То, к чему постепенно теряешь рвение 1 страница



Сэй‑Сёнагон, Камо‑но Тёмэй, Ёсисигэ‑но Ясутанэ

Повесть о прекрасной Отикубо. Записки у изголовья. Записки из кельи (сборник)

 

Текст предоставлен издательством http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=7073632

«Повесть о прекрасной Отикубо ; Записки у изголовья ; Записки из кельи ; [пер. со старояп.]»: Эксмо; Москва; 2014

ISBN 978‑5‑699‑71865‑8

 

Аннотация

 

В книгу включены знаменитые произведения японской классической литературы X–XIII вв.: занимательная «Повесть о прекрасной Отикубо», в основе сюжета которой – сказка о злой мачехе и нелюбимой падчерице, собрание дневниковых замет придворной дамы Сэй‑Сёнагон «Записки у изголовья», философское повествование «Записки из кельи» Камо‑но Тёмэя, а также «Записки из беседки над прудом» Ёсисигэ‑но Ясутанэ.

 

Камо‑но Тёмэй, Сэй‑Сёнагон, Ёсисигэ‑но Ясутанэ

Повесть о прекрасной Отикубо. Записки у изголовья. Записки из кельи

 

Комментарии В. Марковой, Н. Конрада, В. Сановича

 

© Сумм Л., вступительная статья, 2014

© Маркова В., перевод на русский язык. Наследники, 2014

© Конрад Н., перевод на русский язык, комментарии. Наследники, 2014

© Санович В., перевод на русский язык, комментарии, 2014

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014

 

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

 

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

 

* * *

Очарование печалью вещей

 

Весною – рассвет.

Все белее края гор, вот они слегка озарились светом. Тронутые пурпуром облака тонкими лентами стелются по небу.

Летом – ночь.

Слов нет, она прекрасна в лунную пору, но и безлунный мрак радует глаза…

Осенью – сумерки.

Закатное солнце, бросая яркие лучи, близится к зубцам гор. Вороны, по три, по четыре, по две – спешат к своим гнездам, – какое грустное очарование!..

 

Пару лет тому назад кто‑то из поклонников Сэй‑Сёнагон затеял симпатичный эксперимент: на протяжении года публиковал в «Живом Журнале» «Записки у изголовья» (их как раз триста с небольшим), начав с этой, самой первой записи («Весною – рассвет») и вплоть до последней, где бывшая фрейлина повествует о том, как ей досталась в подарок стопка бумаги наилучшего качества и как исписанная ее беглыми заметками тетрадь случайно попала в чужие руки и стала достоянием публики, стала книгой на все времена.

Френды у японской писательницы подобрались столь же пестрые, как аудитория ее книги. Для кого‑то «Записки» стали подлинным открытием (однако и эти читатели догадывались, что перед ними отнюдь не новинка), но большинство, конечно же, давно знали и любили Сэй‑Сёнагон. Они просто не смогли отказать себе в удовольствии прочесть ее текст вновь как в первый раз. Такого эффекта живого присутствия, непросохших чернил не даст нам, пожалуй, никакая другая книга. Много ли мы знаем текстов, которые можно прочесть вторично, как будто читаешь впервые? И уж вовсе нет подобных «Макура‑но соси», которые можно читать, словно только что написанные. А перед нами лирический дневник, которому тысяча лет, который даже в его родной стране большинство читателей познает в современных комментированных переводах, мы же – и вовсе через посредство совершенно иного языка, в чуждой графике.

Сэй‑Сёнагон золотым ключиком отпирает для нас японскую прозу тысячелетней давности. И входя в эту прозу с ее разнообразными жанрами – записки, дневники, мемуары, сказочные и придворные романы, – мы благодарны тем, кто на другом конце Земли, в такой глубине времен, словно бы ждал нас, терпеливо и сочувственно примеряясь и к нашим понятиям, к нашим потребностям.

