускатный Орех Акасака и Корица Акасака… Мэй Касахара была бы в шоке, узнай она о том, с какими типами я познакомился. «Ну, ты даешь, Заводная Птица! Неужели никого понормальнее найти не мог? Почему?» — «Не знаю, Мэй. Понятия не имею, почему».

— Знаете, год назад я познакомился с двумя девушками — Мальтой и Критой, по фамилии Кано, — сказал я. — И после этого со мной начались разные чудеса. Впрочем, сейчас их уже нет.

Мои слова на Мускатный Орех впечатления не произвели, она лишь едва заметно кивнула.

— Пропали куда‑то, — добавил я тихо. — Исчезли, как роса летним утром.

Растаяли, как звезды на рассвете.

Женщина наколола на вилку листок какой‑то зелени, по виду напоминавшей цикорий, и отправила его в рот. Затем, будто вспомнив вдруг о давно данном обещании, взяла стакан и сделала глоток воды.

— Тебе, верно, хочется услышать о деньгах? Тех, что ты получил позавчера. Так ведь?

— Еще как хочется, — отозвался я.

— Могу рассказать, но может статься, это будет долгая история.

— До десерта уложитесь?

— Вряд ли, — сказала Мускатный Орех.

 

В колодце

 

Спустившись по прикрепленной к стене металлической лестнице на дно колодца, в кромешный мрак, я, как всегда, шарю руками в поисках бейсбольной биты, которая стоит здесь, прислоненная к стенке. Эту самую биту я почти бессознательно унес из дома того парня с чехлом от гитары. В окружающей со всех сторон темноте прикосновение к старой исцарапанной бите странным образом успокаивает меня, помогает сосредоточиться. Поэтому я все время оставляю биту в колодце. Да и лазить с ней вверх‑вниз по лестнице хлопотно.

Нащупав биту, крепко, как игрок на бейсбольной площадке, обхватываю обеими руками рукоятку, убеждаясь, что это моя бита. Потом начинаю проверять, не изменилось ли что в этой кромешной тьме, где не видно ни зги. Напрягаю слух, набираю воздух в легкие, обследую подошвами кроссовок землю под ногами, легонько постукиваю битой по стенам, проверяя на прочность. Этот ритуал уже вошел у меня в привычку и нужен, чтобы успокоиться. Дно колодца — как морское дно. Все застыло здесь в первозданном виде, как бы придавленное прессом: дни проходят, и ничего не меняется.

Высоко над головой плавает светлый кружок — кусочек осеннего неба. Глядя на него, я думаю об октябрьском вечере, о мире там, наверху, где живут своей жизнью люди. В неярком, редком свете осени они ходят по улицам, покупают что‑то в магазинах, готовят еду, на электричке едут домой. И думают, что это все само собой разумеется, а может, и вовсе не задумываются. Раньше и я делал то же самое — был безымянной частицей этого неопределенного неясного сущего, называемого «людьми». Они принимают друг друга, живут в лучах этого света, и независимо от того, длится это целую вечность или всего один миг, между ними должна быть какая‑то окрашенная светом близость. Но я больше не принадлежу к ним. Они — там, на поверхности, а я — тут, на дне глубокого колодца. У них есть свет, я же теряю его. Иногда кажется, что мне не найти дорогу обратно в тот мир, не суждено снова обрести покой, который дает человеку свет, я уже никогда больше не возьму на руки своего мягкого кота. От этих мыслей в груди поднимается тупая, щемящая боль.

Я ковыряю рыхлую землю ногой, и возникающие там, наверху, картины отодвигаются от меня все дальше. Чувство реальности слабеет, его вытесняет ощущение, что между мной и колодцем — тесная связь. Здесь, на дне, тепло и спокойно: тронешь мягкий земляной покров — и коже приятно. Боль в груди тает, как круги на воде. Это место принимает меня так же, как я принимаю его. Еще крепче сжимаю в руках биту. Зажмуриваюсь, потом открываю глаза и поднимаю их кверху.

Потянув за веревку, закрываю крышку колодца (для этого приспособлено устройство со шкивом — сообразительный Корица придумал), и темнота становится непроницаемой. Колодец закрыт наглухо — не проникает ни единого проблеска света. Не слышно и ветра, порывы которого временами долетали сюда. Теперь я полностью оторван от «людей». У меня нет с собой даже фонаря. Это как принятие веры: я хочу показать им, что принимаю темноту полностью, такой, какова она есть.

Я опускаюсь на землю, прислоняюсь спиной к бетонной стенке и, зажав между коленей биту, закрываю глаза. Прислушиваюсь к ударам сердца. Конечно, закрывать глаза в абсолютной темноте нет необходимости — все равно ничего не видно. Но я все‑таки зажмуриваюсь, и в этом есть свой смысл, как бы темно ни было вокруг. Несколько раз набираю полную грудь воздуха, приучая тело к глубокому мрачному пространству, принимающему форму цилиндра. Здесь стоит все тот же запах, воздух все так же холодит кожу. Однажды этот колодец полностью засыпали; странно — воздух здесь остался таким же, как прежде, когда я впервые залез сюда, затхлым, он отдает плесенью и чуть влажен. Здесь нет времен года, и даже само время здесь не существует.

 

 

* * *

 

На ногах, как всегда, старые теннисные тапочки, на руке — часы в пластмассовом корпусе. Они были на мне во время первого спуска в колодец. Как и бейсбольная бита, тапочки и часы успокаивают меня. Я проверяю, плотно ли они сидят, как прилегают к телу. Убеждаюсь, что неотделим от самого себя. Открываю глаза и немного погодя закрываю снова, чтобы давление мрака, сгустившегося внутри меня, постепенно сравнялось с давлением окружающей темноты. Время идет вперед, и скоро я опять, как это обычно бывает, перестаю различать эту грань. Я не могу даже сказать, открыты мои глаза или, наоборот, закрыты. Пятно на щеке начинает понемногу теплеть, и чувствуется, как оно наливается ярко‑фиолетовой синевой.

В сливающейся в сплошную массу темноте я собираю на этой отметине все мысли и чувства и думаю о той комнате. Хочу отделиться от своего тела, как в минуты близости с теми женщинами, вырваться из неуклюжей, скорчившейся во мраке плотской оболочки. Теперь я — всего лишь опустевший дом, заброшенный колодец. Я стараюсь выбраться наружу, перескочить в иную, движущуюся с другой скоростью реальность и изо всех сил сжимаю обеими руками биту.

И вот только одна стена отделяет меня от той таинственной комнаты. Надо суметь проникнуть сквозь нее своими силами, используя мощь, которую несет в себе разлитая здесь густая тьма.

 

 

* * *

 

Если задержать дыхание и сосредоточиться, можно различить, что находится в той комнате. Меня там нет, но я ее вижу. Это двухкомнатный номер в гостинице — № 208. Окна занавешены плотными шторами, и в комнате очень темно. В вазе — огромный букет цветов, наполняющих помещение соблазнительным ароматом. У входа стоит большой торшер, но лампочка в нем не горит — погасла, как луна с наступлением утра. И все же стоит напрячь зрение, как через некоторое время в чуть заметном свечении, неведомо откуда проникающем в комнату, начинают проступать смутные очертания предметов. Так бывает в кинотеатре, когда глаза привыкают к темноте. На маленьком столике в центре комнаты — едва начатая бутылка «Катти Сарк», лед в ведерке — его только что накололи (кусочки еще не успели подтаять и выделяются четко обозначившимися твердыми краями), здесь же — стакан, наполненный виски со льдом. Поднос из нержавеющей стали растекся по столу застывшей льдистой лужицей. Который сейчас час? Определить невозможно. Утро? Вечер? Или глубокая ночь? А может, здесь вообще не существует времени? На кровати в задней комнате женщина — я слышу, как она шуршит простыней. Стакан чуть подрагивает в ее руке, и кусочки льда, ударяясь друг о друга, доносят до меня удивительно чистый, прозрачный звук. Смешавшиеся с воздухом мельчайшие частицы цветочной пыльцы, сливаясь с этим звуком, трепещут, приходя в движение при малейшем дуновении. Мрак неслышно вбирает в себя пыльцу, и она, поглощенная тьмой, еще больше сгущает царящую вокруг мглу. Женщина подносит стакан к губам, отпивает совсем немного и проглатывает. Она собирается что‑то сказать мне. Из‑за темноты в спальне ничего не видно — можно разобрать только едва заметную движущуюся тень. Женщина хочет что‑то сказать. Затаив дыхание, я жду. Жду ее слов.

