ИНСТИНКТ ОВЛАДЕНИЯ МАСТЕРСТВОМ 7 страница



Но это неверно, в целом неверно. Идея о том, что мышление и язык – одно и то же, – это пример того, что может быть названо общепринятым заблуждением: некое утверждение противоречит самому очевидному, но тем не менее, все в него верят, поскольку каждый смутно помнит, что он это где‑то слышал или потому что это утверждение можно истолковать неоднозначно. (К таким заблуждениям относится, например, тот «факт», что мы используем только пять процентов нашего мозга; что лемминги совершают массовые самоубийства; что «Руководство для бойскаута» – самая ежегодно продаваемая книга; что можно управлять продажами, воздействуя на подсознание покупателя.) Подумайте вот о чем. Всем нам случалось произнести или написать некое предложение, а потом остановиться, сообразив, что это отнюдь не то, что мы хотели сказать. Для появления такого чувства необходимо, чтобы было то, «что мы хотели сказать», отличное от того, что мы сказали. Порой далеко не просто найти любые слова, в полной мере выражающие мысль. Когда мы слышим или читаем, мы обычно запоминаем смысл, а не сами слова, так что должна существовать такая вещь, как смысл, который не есть то же самое, что и набор слов. И если бы мысли зависели от слов, как вообще можно было бы создавать новые слова? Как мог бы ребенок выучить свое самое первое слово? Как бы существовала возможность перевода с одного языка на другой?

Дискуссии в которых предполагается, что язык определяет мысль, продолжаются только потому, что общество исключает невозможность в это поверить. Собака, отмечал Бертран Рассел, может, и не способна сказать вам, что ее родители – были существами достойными, хотя и бедными, но может ли кто‑нибудь заключить на основании этого, что собака лишена сознания? (Или ее сознание не важно? Или она стала зомби?) Одна аспирантка как‑то спорила со мной, используя такую восхитительно вывернутую наизнанку логику: язык обязательно должен влиять на мысль, потому что если бы он этого не делал, то у нас не было бы причин бороться с полово‑ориентированным употреблением слов (очевидно, тот факт, что это оскорбительно, еще не достаточная причина). Что касается эвфемизмов на государственном уровне, то они достойны презрения не потому, что являются формой контроля за умами, но потому, что являются формой лжи. (Оруэлл совершенно ясно показал это в своем великолепном эссе.) Так, например, оптимизация доходов имеет куда более широкое значение, чем налоги, а слушатели, естественно, полагают, что если бы политический деятель имел в виду налоги, то он так и сказал бы: налоги. Стоит только привлечь внимание к эвфемизму, и окажется, что у людей не настолько заморочены мозги, чтобы они не поняли обмана. Национальный совет преподавателей английского языка каждый год обыгрывает лицемерие правительства в широко распространяемых пресс‑релизах, да и вообще привлечение внимания к эвфемизмам является популярной формой юмора, возьмем к примеру речь разгневанного клиента зоомагазина в «Монти Питонз Флайинг Серкес»:

 

Этот попугай стал ничем. Он оборвал свое существование. У него закончился срок годности, и он отправился на встречу со своим создателем. Это почивший попугай. Это само оцепенение. Выпив до дна чашу жизни, он усоп в мире. Если бы вы не приколотили его к насесту, он бы порхал над ромашками. Занавес упал, и он слился с сонмом невидимых. Теперь это экс‑попугай.

 

Как мы увидим в этой главе, не существует научного подтверждения тому, что язык существенно влияет на образ мышления носителя языка. Но я хочу сделать больше, чем просто освежить в вашей памяти невольно ставшую комичной историю попыток доказать это влияние. Мысль о том, что язык придает определенную форму мышлению, казалась вполне правдоподобной, пока ученые блуждали в потемках относительно того, как работает мышление, или по крайней мере, относительно того, как исследовать этот процесс. Теперь же, когда специалисты в теории познания знают, что думать о мышлении, куда меньше стало искушение отождествить его с языком лишь потому, что слова более осязаемы, чем мысли. Осознав, почему лингвистическая обусловленность является заблуждением, мы сможем лучше понять, как язык работает сам по себе, когда вернемся к этому вопросу в следующих главах.