Удивительное свойство старинной японской прозы (обретенное и современными японскими писателями) – ее безобманность. Никогда не разочарует наших ожиданий: в меру далека и удивительна, чтобы увлечь (о да, эти авторы сочувствовали законному праву читателя на удивление, наивный детский «интерес»), и так «похожа», так родственна, что дух захватывает. Эти книги читаются на двух уровнях – непосредственного впечатления (облака, рассвет, светлячки, вороны, хорошая бумага, шелковый наряд) и прозреваемой за всем сути: непреложного единства человеческого рода, всего сотворенного. Близость далекого, тем более ошеломляющая, что и свое‑то подчас ускользает. Наверное, лишь в таком совпадении с «далеким» и удается обрести «свое».

 

Весь круг понятий, внутри которого мы определяем себя, – Запад, Европа, белый человек, христианство (будь то Святое Писание или восходящая к христианской этике система ценностей), индоевропейская группа языков, литературная традиция, уже не то чтобы классическая, но и не без античности, – все это не так уж ригористично и жестко. Проницаемость границ и полицентричность стали сущностной характеристикой европейской (в нынешнем ее смысле) цивилизации. Европа восприимчива, ее очертания пластичны. Внутри нашей истории ареал «ойкумены», обжитого мира, ее Восток и ее Запад смещались неоднократно самым причудливым образом. У Борхеса, европейца из европейцев (в какую еще категорию зачислить аргентинского потомка англичан, итальянцев и евреев?), имеется поучительное эссе на тему «концепции Востока», где он напоминает, что для античности «Западом» была, к примеру, Северная Африка (наш Восток, ибо часть исламского мира), а Малая Азия находилась намного ближе к «центру». Мы склонны относить к политическому «Западу» Израиль, Турцию, а порой и Японию (почему бы не взглянуть на карту с другой стороны?), в то время как мусульманский Ближний Восток все более удаляется от нас.

Древний Египет, Междуречье, Персия, Индия – все они так или иначе соприкасались и с началами нашей истории, и с античностью, и со Средневековьем. Даже Китай дотянулся до Рима всполохом яркого шелка, упомянутого Вергилием и замеченного зорким аргентинским слепцом. Но Япония, да еще средневековая, остается за пределами этих концентрических кругов. На протяжении столетий и тысячелетий водораздел – Индия и Иран. К Европе Индия обращена санскритом, общностью арийской расы, мечтой всех путешественников и завоевателей от Александра Македонского до Наполеона. К Вьетнаму, Корее, Японии, собственно Дальнему Востоку Индия обращена другой своей стороной, через посредство Китая. «В ту сторону» из Индии распространяется буддизм, который почти не затронул нас, покуда не вернулся «с другой стороны», через Америку.

Япония отделена от Европы не только географически: она и хронологически отсутствует в нашей истории. Ее не было ни на заре нашей цивилизации, ни в пору античности, к которой мы себя возводим, ни у истоков нашей эры. Это не шовинизм: Япония отсутствовала не оттого, что бледнолицые варвары забыли отметить ее на своих картах, она действительно включилась в мировую историю существенно позже. Если после «Записок» немыслимо современной Сэй‑Сёнагон заглянуть в энциклопедию всемирной литературы, оторопь возьмет: разворачивается слева направо таблица мировых литератур, вот за тысячелетия до нашей эры Египет, вот Индия, вот подтягиваются Китай и греки, иранская, то бишь персидская, литература и Рим, вот уже и армяне, и корейцы, а Японии попросту нет. Ее история, ее литература начнутся лишь в ту пору, когда в Западной Европе отсчитывается Средневековье, когда почти все уже состоялось и многие сошли со сцены.

Как же удалось Японии за считанные столетия пройти тот путь к прозрачному тексту, который европейская проза и в два с половиной тысячелетия не вполне осилила?

