САВВА ВИКЕНТЬЕВИЧ ПИОТТУХ, ВРАЧ



 

Лежу в своей больничной пристройке. Старый тес на крыше разбух от дождя, который все не кончается, шумит в заросшем огороде, булькает под окнами. Иногда через шорох и плеск воды, сквозь неприятное зудение электрической лампочки доносятся крики больного. Пусть покричит, теперь не страшен ни крик его, ни молчание. Я вспоминаю подробности моей последней операции, удивляюсь ему, удивляюсь себе, не утратившему способности удивляться.

Когда‑то в ранней молодости меня удивила и навек покорила алтайская природа – бурные очистительные весны, разноцветная осенняя тайга, синие горы летом и белые, благородно‑нагие зимой, светлый бийский исток, в котором вечно бодрствует дух Жизни. Позднее мы с Дашенькой попригляделись, попривыкли здесь и стали замечать, что наше удивленье переходит на людей, которых мы узнавали. Сквозь слезу смотрю на те далекие горы и благодарю судьбу за то, что она оказалась ко мне благосклонной: я узнал и понял народ, который узнал и понял меня. Трудно объяснить словами это состояние, когда после всего, что ты увидел и сделал за свою жизнь, не страшен конец нити…

Казалось, мой многотрудный край уже ничего неожиданного не сулит врачу общего профиля. Случилось. Конечно, он был практически нетранспортабельным, но другого выхода никто не видел. Подступала гроза, и пилот заявил, что если мы через пять минут не поднимемся, то застрянем в Беле. И я даже не имел возможности осмотреть больного подробно. В спешке мы таскали его туда‑сюда и несколько раз я вводил ему наркотики, чтоб уменьшить боли и предупредить шок.

Одно меня радовало – его удивительное сердце. Оно билось ритмично, ровно и чисто. Когда нас засунули в кабину, я прежде всего схватил его запястье. Это непонятное сердце давало восемьдесят ударов, и пульс был удовлетворительного наполнения и напряжения. Но самое поразительное произошло перед тем, как загремел мотор. Больной открыл глаза и сказал:

– Вы не волнуйтесь, доктор. Теперь‑то уже ничего. Теперь я вылез.

Он говорил что‑то еще, шевелил губами – наверно, начал хмелеть от водки, но пилот запустил винты, и я больше ничего не услышал, только вдруг почувствовал свое сердце – маленькое, разболтанное, еле живое. Грудь теснило и прихолаживало. Тяжелый предгрозовой воздух, неудобная поза и запах бензина ухудшили мое состояние. Я давно уже знаю диагноз – стенокардия, грудная жаба, которая, наверно, меня и доконает. Достал таблетку валидола, положил под язык, не рискуя прибегнуть в такой обстановке и таком своем состоянии к нитроглицерину – после него надо лежать…

Мы летели над озером, забирая все выше и выше, а слева, от Алтын‑Ту, валила на нас черная стена. Ее чрево раздирали сполохи, и смотреть туда было страшно, хотя глаз почему‑то тянуло в этот содом. Справа, над хребтом Корбу и дальше на север зиял просвет. Туда вертолетчик и гнал машину. Мы уходили от грозы, только впереди тоже опасно мутнело. Потом я понял, что это с Абаканского хребта надвигается ночь. Стройный Купоросный мыс, под которым я когда‑то заблеснил первого своего тайменя, в погоду чисто зеленый, окруженный такой же изумрудной водой, сейчас был темным и бесформенным. Ночные полеты вообще‑то категорически запрещены вертолетчикам, и не знаю уж, как будет оправдываться пилот перед своими командирами. Несдобровать ему.

К поселку мы подлетели в полной темноте. Можно было сесть на той стороне озера. Ровную поляну у турбазы пилот, конечно, знал хорошо, но я тронул его за плечо и показал глазами на поселок. Нам нельзя было терять ни одной минуты. Ведь от площадки до нас километра четыре берегом и потом через исток Бии по мосту. Нет, надо поближе к больнице!

Мы сделали несколько залетов над крышами, чтоб люди поняли, и скоро внизу появились огоньки. Потом там совсем посветлело – кто‑то сообразил подогнать к огородам лесовозы, которые хорошо обозначили место своими фарами. И стало почти как днем, когда мы зависли и включили прожекторы, – оказывается, у вертолета такие случаи предусмотрены.