И они здесь, эти слова.

 

 

* * *

 

Я оглядываю комнаты сверху, словно фантастическая птица, парящая в нереальных, придуманных небесах. Могу приблизить открывающийся вид, взглянуть на него с высоты птичьего полета, снова приблизить. Конечно, очень важно рассмотреть картину во всех подробностях. Я проверяю каждую деталь — форму, цвет, ощущения. Они почти никак не связаны, в них нет тепла. В данный момент я лишь провожу инвентаризацию — механически выстраиваю эти детали в ряд. Но это вполне стоящее занятие — постепенно, мало‑помалу соединять реальность в единое целое. Так от трения камней или кусочков дерева друг о друга в конце концов выделяется тепло и появляется огонь. Это похоже на то, как из набора на первый взгляд бессмысленных, однообразно повторяющихся раз за разом звуков складываются слоги…

Я чувствую, как в самых глубинах мрака возникает эта слабая, неясная связь. Замечательно… Кругом тишина, и они пока не замечают моего присутствия. Стена, отделяющая меня от того места, тает и расплывается, как желе. Я задерживаю дыхание. Вот! Сейчас!

Но стоит мне направиться к стене, как раздается резкий стук — там будто знали, что я собираюсь сделать. Кто‑то сильно стучит кулаком в дверь комнаты. Я уже слышал этот стук раньше — резкий и отрывистый, он похож на грохот молотка, которым забивают в стену гвоздь. Тот же стук: два удара, короткая пауза, еще два удара. Я слышу, как женщина вздыхает. Висящая в воздухе пыльца приходит в движение, содрогается мрак. Разрывающий тишину звук наглухо перекрывает проход, который только‑только стал открываться передо мной.

И так происходит раз за разом.

 

 

* * *

 

Я опять в своей физической оболочке — сижу в глубоком колодце, привалившись к стене и стиснув бейсбольную биту. Руки вновь начинают осязать здешний мир. Это напоминает изображение, которое постепенно становится все четче при наведении на фокус. Я чувствую, как бита повлажнела от пота моих ладоней. Сердце бешено колотится в горле, резкий, вспарывающий тишину звук еще стучит в ушах. Слышно, как в темноте медленно поворачивается дверная ручка — кто‑то (или что‑то) с той стороны хочет отворить дверь и тихо войти в комнату, но в этот миг все образы исчезают. Передо мной — снова стена, такая же твердая, как и была, и я снова — по эту сторону.

В обволакивающей меня чернильной тьме колочу по стенке битой — передо мною все та же прочная и холодная бетонная стена. Я заключен в этом цилиндре из бетона. «Остается совсем чуть‑чуть», — говорю я себе. С каждым разом я все ближе и ближе. Это совершенно точно. Когда‑нибудь я преодолею эту преграду и проникну внутрь. Окажусь в комнате прежде, чем раздастся стук. Но сколько еще времени понадобится, чтобы достигнуть цели? И сколько его остается у меня в запасе?

В то же время мне становится страшно: а вдруг это действительно произойдет? Я боюсь встретиться с тем, что должно быть там, по ту сторону.

Некоторое время я сижу на корточках в темноте. Надо успокоиться, дождаться, когда сердце придет в нормальный ритм, отцепить руки от биты. Чтобы встать и подняться наверх по металлической лестнице, нужно еще немного времени, еще немного сил.

 

Операция «Зоопарк»

(или Палачи поневоле)

 

Мускатный Орех Акасака поведала мне историю о тиграх, леопардах, волках и медведях. Знойным августовским днем 1945 года их расстреляли солдаты. Она излагала события так последовательно и четко, что создавалось впечатление, будто передо мной на белоснежном экране крутили документальное кино. Ее рассказ не оставлял ни малейшей неясности, хотя на самом деле она ничего этого не видела. Потому что стояла тогда на палубе транспортного судна, державшего курс на Сасэбо, и наблюдала за американской подводной лодкой.

Спасаясь от духоты превратившегося в парилку трюма, Мускатный Орех вместе со многими другими пассажирами выбралась на палубу и, держась за поручни, наслаждалась легким ветерком, не сводя глаз со спокойной морской глади, как вдруг из воды без всякого предупреждения, совершенно неожиданно, как во сне, показалась подлодка. Сначала антенна, радар, перископ, потом поверхность вспорола рубка и, наконец, под лучи летнего солнца подставила свои мокрые голые бока вся металлическая громадина. И хотя эта махина могла быть только подлодкой и ничем другим, она показалась Мускатному Ореху неким символическим знаком. Или каким‑то непостижимым аллегорическим существом.

Некоторое время подлодка шла с транспортом параллельным курсом, словно подкрадывалась к добыче. Скоро открылся люк, и на палубу один за другим, не торопясь, почти вяло, стал выбираться экипаж. Офицеры с палубы рубки наблюдали за транспортом в большие бинокли, стекла которых поблескивали на солнце. Транспорт был набит гражданскими, в большинстве — женщинами и детьми, семьями японских чиновников, работавших в Маньчжоу‑го, и разного начальства Южно‑Китайской железной дороги. Они бежали на родину, спасаясь от хаоса, который несло неотвратимо надвигавшееся поражение Японии. Ужасам, ожидавшим их в Китае, эти люди безропотно предпочли риск стать мишенью для американских подводных лодок в открытом море. Они считали, что так лучше, — считали, по крайней мере, до тех пор, пока такая подлодка не возникла у них перед глазами.

 

 

* * *

 

Командир подлодки убедился, что на транспорте нет вооружения и его не сопровождает конвой. Бояться было нечего. Кроме того, американцы имели полное превосходство в воздухе. Окинава уже пала, и на японской территории почти не осталось истребителей, способных подняться в небо. Американцы не суетились — время работало на них. Вращая рукоятки, матросы навели палубное орудие на транспорт. Младший офицер отдал короткий приказ, и три матроса начали готовить орудие к бою. Еще двое открыли люк на задней палубе, вытащили тяжелые снаряды. Другая группа матросов отработанными движениями подавала боеприпасы к пулемету, установленному на выступе палубы возле рубки. Все готовившиеся к стрельбе матросы напялили каски, хотя некоторые оставались по пояс голыми, а наверное, половина команды была в шортах. Приглядевшись как следует, Мускатный Орех увидела на руках у американцев яркие татуировки. Она вообще многое замечала — стоило только присмотреться.

Хотя все вооружение подлодки составляли орудие и пулемет, их с избытком хватило бы, чтоб отправить на дно старый потрепанный сухогруз, который переоборудовали в транспорт. Запас торпед на подлодке был ограничен, и предназначались они только на случай непредвиденных встреч с боевыми кораблями противника, если те у Японии еще оставались. Существовало такое железное правило.

Крепко ухватившись за перила, Мускатный Орех наблюдала, как черный орудийный ствол поворачивается в ее сторону. Только что он был мокрым, и вот летнее солнце уже высушило его. Ей не приходилось видеть таких больших пушек. В Синьцзине было много японских полевых орудий, но по размеру они не шли ни в какое сравнение с пушкой, которую она увидела на палубе субмарины. С подлодки просигнализировали прожектором: «Немедленно остановиться! Открываем огонь на поражение! Пересадите пассажиров в спасательные шлюпки!» (Мускатный Орех, конечно, не могла тогда понять сигналов, но приказы эти четко запечатлелись у нее в памяти.) На транспорте, кое‑как переделанном из сухогруза в самый разгар неразберихи военного времени, спасательных средств не хватало. Оказалось, что на пятьсот с лишним пассажиров и членов команды — всего две маленькие шлюпки. Спасательных жилетов и кругов тоже почти не было.