 

* * *

 

Гипотеза о лингвистической обусловленности тесно связана с именами Эдварда Сепира и Бенджамина Ли Уорфа. Сепир, блестящий лингвист, был учеником антрополога Франца Боаса. Боас со своими студентами (среди которых были также Рут Бенедикт и Маргарет Мид) являлись проводниками важных для нашего времени идей, поскольку они доказывали, что люди доиндустриальной эпохи не были примитивными дикарями, но имели развитые системы языка, знаний и культуры, столь же ценные для их мировоззрения, как аналоги этих систем в нашем обществе. Изучая языки американских аборигенов, Сепир обратил внимание на то, что носители разных языков должны принимать во внимание разные аспекты действительности просто для того, чтобы составить из слов правильные предложения. Например, когда носители английского языка решают, ставить ли им ‑ed в окончании глагола, они должны учитывать грамматическую категорию времени, т.е. отношения между временем, когда происходит событие, и моментом речи. Людей же племени винту время ничуть не беспокоит, но когда они решают вопрос о том, какой суффикс использовать с тем или иным глаголом, то должны учитывать, были ли они очевидцами события, или же говорят с чужих слов.

Интересное наблюдение Сепира было вскоре углублено. Уорф работал инспектором Пожарной Страховой Компании Хартфорда и занимался любительскими исследованиями языков американских аборигенов, что и привело его в Иельский университет с целью прослушать курс лекций Сепира. В многократно цитировавшемся отрывке он писал:

 

Мы расчленяем природу в направлении, подсказанном нашим родным языком. Мы выделяем в мире явлений те или иные категории и типы совсем не потому, что они (эти категории и типы) самоочевидны; напротив, мир предстает перед нами как калейдоскопический поток впечатлений, который должен быть организован нашим сознанием, а это значит в основном – языковой системой, хранящейся в нашем сознании. Мы расчленяем мир, организуем его в понятия и распределяем значения так, а не иначе в основном потому, что мы – участники соглашения, предписывающего подобную систематизацию. Это соглашение имеет силу для определенного речевого коллектива и закреплено в системе моделей нашего языка. Это соглашение, разумеется, никак и никем не сформулировано и лишь подразумевается, и тем не менее мы – участники этого соглашения; мы вообще не сможем говорить, если только не подпишемся под систематизацией и классификацией материала, обусловленной указанным соглашением[15].

 

Что привело Уорфа к такой радикальной позиции? Он писал, что эта мысль впервые пришла ему в голову, когда он работал инженером противопожарной безопасности[16]. Тогда‑то он и был поражен тем, как язык привел рабочих к неверному пониманию опасных ситуаций. Например, по вине одного рабочего произошел серьезный взрыв, когда тот притушил сигарету о «пустую» цистерну, которая в действительности была полна парами бензина. Другой зажег паяльную лампу рядом с «емкостью с водой», которая на самом деле была емкостью с разлагающимися нефтяными отходами, не имеющими ничего общего с «водой» и испускающими воспламеняющиеся газы. Проведенные Уорфом исследования языков коренного населения Америки укрепили его убеждения. Например, на языке апачей предложение: Это падающий источник должно звучать следующим образом: «Подобно воде или источнику белизна движется вниз». «Как это не похоже на наш образ мышления!»[17] – пишет он.