Быть может – и в этом первый из японских парадоксов, а дальше нам их предстоит немало – как раз позднее появление «на карте» и сознание собственной провинциальности сыграли японцам на руку. Их литература оказалась столь открытой, потому что сами они спешили открыться, и мы с такой легкостью воспринимаем их, потому что сами они жадно впитывали все, что могли дать более древние культуры.

 

До встречи с цивилизациями Китая и Кореи Япония еще не имела собственной письменности и организованной религии (синтоизм в тогдашней его форме недалеко ушел от шаманизма), не сложилась центральная власть. С VI века начинает укрепляться заимствованное из Китая учение индийского царевича Гаутамы, в японских храмах провозглашались имена индийских божеств, искаженные дважды: на китайский, а затем на японский лад. Словно чудом за два‑три поколения страна переходит от племенного строя к государству, от вождей и шаманов – к небесному императору, от изустных преданий и песен – к сложной письменной культуре. Китайская (танская) медицина, математика, законодательство, поэзия и придворный церемониал – все перенималось с жадностью. К началу VIII века Япония стала единым государством с разветвленной системой придворных и правительственных чинов, с официальной церковью. Параллели между японским и европейским Средневековьем бросаются в глаза, но тем явственнее проступают отличия и тем очевиднее японское чудо: начав переход к организованным формам государства и религии позднее, чем большинство европейских народов, в эпоху Нара Япония заметно опережала наш VIII век.

Централизация положила конец частым переменам столицы (едва ли не с каждым новым правителем). На восемьдесят лет двор обосновался в Наре, давшей название раннему японскому средневековью. К 795 году выстроили дворец на месте современного Киото и положили начало новой эре Хэйан («мир и покой»), продлившейся без малого четыре столетия. Это уже высокое Средневековье: IX век и рубеж Х – оформление сказочных романов («Повесть о прекрасной Отикубо» и «Повесть о старике Такэтори»), чуть позже – дневники («никки»), от которых ответвляется жанр свободных записок («дзуйхицу»), на рубеже Х и XI века Сэй‑Сёнагон пишет свои заметки, а другая фрейлина, Мурасаки Сикибу – многотомный сериал «Повесть о Гэндзи».

Но и высокое Средневековье пронизано памятью о своих первоначалах, о праздничном росте молодой культуры, обнаружившей готовые к употреблению формы, традиции, язык. В «Макура‑но соси» не притупляется радостный аппетит к чужому, ставшему своим, к старому, которое узнается и переживается заново (хотя прошло уже несколько столетий). Все эти дайнагоны и куродо шестого ранга, желто‑зеленые одеяния и одеяния «цвета вишни», ширмы, веера, залитые слезами широкие рукава – пряность, придающая тексту вкус. Мы догадываемся, что до определенной степени экзотикой, орнаментом было все это и для Сэй‑Сёнагон. Автор комментирует происходящее не со снисходительностью – для варваров или ничего не смыслящего простонародья, – а с азартом и любопытством, для тех, кто, подобно ей самой, не во всех подробностях разбирается или рад поговорить о них еще. Легко, даже без разъяснительных примечаний, усваиваются реалии эры Хэйан, они складываются в рисунок повседневной жизни, и повседневность не перестает быть немножко удивительной.

Если бы Сэй‑Сёнагон и впрямь была «девушкой из ЖЖ», если бы она писала «в точности как я сама хотела бы написать», текст утратил бы добрую половину своей привлекательности. Именно парадокс узнавания своего в чужом и обживания чужого как близкого притягивает нас в ее заметках. Именно этого ждем мы от японской прозы – близости чужого, удивительности своего.

А значит, дело не только в ученичестве и заимствовании. Японский парадокс основан на сочетании далекого и близкого, на сосуществовании культур.