Сжимая руками поручень, Мускатный Орех, как завороженная, не сводила глаз с обтекаемого тела субмарины. Подлодка сверкала на солнце как новенькая, на корпусе — ни пятнышка ржавчины. Девочка смотрела на выведенный белой краской номер на рубке, на вращающуюся сверху антенну радара, на офицера в темных очках с белыми, как песок, волосами. «Эта подлодка возникла из глубины моря, чтобы нас всех убить, — думала Мускатный Орех. — Но в этом нет ничего особенного. И война тут совсем ни при чем, такое может произойти где угодно и с кем угодно. Люди считают, что во всем виновата война. Ничего подобного. На свете всякое случается, и войны бывают».

Глядя на подлодку и нацелившуюся прямо на нее огромную пушку, Мускатный Орех не испытывала страха. Мать что‑то кричала ей, но слов она не слышала. Потом почувствовала, как кто‑то крепко схватил ее за запястья и потянул, но она не отпускала руки. Крик и шум вокруг стали постепенно отдаляться, будто кто‑то убирал громкость радиоприемника. «Почему так хочется спать?» — промелькнуло в голове. Она закрыла глаза — сознание тут же потухло и унеслось с палубы куда‑то далеко‑далеко.

 

 

* * *

 

На глазах у Мускатного Ореха японские солдаты прочесывали обширную территорию зоопарка и одно за другим расстреливали животных, которые могли напасть на людей. Вот выпущенная по приказу офицера из «тридцатьвосьмерки» пуля пробивает тигриную шкуру и разрывает внутренности зверя. Небо сверкает синевой, и с окрестных деревьев, подобно внезапному ливню, обрушивается пронзительный стрекот цикад.

Солдаты делали свое дело молча. На их обожженных солнцем лицах не было ни кровинки, и они напоминали изображения на древних керамических сосудах. Через несколько дней, самое большее — через неделю, в Синьцзин должны были войти главные силы советской дальневосточной группировки. Остановить их было невозможно. За время войны почти все отборные подразделения Квантунской армии, некогда великолепно оснащенные, перебросили на юг, где боевые действия охватывали все новые районы, и теперь бульшая их часть лежала на морском дне или гнила в непроходимых джунглях. Были потеряны почти все противотанковые пушки и танки. Из грузовиков для перевозки войск на ходу оставалось всего ничего. Запчасти кончились. Хотя всеобщая мобилизация поставила под ружье достаточно солдат, не было возможности вооружить всех хотя бы старыми винтовками; патронов тоже не хватало. Квантунская армия, громко величавшая себя «несокрушимым оплотом Севера», превратилась в «бумажного тигра». Советский Союз, разгромив германскую армию, перебрасывал по железной дороге на Дальневосточный фронт мощные механизированные соединения. Они были прекрасно оснащены и имели высокий моральный дух. Разгром Маньчжоу‑го становился неизбежным.

Все это понимали, и командование Квантунской армии — в первую очередь. Поэтому оно отвело главные силы в тыл, бросив, по сути дела, на произвол судьбы пограничные гарнизоны и местных крестьян. Многие из этих безоружных людей были убиты советскими войсками, которые наступали слишком быстро, чтобы позволить себе брать пленных. Многие женщины предпочли самоубийство изнасилованию — они кончали с собой целыми группами, а бывало, их к этому принуждали. Пограничные гарнизоны, запершись в бетонных бункерах укрепленного объекта под названием «Вечная крепость», ожесточенно сопротивлялись, но без тыловой поддержки, под натиском противника, многократно превосходившего их, полегли почти целиком. Генеральный штаб и бульшая часть высшего командного состава Квантунской армии переехали в новую ставку в Тонхуа, у корейской границы, а император Маньчжоу‑го Пу И со своим семейством спешно собрался и бежал из столицы на специальном поезде. Большинство китайских солдат из армии Маньчжоу‑го, которые должны были оборонять столицу, узнав о вторжении Советской армии, тут же начали разбегаться или поднимали бунты и убивали своих японских командиров. Естественно, они не собирались сражаться с превосходившими советскими силами и отдавать жизни за Японию. В результате столица Маньчжоу‑го, «особый город Синьцзин», предмет гордости Японии, возведенный в дикой степи, оказался в непонятном политическом вакууме. Чтобы избежать бессмысленного хаоса и кровопролития, высшие китайские чиновники Маньчжоу‑го настаивали, что Синьцзин нужно объявить демилитаризованной зоной и сдать его без сопротивления, но Квантунская армия отвергла такое предложение.

Солдаты, которых послали в зоопарк, смирились с судьбой: они считали, что через несколько дней их ждет смерть в бою с советскими войсками (хотя на самом деле после того, как они сложили оружие, их отправили в Сибирь, на шахты, где троих ждала смерть). Им оставалось только молиться, чтобы смерть оказалась не такой мучительной. Никому не хотелось гибнуть под гусеницами танка, гореть в окопе в пламени огнемета, долго корчиться в агонии от ранения в живот. Умирать — так от пули в голову или сердце. Но до этого нужно было убить зверей в зоопарке.

Первоначально для экономии дефицитных патронов планировалось ликвидировать животных с помощью яда. Молодой лейтенант, которого поставили руководить этой операцией, получил от начальства соответствующий приказ. Ему сказали, что необходимый яд уже доставили в зоопарк, и лейтенант во главе восьмерых вооруженных до зубов солдат направился туда. От штаба до зоопарка было всего двадцать минут ходьбы. С тех пор как началось наступление советских войск, зоопарк не работал — у ворот стояли два солдата с винтовками с примкнутыми штыками. Лейтенант показал им приказ, и его команду пропустили на территорию.

Директор зоопарка подтвердил, что получил от военных распоряжение в экстренном случае «ликвидировать» хищников, применив для этого яд, но, по его словам, никакого яда он так и не получил. От этого известия лейтенант растерялся. Вообще‑то он служил при штабе бухгалтером, и ему ни разу не приходилось командовать другими людьми, пока того не потребовали чрезвычайные обстоятельства. Лейтенант уже несколько лет не держал в руках оружия и, спешно вытащив из ящика своего стола револьвер, вовсе не был уверен, исправен ли он.

— С бюрократами всегда так выходит, господин лейтенант, — посочувствовал ему директор‑китаец. — Того, что нужно, никогда нет.

Чтобы разобраться, что к чему, вызвали главного ветеринара, и он рассказал, что в последнее время зоопарк снабжается очень плохо, поэтому яда у него осталось совсем мало — может, даже на одну лошадь не хватит. Ветеринару было под сорок. Высокий, с правильными чертами лица, на правой щеке — темно‑синее родимое пятно, размером и формой напоминавшее ладошку младенца. «Наверное, оно у него с рождения», — предположил лейтенант и решил из директорского кабинета позвонить в штаб, чтобы начальство дало ему новые инструкции. Но после того как несколько дней назад Советская армия перешла границу, командование Квантунской армии ударилось в панику. Многие старшие офицеры исчезли неизвестно куда, а те, кто остался, жгли во дворе штаба кипы важных документов или руководили рытьем противотанковых рвов на окраинах города. Майор, от которого получил приказ лейтенант, куда‑то пропал, и где достать нужный яд, было совершенно непонятно. Кто мог отвечать за яды в Квантунской армии? Лейтенанта посылали по телефону от одного штабного чина к другому, пока, наконец, взявший трубку полковник медицинской службы не обозвал его идиотом и не стал кричать, что лейтенант лезет к нему с каким‑то дурацким зоопарком, когда вся страна катится ко всем чертям.

— Откуда мне знать про ваш яд? — орал полковник.

«А мне откуда?» — подумал про себя лейтенант и, озадаченно повесив трубку, решил бросить попытки раздобыть яд. Оставалось два выхода. Можно не убивать зверей и убраться восвояси — или расстрелять их из винтовок. Строго говоря, и то и другое было нарушением приказа, однако лейтенант все‑таки решился на вариант с расстрелом. Может, потом ему и достанется за то, что он потратил на это дело боеприпасы, но по крайней мере задание «ликвидировать» хищников будет выполнено. А если не убить зверей, за невыполнение приказа можно и под трибунал загреметь. Лейтенант, правда, сомневался, что трибуналы еще действуют, однако приказ есть приказ. Пока существует армия, приказы должны выполняться.