Но чем дольше анализируешь доказательства Уорфа, тем меньше в них видишь смысла. Возьмем историю с рабочим и «пустой» цистерной. Зародыш несчастья предположительно лежал в семантике слова empty ‘пустой’, которое, по заявлению Уорфа, имеет два значения: ‘порожний, бессодержательный, бессмысленный’ или ‘нулевой и незанятый, пустой, нейтральный’. Злополучный рабочий, чье понятие о реальности было сформировано лингвистическими категориями, не видел разницы между смыслами «опустошенный» и «нейтральный» – и вот оно… трах‑тарарах! Но подождите. Пары бензина невидимы. Цистерна, в которой нет ничего, кроме паров бензина, похожа на цистерну, в которой нет вообще ничего. Разумеется, ходячую катастрофу обманули глаза, а не английский язык.

Пример с движущейся вниз белизной приведен для того, чтобы показать, что сознание апачей не расчленяет события на четко выделенные объекты и действия. Уорф приводит много таких примеров из языков коренного населения Америки. Эквивалент предложения: Лодку вытащили на песок на языке апачей звучит так: «Это на берегу в определенном направлении как результат движения челнока». Предложение: Он приглашает людей на пир принимает следующий вид: «Он или кто‑то идет, чтобы (пригласить) едоков к приготовленной пище»[18]. Он чистит ружье шомполом переводится следующим образом: «Он направляет полую движущуюся сухую точку перемещением инструмента». Конечно, все это совершенно не похоже на то, как говорим мы. Но знаем ли мы, что это совершенно не похоже на то, как мы думаем?

Как только появились статьи Уорфа, психолингвисты Эрик Леннеберг и Роджер Браун указали на два некорректных заключения в его аргументации. Во‑первых, Уорф никогда реально не изучал народность апачей и не понятно, встречал ли он сам хоть одного из них. Его утверждения о психологии апачей целиком базируются на грамматике апачей, образуя замкнутый круг. Апачи говорят по‑другому – стало быть, они и мыслят по‑другому. Откуда мы знаем, что они мыслят по‑другому? Да вы послушайте, как они говорят!

Во‑вторых, Уорф приводит предложения в неуклюжем дословном переводе, нарочито делающем буквальный смысл в высшей степени причудливым. Но глядя на те фактически существующие толкования, которые приводит Уорф, я мог бы с полной грамматической правомерностью перевести первое предложение совершенно ординарно: «Чистая жидкость – вода – падает». Действуя в обратном направлении, я мог бы взять английское предложение He walks ‘Он идет’ и передать его так: «Как единичная мужественность, обладание ногами происходит». Браун показывает, каким странным, по логике Уорфа, должно быть сознание немцев, на примере речи Марка Твена, переведенной им самим и произнесенной на безупречном немецком языке в Венском Пресс‑Клубе:

 

Я действительно вернейший друг немецкого языка, и не только сейчас, но с давних пор – да, уже за двадцать лет до теперь… Я бы только некоторые изменения внес. Я бы только языковой метод – блистательные, отточенные конструкции сжал, вечные вводные слова изъял, с ними разделался бы, аннигилировал; введение более тринадцати подлежащих в одно предложение запретил; глагол же вперед выдвинул бы, чтобы его без телескопа обнаруживать бы могли. Я бы ваш возлюбленный язык упростил так, мои господа, что когда вы в нем нуждаться молитвы для, Он там наверху понял бы. … Я бы с радостью глаголы с отделяемыми приставками также чуть‑чуть реформировал бы. Я позволил бы никогда то, что Шиллер сделал: всю историю Тридцатилетней Войны между глаголом и приставкой запихнуть. Такое даже Германию саму взволновало, и она Шиллеру в разрешении отказала историю Столетней Войны сокращать – слава Господу за это будь! После того, как все эти реформы проведены есть, немецкий язык самым благородным и прекрасным в земле быть.