Один из самых известных японских парадоксов – сосуществование вер. Сохранив синтоизм, веру в богов‑предков, соплеменники Сэй‑Сёнагон присоединили к синтоизму буддизм, а затем, по мере надобности, конфуцианство и различные направления даосизма. Когда же до Японии в XVI веке добрались португальцы, жители островов десятками и сотнями тысяч принимали христианство, и оно вполне могло бы ужиться со всеми прочими религиями, если бы правительство не приняло решительные меры. Исконная магия, вера в душу слова («котодама‑но синко») не вытеснялась официальной религией. Быть может, именно убеждение в непосредственной связи слова и предмета не давало утратить родной язык. Не имея собственной графики, японцы начали писать по‑китайски, но, в отличие от средневековой Европы, здесь не понадобилось ждать семь столетий, пока образованные люди перейдут на местное наречие. Японский язык не уходил из литературы даже в пору китайского образования.

В китайской системе образования и экзаменов на чин превыше всего ценились каллиграфия, знакомство со старинной поэзией и умение слагать стихи. От начитанности и поэтического таланта зависела придворная и политическая карьера. Японские вельможи проявили изрядное усердие, и уже в 751 году был издан сборник 64 японских поэтов, писавших на китайском языке («Кайфусо»). На китайском языке были написаны и первые японские мифологические сборники, первые хроники – «Кодзики», «Нихонги». Но само желание писать свою историю, пусть и на чужом языке, говорит о росте самосознания: заимствования не превращали Японию в провинцию Китая, они превращали ее в Японию.

Сосуществование религий, литератур, языков – случай сам по себе не уникальный. В III–II веках до н. э., когда «побежденная Греция победителей диких пленила», на Апеннинском полуострове какое‑то время держалась двойная культура: римляне писали о своих деяниях по‑гречески и перелагали на родное наречие греческий эпос и театральные пьесы. Можно припомнить и офранцуженность русского дворянства начала XIX века.

По‑видимому, двоекультурие приносит благой плод: чуть позже, когда выросшая из такого взаимодействия национальная литература начинает осознавать себя, рождаются общечеловеческие шедевры. Такова римская литература I века до н. э., дивно понятный Катулл, человечные в своих слабостях и своем величии Цицерон и Цезарь, родоначальник собственно европейской поэзии Вергилий, таковы наши Толстой и Достоевский, из самых читаемых авторов в мире (в том числе – в японском мире). И вслед за «Кодзики» и «Нихонги», первыми японскими хрониками, вслед за «Манъёсю», первым поэтическим многотомником, уже растирают тушь в чернильнице авторы давних, но все еще трепетно живых записок и любовных романов.

 

При всем типологическом сходстве двойных культур, отношения внутри них каждый раз складываются по‑другому. Иногда чужой язык служит лишь проводником для своего и быстро им вытесняется, как это произошло в Риме и в России, реже – доминирует столетиями, как в Средние века Европы. Япония и тут ухитрилась совместить крайности: национальная письменность возникает сразу же вслед за чужеземной, но в образованной среде китайский язык долго еще удерживает господствующие позиции. Сферы влияния китайского и японского языка переделяются неоднократно. У Сэй‑Сёнагон они представлены двумя списками – «китайские книги и сочинения» (номер 204 в ее «Записках») и «романы» (номер 205). Китайские книги, с точки зрения Сэй‑Сёнагон, – это сборники поэзии, исторические хроники, «моления богам и буддам», «прошения императору», «сочинения на соискание ученой степени». Романы же японские – Сёнагон не видит смысла обращаться за этим жанром к иноземным учителям. Вот что придавало романам дополнительный интерес – жанр свежий, исполняемый самостоятельно, со всем азартом новизны и хотя бы частичной свободы от правил.