«Если б можно было бы, я вообще не стал бы убивать зверей», — говорил себе лейтенант. Он действительно так думал, хотя в зоопарке животным уже не хватало корма, а дальше могло быть только хуже — во всяком случае, на лучшее рассчитывать не приходилось, и для самих зверей смерть от пули — наверное, лучший способ избавиться от страданий. А если во время ожесточенных боев или воздушных налетов они вырвутся в город? Это же будет трагедия.

Директор вручил лейтенанту список животных, которых приказали «ликвидировать в критический момент», а также план зоопарка. Расстрельную команду сопровождали ветеринар с родимым пятном на щеке и двое рабочих‑китайцев. Лейтенант взглянул на список — к счастью, подлежащих уничтожению животных оказалось не так много, как он думал. Зато в нем оказались два индийских слона. «Слоны! — скривился лейтенант. — Как, они себе думают, мы их будем убивать?»

 

 

* * *

 

Начинать «ликвидацию» пришлось с тигров — они оказались на пути первыми. Хорошо хоть слоны были в самом конце маршрута. Судя по табличке перед клеткой, тигров отловили на территории Маньчжурии, в горах Большого Хингана. Их было двое, и лейтенант разделил свою группу пополам — по четыре человека на каждого зверя, приказав солдатам целиться точно в сердце, хотя и сам не знал, где оно бывает у тигров. Вся восьмерка одновременно передернула затворы винтовок, досылая патроны в патронники, и от их сухого зловещего лязга мгновенно изменилось все вокруг. Тигры встревоженно поднялись и, бросая из‑за решетки на солдат злобные взгляды, громко и угрожающе зарычали. Лейтенант на всякий случай тоже достал из кобуры автоматический пистолет и спустил предохранитель. Откашлялся, стараясь успокоиться. «Ничего в этом особенного нет, — говорил он себе. — Все сейчас творят такое…»

Солдаты встали на одно колено, хорошенько прицелились и по приказу лейтенанта спустили курки. Отдача сильно ударила в плечо, вместе с залпом из голов стрелявших как будто вылетели все мысли, и на какое‑то мгновение их заполнила пустота. Грохот выстрелов разнесся по зоопарку, безлюдному и заброшенному, гулкое эхо, как отдаленные раскаты грома, перелетало от здания к зданию, от стены к стене, пронеслось сквозь рощицы и над водой, терзая сердца всех, кто его слышал. Все звери замерли. Даже цикады — и те умолкли. Эхо растаяло вдали, и все стихло — ни звука вокруг. Тигры подскочили, словно подброшенные мощным ударом огромной невидимой дубины, и с шумом повалились на пол. Забились в агонии — из горла хлынула кровь. Сразить зверей одним залпом не удалось — они беспокойно метались по клетке, мешая солдатам как следует прицелиться. Каким‑то бесстрастным механическим голосом лейтенант приказал снова приготовиться к стрельбе. Солдаты быстро пришли в себя, быстро передернули затворы и еще раз навели винтовки на цель.

 

 

* * *

 

Лейтенант приказал одному из подчиненных войти в клетку и проверить, мертвы ли тигры. Те лежали не шевелясь, с закрытыми глазами и оскаленными зубами, и все‑таки нужно было убедиться, что с ними все кончено. Ветеринар повернул ключ в замке клетки, и молодой — ему только исполнилось двадцать — солдат, выставив перед собой винтовку с примкнутым штыком, с опаской вошел туда. Вид у него был очень забавный, однако никто не засмеялся. Он легонько толкнул тигра в бок каблуком солдатского башмака. Животное не подавало признаков жизни. Солдат пнул в то же место еще раз, посильнее. Тигр был мертв. Другой зверь (это была тигрица) тоже не двигался. Солдат был молод, в зоопарке до этого ни разу не бывал и тигров видел впервые. Вот еще почему парень никак не мог поверить, что они только что сразили наповал настоящих тигров. Он думал только об одном: его притащили сюда против воли и заставляют делать то, что он делать совсем не хочет. Солдат стоял в море черной крови и как завороженный смотрел на распростертые перед ним трупы зверей. Мертвые они казались гораздо больше, чем живые. «Интересно, почему это?» — удивился он.

В клетке с бетонным полом специфический запах мочи большой кошки бил в нос и смешивался с тепловатым запахом крови. Изрешеченные пулями тела еще кровоточили, и под ногами у солдата образовалась липкая черная лужа. Винтовка в его руках вдруг налилась тяжестью и холодом. Захотелось бросить ее, нагнуться и вывернуть желудок наизнанку вместе с рвотой. Наверняка стало бы легче. Нет, блевать нельзя. Командир потом так отделает, что родная мать не узнает. (Солдат, конечно, не мог знать, что через семнадцать месяцев ему суждено погибнуть от руки советского охранника, который раскроит ему голову лопатой на шахте под Иркутском.) Он вытер пот со лба тыльной стороной запястья. Каска давила на него своей тяжестью. Цикады понемногу стали приходить в себя — сначала заверещала одна, за ней — другая… Потом к ним присоединилась птица. Кричала она как‑то странно, по‑особому, будто заводила пружину: кр‑р‑р‑ри‑и‑и… кр‑р‑р‑ри‑и‑и. Мальчиком, когда ему было двенадцать лет, солдат вместе с родителями переехал в Китай из горной деревушки на Хоккайдо и помогал им возделывать землю в деревне недалеко от Бэйана, пока год назад его не забрали в армию. Так что он знал в Маньчжурии всех птиц, но, как ни странно, такого крика ни разу не слышал. Может, это заморская птица? Сидит себе где‑нибудь в клетке и орет. Нет, крик, похоже, раздавался с ближайшего дерева. Солдат обернулся и, прищурившись, посмотрел в ту сторону, но ничего не разглядел. Покрытый густой листвой огромный вяз лишь отбрасывал на землю прохладную, четко очерченную тень.

Солдат взглянул на лейтенанта, ожидая распоряжений. Тот кивнул и, приказав ему выйти из клетки, снова развернул план зоопарка. Ну что ж, с тиграми как‑то разобрались. Дальше — леопарды, потом, наверное, волки. Еще медведи. И напоследок слоны, думал лейтенант. Ух и жарища! Лейтенант разрешил солдатам передохнуть, выпить воды. Все сделали по несколько глотков из фляжек, взяли на плечо винтовки и, построившись в колонну, молча направились к клетке с леопардами. Где‑то на дереве неизвестная птица настойчиво продолжала заводить пружину. Гимнастерки с короткими рукавами почернели от пота на груди и спине. Солдаты шагали в полной амуниции, бряцая железом, и эти звуки гулко разносились по безлюдному зоопарку. Обезьяны, крепко вцепившись в прутья клеток, оглашали окрестности громкими воплями, словно что‑то чувствовали и отчаянно предупреждали других животных в зоопарке, которые вторили им на свой манер. Волки протяжно выли, задрав кверху морды, птицы шумно хлопали крыльями, а в какой‑то клетке крупный зверь со всей силы кидался на решетку, словно желая напугать кого‑то. На небе неожиданно, будто о чем‑то вспомнив, возникло облако, напоминавшее по форме кулак, и на какое‑то время заслонило солнце. В тот августовский день все — и люди, и животные — думали о смерти. Сегодня эти люди убивали зверей, а завтра советские солдаты будут убивать их.

 

 

* * *

 

Мы всегда беседовали в одном и том же ресторане, сидя друг против друга за одним и тем же столиком. По счету все время платила она. Задний зал ресторана был разделен перегородками на отдельные кабины, и сидевшие в них люди не слышали, что говорят соседи. Столики отдавались в распоряжение посетителей на целый вечер, поэтому мы могли говорить сколько угодно, до самого закрытия ресторана, и никто нам не мешал — в том числе официанты, которые подходили только затем, чтобы сменить очередное блюдо. Каждый раз она заказывала бутылку бургундского, одного и того же года, причем половина постоянно оставалась недопитой.