 

Среди всего «калейдоскопического потока впечатлений» в теории Уорфа цвет, несомненно, больше всего бросается в глаза. Уорф отмечает, что мы видим предметы в разном цвете в зависимости от длины световой волны, которую они отражают, однако, физики сообщают нам, что длина волны является ее непрерывной характеристикой, и нет того, что четко отделяло бы красный от желтого, зеленого, синего и других цветов. Языки же изобретают различные слова для своей палитры: в латыни отсутствуют обозначения чисто «серого» и «коричневого» цветов; язык индейцев навахо сливает синий и зеленый в одно слово; русский язык различает синий и голубой; индеец шояна употребляет одно слово для желтовато‑зеленого и зеленовато‑желтого цветов и совсем другое – для синевато‑зеленого и синего без фиолетового оттенка. Да вы и сами можете привести подобные примеры. Именно язык является разделителем для цветов спектра; Юлий Цезарь не смог бы отличить серую сепию от коричневого лица индейца.

Но хотя физики и не видят оснований для границ между цветами, их видят физиологи. Глаза не регистрирует длину волны подобно тому, как термометр регистрирует температуру. Они содержат три типа колбочек, заполненных каждая определенным пигментом; эти колбочки связаны с нейронами так, что нейроны лучше реагируют на красные пятна на зеленом фоне, синие – на желтом, черные – на белом и наоборот.

И в самом деле, люди во всем мире (привлечем к рассмотрению также детей и обезьян) раскрашивают увиденный мир с помощью одной и той же палитры, а это накладывает ограничения на возникающую в языке лексику. Хотя языки могут и поспорить об оттенках, когда в наборе шестьдесят четыре цветных карандаша – жженая умбра, черепаховый, фисташковый – они проявляют гораздо большую солидарность в отношении восьми‑цветового набора карандашей – огненно‑красный, зеленый цвет травы, лимонно‑желтый. Носители разных языков единогласно выбирают эти оттенки в качестве лучших образцов слов для обозначения цвета, если только в самом языке существуют названия цветов, находящихся именно в этой основной части спектра. А там, где в языках существуют различия между «цветными» словами, эти различия вполне предсказуемы, а не возникли в результате прихоти некого словотворца. Языки отчасти напоминают своей организацией производственную линию фирмы «Crayola», где более изысканные цвета добавляются к набору основных. Если в языке есть только два «цветных» слова, то они обозначают черный и белый (обычно включающие понятия темный и светлый, соответственно). Если таких слов три, то они обозначают черный, белый и красный; если четыре – то черный, белый, красный и либо желтый, либо зеленый. При наличии пяти таких слов присутствуют и желтый, и зеленый; при шести – появляется синий; при семи – коричневый; если слов больше семи – то фиолетовый, розовый, оранжевый либо серый. Но решающий эксперимент был проведен в горном районе Новой Гвинеи в племени дани Великой долины; люди этого племени говорят на одном из черно‑белых языков. Психолог Элеонор Рош установила, что дани куда быстрее постигали значение новой цветовой категории если в ее основании лежал огненно‑красный цвет, чем красный неясного оттенка. То, как мы видим цвета, определяет способность постигать слова для их обозначения, а не наоборот.

Принципиально иное представление о времени у племени хопи являет собой один из самых удивительных примеров того, каким разным может быть мышление. Уорф писал, что язык племени хопи не содержит «слов, грамматических форм, конструкций или выражений, которые напрямую относились бы к тому, что мы называем „временем“, или к прошлому либо будущему, длящемуся или законченному действию». Он предполагал также, что хопи «не имеют представления или ощущения о ВРЕМЕНИ как о неком непрерывном потоке, которым неуклонно уносит все сущее во вселенной из будущего, через настоящее в прошедшее». Согласно Уорфу, люди этого племени не представляют себе событие либо как некую точку, либо отрезок времени, как, например, дни, которые можно сосчитать. Они, скорее, концентрируют внимание на происходящих изменениях и самом процессе, а также на психологических различиях между тем, что известно сейчас, мифическими представлениями и будущими ожиданиями. Хопи также мало озабочены «точной последовательностью, датировкой, календарями и хронологией».

Что же нам, в таком случае, делать со следующим предложением, переведенным с языка хопи?

 

И вот, на следующий день, довольно рано поутру, в тот час, когда люди возносят молитву солнцу, примерно в то самое время он снова разбудил девушку.