Сели прямо на картошку, мягко, хорошо. Наступила тишина, и я увидел людей. Шоферы, второй наш врач Нина Сергеевна, сестра Ириспе и студент‑практикант с носилками, знакомые поселковые женщины и ребятня. Самое опасное миновало – больной был почти на операционном столе. Его выгрузили и молча понесли, только сзади я услышал женский голос:

– Да будя табе за ту картошку, будя! Заплотют! Купишь на всю зиму этого добра – ни табе тяпать, ни копать…

В больнице я почувствовал себя хуже, но выхода не было – приказал кипятить инструменты, готовить гипс и начал мыть руки. Я даже нашел в себе силы порадоваться тому, что в свое время настоял, чтоб мою участковую больничку снабдили палатным рентгеновским аппаратом. В области тогда снизошли к моему стажу и моему странному, на их взгляд, нежеланию переехать к ним. А я просто решил дожить тут до конца, за которым ничего нет; в завещании давно уже написал, чтоб схоронили меня на горе, рядом с моей Дашенькой…

Снимки меня ошарашили, правду скажу. Только здесь я понял, что смертельный шок был почти неизбежен. Положение больного оказалось хуже, чем оно представлялось мне по самому неблагоприятному варианту. Кроме тяжелого открытого оскольчатого перелома обеих костей правой голени в нижней трети, очевидного при поверхностном осмотре, у него оказался межвертельный перелом бедра, к счастью, без смещения отломков. Но главное – мы положили его на стол в ночь на семнадцатое июля, а падение произошло седьмого. Почти десять суток искалеченный человек был без медицинской помощи – и жив. Невероятно!

Не берусь утверждать, что такого еще не бывало, однако случай этот поистине редчайший, можно без преувеличений сказать – уникальный. Надо будет описать подробности товарищам в Барнауле. Они, конечно, не поверят, но я покажу снимки и документы. Может быть, мне удастся разжалобить кого надо и добиться наконец‑то большого хирургического набора, а то приходится на старости лет буквально воровать новые скальпели и ножницы у коллег. Они считают это моей стариковской слабостью, чем‑то вроде клептомании, посмеиваются за моей спиной, но что мне делать, если у меня такие малые деньги на медикаменты и на все больничное обзаведенье?..

Во всей этой истории моя роль была последней. Вместе с моим слабосильным персоналом свой долг я выполнил, сделал все возможное, но знаю, что еще раз такого не выдержу. Во время операции я допустил глупость, непростительную для врача с моим стажем, – чтобы отдалить приступ стенокардии, снять невыносимую боль, я попросил сестру Ириспе дать мне таблетку нитроглицерина. И вот слег. Впервые за многие годы слег, наверно, основательно. Я никогда не позволял выписывать себе бюллетень – это было бы смешно, я просто все чаще начал терять работоспособность. И давно мне надо бы замену, только молодежь неохотно едет сейчас в такие места. А работы‑то у нас, работы! Облздрав сию минуту оформит сотню медиков, и всем в наших горах найдется дело. Ничем не заменимая здешняя практика при квалифицированном руководстве стариков может на всю жизнь наградить юношу мерилом труда и сознанием своей полноценности. Однако у теперешних молодых людей, кажется, иной символ веры. Вот взять нашу Нину Сергеевну. Эта молчаливая, не сказать раскрасавица, но очень милая девушка, на свою беду, влюбчивая и оттого несчастная, так и не смогла тут за два года выйти замуж, на что я весьма надеялся. Тоскует, хандрит, стала много курить и, видно, не удержится здесь, уедет. А жаль, очень жаль!

Мы‑то с Дашей приехали сюда сразу после революции на трахому и остались, потому что вернуться в Томск нельзя было – народ этот увидел первых врачей. Вспоминаю трудные поездки по тропам, долгие прививочные кампании, вздутые гнойные веки стариков, несчастных детей с базедовой болезнью, наши молодые разговоры. Мы тогда дали друг другу клятву избавить глаза здешних людей от гноя и слез, все время нужны тут были оба, поэтому так и не решились завести своих ребятишек.

Дашеньки моей не стало после войны. Она скончалась тихо и спокойно, как жила, а я все чаще вспоминаю какие‑то мелкие подробности прошлого и плачу иногда по‑стариковски. Помню, вначале она здесь стеснялась носить пенсне, а у нее была диоптрия минус девять с астигматизмом, и Дашенька ничего не видела в трех шагах. Раз в воскресенье мы вышли «завоевывать авторитет» среди местного населения – как все, гуляли по улице, чтоб люди не думали, будто мы их гнушаемся в праздники. Даша крепко держалась за мою руку, кланялась, здоровалась со встречными. Под окнами одного дома она заметила какие‑то неясные фигуры и тоже пожелала им доброго здоровья. Я ей посоветовал не щуриться, а то, мол, люди подумают, что она их презирает.

– Хорошо, хорошо, милый, – шепотом согласилась она, как всегда со мной соглашалась. – Ответили?

– Нет, – сказал я. – Они на нас не смотрели.

– Тогда вернемся.

Мы опять прошли мимо завалинки, и Даша с приветливым поклоном громко сказала:

– Здравствуйте!