— Птица заводила пружину? — Я поднял голову.

— Птица заводила пружину? — повторила за мной Мускатный Орех. — Не понимаю. О чем ты?

— Разве вы только что не рассказывали о птице, которая заводила пружину?

Она спокойно покачала головой:

— Хм! Не помню. Кажется, про птиц я ничего не говорила.

Бесполезно. Такая у нее манера разговаривать. Про родимое пятно я спрашивать ничего не стал.

— Значит, вы родились в Маньчжурии?

Она снова покачала головой:

— Родилась я в Иокогаме, а когда родители увезли меня в Маньчжурию, мне было три года. Отец преподавал в ветеринарном колледже. В Синьцзине задумали устроить зоопарк, и им понадобился главный ветврач. Отец сам вызвался туда ехать. Мать не хотела бросать налаженную жизнь в Японии и отправляться на край света, в какую‑то дыру, но он настоял на своем. Может, ему хотелось испытать себя в каком‑то большом деле, более значительном по сравнению с тем, чем он занимался в Японии. Я была еще маленькой. Япония, Маньчжурия — мне было все равно. Мне очень нравилось жить в зоопарке. От отца всегда так пахло… У каждого животного был свой запах, но отец приносил с собой один, вобравший в себя множество оттенков, и каждый день от него пахло чуточку по‑другому. Так по‑разному, в зависимости от того, что в них намешано, пахнут духи. Когда отец приходил домой, я забиралась к нему на колени и вдыхала этот запах.

Однако дела на войне шли все хуже, ситуация становилась угрожающей, и отец решил отправить нас с матерью обратно в Японию. Таких, как мы, было много: все поехали на поезде из Синьцзиня в Корею, где погрузились на ожидавший нас пароход. Отец остался один. В последний раз я видела его в Синьцзине, на вокзале: он стоял и махал нам рукой. Высунувшись из окна вагона, я смотрела, как его фигура становилась все меньше и меньше, пока не растворилась в собравшейся на платформе толпе. Что потом с ним стало — никто не знает. По всей видимости, отца захватили оккупировавшие Маньчжурию советские войска и отправили в Сибирь, где он умер, как многие другие, на принудительных работах, и кости его, должно быть, лежат где‑нибудь в глуши, в стылой земле, и никакого знака нет на этой могиле.

До сих пор я отлично помню каждый уголок синьцзинского зоопарка. В голове осталась каждая дорожка, все, до последнего, его обитатели. Наш дом стоял прямо на территории, и те, кто там работал, знали меня и разрешали ходить везде, где захочется, — даже в выходные.

Мускатный Орех прикрыла глаза, восстанавливая в памяти эти картины. Ничего не говоря, я ждал продолжения.

— И все же почему‑то я не уверена, что зоопарк в самом деле был таким, каким я его помню. Как бы это сказать?.. Иногда кажется, что все это представляется чересчур четко. И чем больше об этом думаю, тем больше одолевают сомнения: сколько в этой ясной, отчетливой картине правды, а на сколько она — плод моего воображения? Впечатление такое, будто я в лабиринте. С тобой так бывает?

Нет. Со мной такого не бывало.

— А сейчас там, в Синьцзине, есть зоопарк?

— Точно не знаю, — сказала Мускатный Орех, прикасаясь пальцем к сережке. — Я слышала, что зоопарк после войны закрыли, а что там сейчас — понятия не имею.

 

 

* * *

 

Мускатный Орех долго оставалась моим единственным в мире собеседником. Мы встречались каждую неделю, раз или два, шли в ресторан, садились за столик друг против друга и разговаривали. После нескольких таких встреч я обнаружил, что Мускатный Орех замечательно умеет слушать. Она сразу понимала, о чем речь, умело вставляла реплики и вопросы и знала, как вести разговор.

Готовясь к очередной встрече, я, чтобы не расстраивать ее, всегда старался выглядеть по возможности чистым и аккуратным. Рубашку надевал свежую, только что из прачечной, подбирал в тон галстук, начищал обувь до блеска. Увидев меня, она взглядом повара, выбирающего овощи, внимательно, с головы до ног, оглядывала, как я одет. Если ей что‑нибудь не нравилось, даже какая‑то мелочь, она немедленно вела меня в бутик, покупала нужный предмет гардероба и, если имелась возможность, тут же заставляла меня переодеться в новое. Во всем, что касалось одежды, она была очень требовательна.

Благодаря ее стараниям мой шкаф незаметно заполнялся одеждой. Новые костюмы, пиджаки, рубашки медленно, но уверенно захватывали территорию, которую прежде занимала одежда Кумико. Когда в шкафу стало тесно, я сложил ее вещи в картонную коробку с нафталином и убрал в другое место. «Трудно будет ей понять, что произошло, вернись она домой», — подумал я.

Я долго, небольшими порциями, рассказывал Мускатному Ореху о Кумико, о том, что ее надо спасать, вернуть сюда. Облокотившись о стол и подперев голову рукой, она пристально смотрела на меня.

— Откуда же ты собираешься вызволять свою Кумико? Как это место называется?

Я попробовал отыскать в окружающем пространстве подходящие слова, но так и не нашел. Их не было нигде — ни в воздухе, ни под землей.

— Это где‑то далеко, — проговорил я.

Мускатный Орех улыбнулась.

— Прямо как у Моцарта в «Волшебной флейте». Там принцессу спасают из замка, который стоит за тридевять земель, с помощью волшебной флейты и колокольчиков. Ужасно люблю эту оперу. Сколько раз я ее слышала! Даже либретто наизусть помню: «Известный всем я птицелов…» А ты слышал?

Я покачал головой:

— Не приходилось.

— В опере принца и птицелова провожают к замку три волшебных мальчика, плывущие на облаке. Но главное — это борьба царства дня и царства ночи. Царство ночи все время пытается отвоевать принцессу у царства дня. По ходу действия главные герои перестают понимать, кто же прав, кого держат в заточении, а кого нет. В конце, понятное дело, принц соединяется с принцессой, Папагено с Папагеной, а злодеи проваливаются в ад.

Мускатный Орех провела пальцем по оправе очков.

— Но у тебя сейчас нет ни птицелова, ни волшебной флейты, ни колокольчиков.

— У меня есть колодец, — сказал я.

— Если ты сможешь его получить. — Мускатный Орех изобразила приветливую улыбку, будто развернула передо мной шикарный носовой платок. — Этот твой колодец. Но все имеет свою цену.

 

 

* * *

 

Когда я уставал от своих историй или не мог подобрать слов, чтобы продолжать дальше, Мускатный Орех, давая мне передохнуть, рассказывала о своем детстве, и ее истории оказывались куда длиннее и запутаннее. Вдобавок в них не было никакого порядка — в зависимости от настроения, она то и дело перескакивала с одного на другое, без всяких объяснений нарушала ход событий. Или вдруг в рассказе появлялся важный персонаж, о котором я прежде не слышал. Чтобы понять, к какому периоду ее жизни относился тот или иной эпизод, надо было изо всех сил шевелить мозгами, но и это не всегда помогало. Она рассказывала о том, что видела собственными глазами, и в то же время — о событиях, свидетельницей которых не была.

 

 

* * *

 

Они пристрелили леопардов, покончили с волками и медведями. Больше всего времени занял расстрел пары огромных медведей. Даже после того как в них всадили из винтовок несколько десятков пуль, звери яростно бросались на прутья клетки, скалили на солдат зубы и рычали, роняя слюну. Медведи вели себя не так, как кошачьи, как‑то смирившиеся с судьбой (или, во всяком случае, так казалось со стороны), и, похоже, никак не могли понять, что их убивают. Может быть, потому потребовалось так много времени, чтобы они расстались с временной формой существования, называемой жизнью. Когда в конце концов солдаты добили медведей, они буквально валились с ног от усталости, измочаленные и выжатые этой экзекуцией. Лейтенант поставил пистолет на предохранитель и вытер фуражкой струившийся со лба пот. После того что произошло, кое‑кто из солдат чувствовал себя очень скверно. Стараясь скрыть это, они громко плевали на землю в наступившей мертвой тишине. Рассыпанные у них под ногами стреляные гильзы напоминали сигаретные окурки. В ушах еще звенели выстрелы. Молоденький солдат, которого через семнадцать месяцев забьет насмерть на шахте под Иркутском советский охранник, часто и глубоко дышал, отводя глаза от медвежьих трупов, и изо всех сил боролся с подкатывавшим к горлу приступом рвоты.