В китайском списке историк и поэт названы по имени, а дальше анонимно перечислены моления, прошения, диссертации и «синьфу» – прозаические поэмы. И никаких комментариев – нравится, не нравится, что лучше, что хуже. Дано – и все тут. В японском списке романы обозначаются названиями. Авторы не указаны; судя по количеству названий (а на дворе только‑только занимается XI век), по кратким характеристикам («наводит скуку», «мне нравится это место», «плохой роман», «увлекательно»), это вполне сложившийся жанр любовного и преимущественно аристократического романа. Чтиво, «ширпотреб», хотя и в пределах избранного круга образованных дам той эпохи. Что‑то узнаваемо милое слышится в том, как Сэй‑Сёнагон взахлеб перечисляет названия: до авторов, даже если она их и знала, ей дела нет, важны лишь ситуации, повороты сюжета, чудо увлекательного чтения или разочарование. Это – читательский список. Китайские образцы формировали специалистов – ученых, монахов, придворных поэтов, знатоков прекрасного. Японская литература породила нетерпеливого, порой наивного и все же хорошо знающего свои права читателя.

И в этом мы с Сэй‑Сёнагон опять‑таки похожи. Нас не пугает то обстоятельство, что люди в иную эпоху или в другой стране писали не так, как пишут сегодня. Не пугает (хотя огорчает), что сейчас, рядом с нами, пишут не так, как хотелось бы написать или прочесть. Если кому‑то (сейчас или давным‑давно) пришло в голову написать текст, на мой личный вкус неимоверно сложный, занудный, физиологически противный или пустопорожний, ничего страшного: понятно, что автор получил удовольствие от процесса. Но когда нас убеждают, что вкусы в другой культуре или в одной из нынешних субкультур отличаются от наших до такой степени, что люди охотно, по доброй воле, читают книгу, которая нас утомляет или отталкивает, становится жутковато: неужели мы настолько разные, неужели нам никогда не понять друг друга? Спасибо Сэй‑Сёнагон – ее список романов свидетельствует, что просто читатели (в отличие от писателей) во все времена достаточно похожи. Им безразличны писательские ухищрения, они судят и рядят об увлекательном и скучном, и, в конце концов, говоря о романе, обходятся всего двумя эпитетами – хороший или плохой. Еще и поэтому имена авторов опущены – так и мы читаем «Преступление и наказание», «Унесенные ветром», «Эмму» или «Манон Леско», а не Достоевского, Джейн Остен или – вот и выпало имя автора.

 

Но два списка Сэй‑Сёнагон отнюдь не исчерпывают литературу эры Хэйан. Все было бы просто, если б на китайском писали только религиозные и научные тексты (как латынь – язык религии и науки), а за художественными произведениями закрепился японский язык. Однако фрейлина перечисляет только романы. Куда – и по каким признакам – отнести дневники, записки, ее собственные заметки‑«дзуйхицу»? Что происходит в поэзии? Почему знание китайских сборников все еще требуется наряду с изучением японских авторов? И почему на поэтическую загадку – две строчки на китайском – Сёнагон ухитряется ответить по‑японски? В ситуациях европейского двуязычия было бы сложно продолжить французское двустишие русским или греческое – латинским (баловались, конечно, макароническими стихами, но вряд ли их можно считать нормой высокой поэзии). В нашем случае это возможно, поскольку оба языка пользуются одинаковой графикой, причем графикой нефонетической. Алфавит сразу позволяет опознать звуковой и грамматический строй языка, но как определиться с чтением иероглифов? Собственно, когда мы говорим, что первые хроники были написаны по‑китайски, подразумевается, что они были записаны китайскими иероглифами еще в неизменной форме и без знаков, подсказывающих японское чтение. Но и при такой записи образованный японец мог «озвучить» текст на родном языке. Постепенно к заимствованным иероглифам добавлялись новые или придавался иной смысл знаку, но по‑прежнему оставалась возможность двойного прочтения, словесной игры, соревнования в эрудиции и утонченности. Даже стихи можно было прочесть и так, и эдак, тем более что важнее фонетики казалась система образов, параллели между состояниями природы и человека, тот отклик, который вызывала в душе читателя краткая, выразительная зарисовка.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 132; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!