 

Возможно, хопи отнюдь не так безразличны ко времени, как их представил Уорф. Основательно изучив хопи, антрополог Экхарт Малотки, из работы которого и взято данное предложение, показал также, что в речи хопи употребляются временны́е категории, метафоры времени, единицы времени (включая дни, ряды из нескольких дней, части дня, вчера и завтра, дни недели, недели, месяцы, фазы Луны, сезоны и сам год), хопи умеют считать временны́е отрезки, употребляют такие слова, как «древний», «быстро», «долгое время» и «законченный». Их культура хранит память о событиях, пользуясь весьма сложными методами их датировки (включая солнечный календарь), определение точной последовательности праздничных дней, «календарные» веревочки с узелками, зарубки на палочках и несколько видов устройств для исчисления времени, использующих принцип солнечных часов. Теперь уже невозможно точно сказать, каким именно образом Уорф пришел к своим ошеломляющим заключениям, но все же его ограниченные и плохо проанализированные примеры речи хопи, как и его многолетний уклон в мистицизм наверняка внесли в это лепту.

Если уж речь пошла об антропологических «утках», то, дискутируя о языке и мышлении, нельзя не упомянуть о Великой мистификации эскимосского словаря. Вопреки распространенному мнению, эскимосы имеют не больше слов для обозначения снега, чем носители английского. Они отнюдь не пользуются четырьмястами слов для обозначения снега, как порой пишут; этих слов ни двести, ни сто, ни сорок восемь, ни даже девять. Один из словарей приводит всего лишь два таких слова. Скрупулезно подсчитывая, эксперты могут насчитать где‑то около дюжины, но по таким меркам английский не намного уступает, поскольку в нем имеются: snow ‘снег’, sleet ‘снежная крупа’, slush ‘мокрый снег’, hail ‘град’, hardpack ‘наст’, powder ‘пороша’, flurry ‘снежный шквал’, blizzard ‘метель’, avalanche ‘лавина’, dusting ‘поземка’ или такой неологизм Брюса Шоглера, метеоролога из Бостонской телепрограммы, как snizzling ‘снегопакость’.

Тогда откуда же пошел этот миф? Во всяком случае, его автор отнюдь не тот, кто и в самом деле штудировал эскимосско‑алеутскую семью полисинтетических языков, на которых говорят аборигены от Сибири до Гренландии. Антрополог Лора Мартин документально зафиксировала, что эта легенда родилась в городском кабинете, становясь все более впечатляющей с каждым пересказом. В 1911 г. Боас как‑то случайно обмолвился, что эскимосы имеют четыре не связанных между собой корня слов для обозначения снега. Уорф приукрасил этот рассказ, упомянув уже цифру семь и намекнув, что можно насчитать и больше. Его статья широко разошлась по разным изданиям, потом стала цитироваться в учебниках и популярных книжках по языкознанию, что привело к невероятному раздуванию первоначально упомянутых цифр в книгах, статьях и газетных колонках «Удивительное рядом».

Лингвист Джеффри Паллам, много сделавший для популяризации статьи Линды Мартин в своем эссе «Великая мистификация эскимосского словаря», рассуждает о том, почему эту байку без малейших сомнений подхватили: «Приписанная эскимосам языковая экстравагантность очень удачно совпала с многими другими аспектами их полисинтетической извращенности: потирание носами при встрече; предоставление жен в пользование гостям; употребление в пищу сырого тюленьего жира; оставление стариков на съедение белым медведям». Такова ирония судьбы. Лингвистическая относительность родилась в научной школе Боаса, как часть кампании, демонстрирующей, что бесписьменные культуры имеют такое же сложное и глубокое строение, как и культуры народов Европы. Но вымыслы, якобы расширяющие пределы мышления, притягательны тем, что на другие культуры можно посмотреть свысока и трактовать их психологию как малопонятную и экзотическую по сравнению с нашей собственной. Как отмечает Паллам,


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 147; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!