Слонов они так и не убили. Просто потому, что, оказавшись рядом с ними, поняли: те слишком велики. Перед слонами винтовки в руках солдат выглядели несолидными мелкими игрушками. Лейтенант немного подумал и решил оставить их в покое. Весь отряд вздохнул с облегчением. Странное дело — хотя, может быть, в этом и не было ничего странного, — все подумали об одном и том же: человека в бою убить легче, чем зверя в клетке. Даже если, может статься, сам окажешься на месте убитого.

Только что звери были еще живы, а теперь рабочие зоопарка выволакивали их из клеток, грузили на тележки и свозили в пустой сарай. Там животных, разного вида и размера, свалили на пол. Проследив за этим, лейтенант зашел к директору зоопарка и попросил его подписать нужные документы. Затем солдаты выстроились в колонну и, маршируя, покинули зоопарк, оглашая окрестности тем же металлическим лязгом, с каким шли туда. Рабочие‑китайцы смыли из шлангов черные пятна крови на полу клеток, соскребли щетками со стен прилипшие тут и там клочки плоти. Покончив с этим, они направились к ветеринару с синим пятном на щеке спросить, что он собирается делать с мертвыми зверями. Тот не знал, что ответить. В обычных обстоятельствах, когда в зоопарке умирал кто‑нибудь из его обитателей, он вызывал специальную службу. Но сейчас, когда кровопролитные бои подкатывали к столице, надеяться, что по телефонному звонку кто‑то приедет и заберет трупы, не приходилось. Лето было в разгаре, вокруг уже вились черные рои мух. Лучше всего было бы вырыть яму и похоронить в ней зверей, однако яма требовалась очень большая, и сотрудники зоопарка просто не справились бы с этой работой.

Тогда рабочие сказали ветеринарному врачу:

— Доктор, если вы отдадите нам убитых зверей, мы сами все решим. Вывезем их на тележках за город и уладим лучшим образом. У нас много друзей, которые помогут. Так что не беспокойтесь. А за это уступите нам шкуры и мясо — особенно медвежье мясо. Люди его очень ценят. Да и лекарство из медведей и тигров делают, хорошую цену дают. Сейчас уж поздно говорить, но солдатам надо было только в головы целиться. Тогда и за шкуры можно было бы порядочные деньги взять. Разве ж это дело — так стрелять? Поручили бы нам с самого начала — мы бы справились куда лучше. — Поразмыслив, врач согласился на эту сделку. Других вариантов не было. В конце концов, это их страна.

Через некоторое время в зоопарк явился десяток китайцев с порожними тележками. Убитых животных выволакивали из сарая, грузили и привязывали, накрывая циновками. Все это китайцы проделывали почти в полном молчании, с бесстрастными, ничего не выражающими лицами. Закончив погрузку, они покатили куда‑то свои старые тележки, которые под тяжестью наваленных на них туш издавали резкий, похожий на дыхание астматика, скрип. Так в тот жаркий августовский день закончилась расправа над животными. Расправа, учиненная, по словам китайцев, ужасно неумело. Осталось лишь несколько чисто убранных пустых клеток. А обезьяны все продолжали в возбуждении выкрикивать что‑то на своем непонятном языке. Лихорадочно метались по тесной клетке барсуки. Птицы отчаянно хлопали крыльями, разбрасывая в разные стороны перья. Не переставая, верещали цикады.

 

 

* * *

 

После расстрела солдаты вернулись в свой штаб, последняя пара рабочих‑китайцев исчезла куда‑то вместе с тележкой, нагруженной трупами зверей, и зоопарк опустел, как дом, откуда вывезли всю обстановку. Присев на бортик пересохшего фонтана, в котором уже давно не было воды, ветеринар поднял глаза на небо и принялся рассматривать четкие очертания облаков. Прислушался к стрекоту цикад. Заводной Птицы уже не было слышно — впрочем, ветеринар этого не заметил. Да он никогда и не слышал ее раньше. Ее голос знал только молодой солдат, которого потом убили лопатой на шахте в Сибири.

Ветеринар достал из нагрудного кармана промокшую от пота пачку сигарет, вытащил одну, чиркнул спичкой и тут заметил, что у него мелко дрожат руки. Дрожь не унималась — закурить удалось лишь с третьей спички. Нельзя сказать, что происшедшее в зоопарке стало для него таким уж сильным эмоциональным потрясением. Прямо у него на глазах почти мгновенно «ликвидировали» столько животных, а он — непонятно почему — почти не испытывал ни удивления, ни печали, ни гнева. Он вообще как бы ничего не чувствовал — просто был ошеломлен и потерян.

Ветеринар сидел, дымя сигаретой, и пытался разобраться, что с ним творится. Посмотрел на сложенные на коленях руки, потом снова перевел взгляд на плывущие в небе облака. Открывавшийся перед ним мир внешне оставался таким же, как всегда. Он не замечал никаких перемен. И все же это должен быть иной мир. Он сам есть его частица, частица мира, в котором «подверглись ликвидации» медведи, тигры, леопарды и волки. Еще утром все они жили, существовали, а сейчас, в четыре часа, их уже нет, их существование прекратилось. Солдаты с ними расправились, и даже трупов не осталось.

Между двумя этими разными мирами пролегла непреодолимая глубокая трещина. «Она должна быть, абсолютно точно», — думал ветеринар, но никак не мог понять, в чем заключается эта разница. С виду все оставалось по‑прежнему. Он был растерян: откуда в нем появилось незнакомое прежде равнодушие, безучастность ко всему?

Вдруг он почувствовал страшную усталость. Вспомнив, что почти не спал прошлой ночью, подумал: «Лечь бы сейчас где‑нибудь под деревом, в прохладной тени и поспать хоть немного, чтобы ни о чем не думать, отключиться, провалиться в безмолвную темноту». Ветеринар взглянул на часы. Надо позаботиться о корме для оставшихся животных, полечить бабуина, у которого поднялась температура. У него была куча дел, но сначала обязательно нужно поспасть. Все остальное — потом.

Ветеринар направился в ближнюю рощицу и вытянулся на траве в укромном месте, где его никто не видел. Накрытая тенью трава приятно холодила и пахла милыми воспоминаниями детства. Крупные маньчжурские кузнечики, жизнерадостно стрекоча, скакали через его лицо. Лежа, он еще раз закурил. Дрожь в руках, к счастью, унялась. Глубоко затягиваясь дымом, ветеринар представил, как китайцы снимают шкуры с убитых недавно животных, кромсают мясо. Раньше ему не раз доводилось видеть, как они это делают. Получалось очень ловко. Зверей разделывали за считанные минуты, отделяя шкуру, мясо, внутренности, кости. Казалось, все это с самого начала существовало по отдельности и лишь по какой‑то случайности соединилось вместе. «Не успею я проснуться, — думал ветеринар, — как мясо уже будет на рынке. Раз‑два — и готово». Он вырвал пучок травы, подержал в руке, пробуя, какая нежная она на ощупь, потом погасил сигарету и, вздохнув, выпустил из легких остатки табачного дыма. Закрыл глаза, и крылышки скакавших вокруг кузнечиков зашуршали гораздо громче: казалось, что эти кузнечики — никак не меньше лягушек.

«А может, мир устроен как простая вращающаяся дверь? — мелькнуло в угасавшем сознании. — Куда в этот момент ступила твоя нога, в такой секции ты и окажешься. В одной секции тигры существуют, в другой — нет. Только и всего. И никакой здесь нет логической последовательности, поэтому выбор, по большому счету, не имеет смысла. Не потому ли я никак не могу ощутить этого разрыва между мирами?» Но дальше этого мысли ветеринара не пошли. Углубляться в такие материи он уже был не в состоянии. Скопившаяся в теле усталость, тяжкая и душная, давила, как сырое одеяло. Мыслей больше не было — он просто вдыхал ароматы трав, слушал, как шуршат кузнечики, и чувствовал, как густая, плотная тень словно плотной пленкой окутывает тело.

Наконец, он погрузился в тяжелый послеполуденный сон.

 

 

* * *

 

Подчиняясь приказу, на транспорте остановили машины, и судно замерло посреди моря. У него не было ни единого шанса улизнуть от новейшей быстроходной подлодки, по‑прежнему державшей транспорт под прицелом орудия и пулеметов. Команда подлодки была готова открыть огонь в любую минуту. Но несмотря на это, в такой момент непонятное, необъяснимое спокойствие повисло в воздухе между двумя кораблями. Матросы с подлодки открыто стояли на палубе и смотрели на транспорт с таким видом, будто не знали, чем заняться. Многие даже касок не надели. Был безветренный летний день, корабли стояли с застопоренными машинами, и только слышно было, как лениво плещутся о борта волны. На лодку просигналили: «Мы — транспортное судно. Перевозим гражданских лиц без оружия. Военного снаряжения, припасов, персонала на борту нет. Спасательных шлюпок почти не имеем». С подлодки ответили резко: «Это не наша проблема. Открываем огонь ровно через десять минут, независимо от того, покинете вы судно или нет». На этом обмен сигналами закончился. Капитан транспорта решил не сообщать пассажирам о содержании переговоров. Что толку? Кому‑то, может, посчастливится остаться в живых, но большинство пойдет на дно вместе с этой несчастной здоровенной посудиной. Капитану захотелось пропустить напоследок стаканчик виски, но бутылка скотча, которую он так берег, стояла в ящике стола в его каюте, и времени идти за ней не оставалось. Капитан снял фуражку и посмотрел на небо, надеясь, что каким‑то чудом в небесах вдруг покажется эскадрилья японских истребителей. Но этого не произошло. Капитан сделал все, что мог. Он снова подумал о виски.

Когда отпущенное время истекло, на подлодке началась непонятная суета. Стоявшие на площадке над рубкой офицеры о чем‑то торопливо разговаривали. Один из них быстро спустился на главную палубу и забегал перед матросами, громко выкрикивая какие‑то команды. Среди матросов на огневых позициях прошло легкое движение. Один решительно тряхнул головой и несколько раз стукнул кулаком по стволу пушки. Другой снял каску и посмотрел на небо. Со стороны трудно было объяснить их поведение, трудно разобрать, что это — гнев или радость, досада или возбуждение. Люди на транспорте никак не могли понять, в чем дело и к чему все идет. Они наблюдали за матросами с таким видом, будто смотрели пантомиму, не имея перед собой сценария (но понимая, что разворачивавшееся у них на глазах действо содержит что‑то очень важное для них), смотрели, затаив дыхание, в надежде уловить хоть какой‑то намек на то, что происходит. Но скоро волнение среди команды улеглось, по приказу с мостика палубное орудие быстро разрядили. Вращая рукоять приводного механизма, матросы вернули в исходное положение пушку, которая держала под прицелом транспорт, — теперь ствол орудия был повернут прямо вперед, — и поставили заглушку на ее жуткое черное жерло. Снаряды спустили обратно вниз, команда бегом бросилась к люкам. Теперь матросы двигались совсем по‑другому — быстро и энергично. Четкие, экономные движения, никакой болтовни.

На подлодке низко и уверенно взвыли машины, несколько раз прогудела сирена, подавая сигнал: «Команде покинуть палубу». Лодка двинулась вперед и тут же стала погружаться, вздымая крупные клочья белой пены, словно только и дожидалась, пока матросы покинут палубу и задраят изнутри люки. Вода накрыла узкую и длинную палубу, поглотила установленную на ней пушку. Рубка уходила в глубину, рассекая густую синеву моря, вслед за ней, точно желая скрыть последние следы своего присутствия, из виду пропали антенна и перископ. Поднявшаяся было зыбь быстро улеглась, и осталось море — небывало тихое и спокойное в тот день летнее море.

Подлодка скрылась с такой же непостижимой быстротой, как появилась, а пассажиры, замерев, стояли на палубе, не сводя глаз с расстилавшейся морской глади. Никто даже не кашлянул. Капитан, придя в себя, отдал команду штурману, тот передал ее в машинное отделение, и древняя судовая машина застонала, завыла протяжно, как собака, получившая пинок от хозяина.

Затаив дыхание, команда транспорта ждала торпедной атаки. Американцы, видно, решили, что, чем тратить время на орудийный обстрел, быстрее будет выпустить по судну торпеду. Транспорт стал выписывать зигзаги, капитан и штурман, с биноклями в руках, вглядывались в сверкающую поверхность моря, боясь увидеть роковой белый след торпеды. Но торпеда так и не появилась. Лишь через двадцать минут после того, как подводная лодка скрылась из виду, люди, наконец, начали понимать, что избавились от смертельной угрозы. Сначала они никак не могли в это поверить, но мало‑помалу до них дошло: смерть обошла их стороной. Даже капитан не мог понять, почему вдруг американцы решили не атаковать транспорт. Что произошло? (Только потом он узнал, что в тот момент, когда подлодка готовилась к атаке, из американского штаба пришел приказ — избегать столкновений с противником, пока он не нападет первым. 14 августа японское правительство сообщило союзникам, что оно принимает условия Потсдамской декларации и согласно на безоговорочную капитуляцию.) Когда напряжение спало, некоторые пассажиры тут же на палубе разразились рыданиями, но большинство не имело сил ни плакать, ни смеяться. Несколько часов, а кое‑кто — и дней пассажиры оставались как бы не в себе. Долго не отпускавший их запредельный кошмар острыми шипами впился в легкие, сердце, позвоночник, мозг, чрево, оставив неизгладимый след навсегда.

А маленькая Мускатный Орех все это время крепко спала на руках у матери. Проспала как убитая двадцать с лишним часов. Мать громко окликала ее, хлопала по щекам. Все напрасно — девочка не просыпалась. Она будто погрузилась на морское дно. Дыхание становилось все реже — его было еле слышно, пульс — все медленнее. Но когда судно пришло в Сасэбо, она вдруг проснулась, словно неведомая мощная сила вернула ее обратно в этот мир. Мускатный Орех не видела, как американская подлодка сначала изготовилась к атаке, а потом развернулась и ушла. О том, что произошло, она узнала от матери гораздо позже.

Транспорт кое‑как добрался до Сасэбо утром на следующий день, 16 августа, после десяти. В порту стояла жутковатая тишина, встречающих видно не было. На зенитной батарее у входа в гавань тоже ни души. Одно лишь немое летнее солнце неистово жарило своими лучами землю. Казалось, весь мир замер, пораженный параличом, и у людей на транспорте сложилось ощущение, что они по ошибке вступили в царство мертвых. Спустя годы, проведенные на чужбине, пассажиры в безмолвии смотрели на родную землю. В полдень 15 августа по радио передали императорский указ об окончании войны. За семь дней до этого атомная бомба сожгла дотла Нагасаки. А через несколько дней в истории растворилось государство‑призрак — Маньчжоу‑го. Судьбу его разделил ветеринарный врач с родимым пятном на щеке, неожиданно оказавшийся не в той секции вращающейся двери.

 

А теперь следующий вопрос

(Рассуждения Мэй Касахары. Часть 3)

 

«Привет, Заводная Птица!

Помнишь, в конце прошлого письма я писала, чтобы ты подумал, где я нахожусь и чем занимаюсь? Ну, как? Придумал что‑нибудь?

Ладно, допустим, ты так ни до чего и не додумался. Это уж наверняка. Так и быть, сама расскажу.

В общем, я работаю, как бы это сказать… на одной фабрике. Ничего себе фабрика, большая. В городке на берегу Японского моря, вернее, в горах, на окраине городка. Думаешь, наверное, это такой крутой завод, где все грохочет, вертятся здоровенные модерновые машины, ползут конвейеры, из труб дым валит? Ничего подобного. Территория здесь большая, везде светло и тихо. Дыма никакого нет. Никогда не думала, что бывают такие фабрики, где столько места. До этого я всего один раз была на фабрике — в начальной школе наш класс водили на экскурсию в одно место, где делают карамельки. Помню только шум, тесноту, все работают, молчат, лица мрачные. Слово «фабрика» мне напоминало картинку из учебника по теме «Промышленная революция».

На фабрике почти одни девушки. Немного в стороне, в отдельном здании, — лаборатория, где мужики в белых халатах с озабоченным видом придумывают что‑нибудь новенькое, но их совсем мало. А остальные — девчонки до двадцати или чуть старше, и процентов семьдесят, как и я, живут в общежитии на территории. Устанешь каждый день таскаться из города на работу на автобусе или на машине, да и общежитие классное. Здание новое, у всех отдельные комнаты, кормежка что надо — ешь, что хочешь, на выбор, все оборудовано, и платишь немного. Бассейн с подогревом, библиотека, хочешь — занимайся чайной церемонией или икэбаной (это, правда, все не по мне), хочешь — в спортивный кружок записывайся. Многие девчонки, которые сначала ездили на работу из дома, теперь перебрались в общагу. На субботу и воскресенье ездят домой, ходят в кино, с парнями встречаются. Приходит суббота — общежитие как вымирает. Таких, вроде меня, кому на выходные ехать некуда, почти нет. Но я люблю конец недели. Кругом пусто, никого нет. Я тебе уже об этом писала. Можно читать, музыку слушать громко, по горам лазить или, как сейчас, сесть за стол и написать тебе что‑нибудь.

Девчонки, которые тут работают, — местные, значит, — крестьянские дочки. Не все, конечно, но большинство — крепкие, жизнерадостные, работают здорово. Промышленности в этих местах особой нет, поэтому девчонки после школы обычно уезжают искать работу в большие города. Молодых женщин в городке почти не осталось, мужчинам не на ком стало жениться, население сократилось. Тогда городские власти отрезали большой участок и предложили бизнесменам построить какой‑нибудь завод или фабрику. После этого девчонкам уже не надо отсюда разбегаться. Мне кажется, совсем неплохо придумано. Теперь наоборот люди стали сюда приезжать. Вот я, например. А местные после школы (есть и такие, кто бросает учиться, как я) идут на фабрику, накопят денег, придет время — замуж выскакивают. Потом с работы уходят, родят пару‑тройку детей и становятся все одинаковые — жирные, как тюлени. Бывают, конечно, исключения — кое‑кто замуж выйдет и дальше работает. Но большинство все‑таки увольняется.

Ну, что? Просек, что это за место?

А теперь следующий вопрос: что делают на этой фабрике?

 

 

* * *

 

Ладно, подскажу. Мы с тобой как‑то занимались одним делом, имеющим отношение к этой фабрике. Помнишь, на Гиндзе людей опрашивали?

Ну же? Даже ты, Заводная Птица, должен бы догадаться!

Правильно! Я работаю на фабрике, где делают парики. Удивился?

 

 

* * *

 

Я уже рассказывала, как, сбежав через полгода из той самой лесной супершколы‑тюрьмы, болталась без дела дома, как подбитая собака. Тогда мне и пришла вдруг в голову мысль о фабрике по изготовлению париков. «У нас на фабрике девушек не хватает. Захочешь поработать — мы тебя всегда примем», — сказал мне как‑то наполовину в шутку, наполовину всерьез мой начальник из париковой конторы. Он даже показывал классный рекламный буклет этой фабрики. Помню, она мне очень понравилась, и я подумала, что, может, и неплохо было бы там поработать. По его словам, девчонки на фабрике все делают вручную, прилаживают волосы к парикам. Парик — штука тонкая, это не алюминиевые кастрюли штамповать: раз — и готово, раз — и готово… Чтобы хороший парик сделать, нужно волосы, по пучочку, аккуратно‑аккуратно иголкой закреплять. Окосеешь от такой работы. Тебе не кажется? Сколько, думаешь, у человека волос на голове? Сотни тысяч! И все надо прикрепить руками. Прямо как рис в поле сажаешь. Но девчонки не жалуются. Здесь бывает много снега, зима долгая, и девушки в деревне, чтобы подзаработать, всегда занимаются каким‑нибудь рукоделием. Так что для них такая работа не в тягость. Поэтому, говорят, фирма и выбрала это место для своей фабрики.

 

 

* * *

 

Сказать по правде, мне всегда нравилось что‑нибудь делать своими руками. По виду, может, не скажешь, но я здорово шить умею. В школе меня все время хвалили. Что? Не веришь? Правду говорю! Вот я и подумала: поеду в горы, на фабрику, буду работать с утра до вечера — займу руки делом, поживу немного так, чтобы мозги не напрягать. Школа мне надоела со страшной силой, а шататься дальше и от предков зависеть тошно стало (да и им это не нужно), а заниматься чем‑нибудь всерьез не хотелось… так что ничего не оставалось, как рвануть на фабрику.

Предки за меня поручились, босс дал рекомендацию (ему нравилось, как я работала), я прошла у них в Токио собеседование, через неделю собралась — взяла только одежду и кассетник, — прыгнула в «синкансэн» и поехала. Потом пересела на электричку и добралась до этого захудалого городка. Мне тогда показалось, что я на другой конец света приехала. Сошла на станции — и такая меня охватила безнадега! Чего я сюда притащилась? Но в конце концов оказалось, что я не ошиблась. Почти полгода прошло, у меня все в порядке, никаких проблем, тихо, спокойно.

 

 

* * *

 

У меня к парикам интерес уже давно, а почему — сама не знаю. Нет, не интерес даже. Скорее, они меня притягивают чем‑то. Ну, как некоторых парней — мотоциклы. Знаешь, раньше мне это как‑то в голову не приходило, но когда я стала заниматься опросами на улицах и насмотрелась на лысых (в нашей фирме их называли «людьми с фолликулярными проблемами»), до меня дошло, как же их много. Я лично к лысым (или тем, у кого фолликулярные проблемы) никак не отношусь. Не скажу, что они мне нравятся, но и против я тоже ничего не имею. Вот взять, к примеру, тебя, Заводная Птица. Было бы у тебя волос меньше, чем сейчас (хотя, думаю, скоро так и будет) — и что? Я бы стала по‑другому к тебе относиться? Ничего подобного. Я уже говорила: когда я вижу типа, у которого волосы вылезают, у меня такое чувство, что жизнь уходит. Страшно интересно!

Я как‑то слышала, что люди растут только до какого‑то возраста (то ли до девятнадцати, то ли до двадцати — не помню), а потом тело только изнашивается — и больше ничего. А раз так, что ж удивляться, что волосы выпадают или редеют. Это просто старение организма, обычная вещь, естественный процесс, так сказать. Одна только проблема: некоторые лысеют еще в молодости, а другие стареют‑стареют и хоть бы что — никакой лысины. Была бы я лысой — обязательно стала бы жаловаться: «Разве это справедливо?» Лысиной‑то светить! Меня эти проблемы не касаются, но я таких людей очень хорошо понимаю.

Ну, лысеет человек. В большинстве случаев он не виноват. Сколько у него волос выпадает: больше, чем у других, или меньше? Мне мой начальник, когда я у них подрабатывала, говорил, что процентов на девяносто это от генов зависит. Получил такой ген от деда или отца — и все. Что ни делай — рано или поздно все равно лысеть начнешь. Тут уж не скажешь: мол, от воли человека все зависит. Придет время — этот самый ген встает и говорит: «Ну что? Поехали потихоньку?» (не знаю, правда, способен ген на такие штуки или нет), и волосам ничего не остается — только выпадать. Разве это справедливо? Конечно, несправедливо.

 

 

* * *

 

Теперь ты знаешь, что я далеко‑далеко, вкалываю на фабрике, каждый день, изо всех сил. Что к парикам и их производству у меня большой личный интерес. В следующий раз напишу побольше, как работаю, как живу.

Ну ладно. Пока. Бывай здоров!»

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 159; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!