И тут же моя Дашенька беззащитно заулыбалась, потому что услышала в ответ самодовольное хрюканье – на теплой весенней завалинке грелись две большие свиньи. Она простила тогда мне эту шутку, как всегда все прощала, а когда настал ее последний час, прошептала, что рада умереть первой. И сейчас, как вспомню все прошлое, туманит глаза, и даже иногда жалеешь, что ты атеист и точное знание не оставляет никакой надежды встретиться с ней в ином мире…

А в ту ночь я не раз ловил себя на мысли, что могу последовать за ней. Меня спас больной. Он оказался человеком с могучим сердцем и на диво редким характером. В тайге‑то помог ему стерильный наш воздух, в котором не живут микробы. И еще высокогорная прохлада большую часть суток, особенно по ночам. Больной там мерз, конечно, однако именно это его и сохранило. Кроме того, крови он потерял на удивленье мало – очевидно, тут свою роль сыграло голенище сапога, туго намотанная портянка, последующая фиксация ноги и бинтование, пусть даже такое примитивное. И еще было одно, о чем врач, знающий человека во всех его отправлениях, может говорить в силу профессиональной обстоятельности. Моча. Этот своего рода гипертонический соляной раствор утишал боль и даже в какой‑то степени лечил травму. Наконец, при обработке ноги я с ужасом увидел в грязных, вонючих тряпках серую пыль и понял, что больной сыпал в рану костерный пепел. Минерализованный, стерилизованный огнем порошок, возможно, приостанавливал кровотечение, изолировал от воздуха страшную рану, разорванные живые ткани. Я не стал бы говорить о таких варварских и очень рискованных способах самолечения, но без учета их невозможно объяснить медицинский феномен, свидетелем которого я стал. Ведь больной мог в первые же дни погибнуть от антонова огня, общего заражения крови!..

Ко мне в пристройку неслышно заходит сестра Ириспе, и я прошу ее специально следить за тем, соблюдаются ли мои указания о введении больному антибиотиков. Но сестру Ириспе можно не проверять, я ей доверяю больше Нины Сергеевны. Она и меня иногда поправляет, ворча на мою забывчивость, которая стала в последние годы прогрессировать. Сестра Ириспе в больнице с самой войны, вот уже больше двадцати лет, и никогда ничего не забывает, несмотря на свои тоже преклонные года. Пациенты любят даже ее ворчанье. Она изумительно управляется со шприцем – неслышно колет в мышцу и значительно лучше меня находит иглой глубокие вены. Это в наших условиях мастерство неоценимое, потому что новые иглы для нас большой праздник и приходится сверх всяких норм пользоваться тем, что есть.

Больной очень кричал в первый день. Я положил его на скелетное вытяжение в отдельную дальнюю палату, но деревянная моя больничка сильно резонирует, и его было слышно отовсюду. Сестра Ириспе заходила ко мне и ворчала:

– Однако неженка! Откуда такой неженка – из Барнаула или из самого Новосибирска? Помните, Савикентич, в прошлом году мы собирали чокеровщика по частям, и такого крику не было.

– Пусть кричит, сестра, сколько ему надо, пусть!

Груз вытягивал сократившиеся мышцы, и боль была, это понятно. Только он перенес боли куда сильнее этой. Наверно, наступила у него нервная разрядка после всего, что с ним было. Как он выжил столько времени один у реки? Как выдержал трехдневный подъем по скалам, погрузки с вертолета на трактор, а с него на катер и потом все в обратном порядке? Чем он держался, когда его тащили на руках в гору? Моя медицинская точка зрения этого не объясняет, он должен был погибнуть.

К больному я не велел никого пускать, к себе тоже, хотя последний запрет был невыполним. Кто мог бы задержать начальника партии Симагина? Он ворвался ко мне в пристройку, отстранив сестру Ириспе, и я с интересом наблюдал, как он отжимает на пороге воду из бороды. Отжал, но говорить не мог – совсем запыхался. Наверное, только что приплыл и бежал под дождем в гору. У нас тут от берега идет затяжной подъем, который я беру с тремя‑четырьмя остановками. Симагин отдышался и спросил:

– Как он?

– Орет, слышите? – Я наслаждался сдержанной радостью гостя.

– Его надо спасти. – Симагин сел на порог. – Понимаете, у этого парня идея.

– Идефикс?

– Нет, не фикс. Просто идея.

– Слушайте, а разве не все равно, есть у человека идея или нет?

– Не все равно.

– Для медицины все люди одинаковы.

– При чем тут медицина? Для дела его надо во что бы то ни стало спасти.

– Он сам себя спас.

– Спасибо. Но почему он так кричит?

– Нравится, наверно! – Когда все было позади, я позволил себе поговорить вот так – иронически, легко перехватывая у него слова. – Пусть кричит, если нравится. Вы слышали, чтоб кто‑нибудь умирал от крика?

– Оставьте, пожалуйста. Все это очень больно?

– Конечно. Почти пуд мы ему повесили на больную ногу.

– Зачем?

– Для преодоления мышечного натяжения.

– Ну ладно, вам виднее. А можно его повидать?

– Нет, нельзя. Он ведь будет долго еще лежать, увидитесь. Историю болезни могу показать.

– Давайте.

– Сам почитаю… – Я раскрыл историю болезни, что лежала у меня на тумбочке, и начал читать, выхватывая отдельные фразы:

«Головные боли, головокружение… Терял сознание три раза, может быть, больше, не помнит… Вензаболевания у себя и в семье отрицает…» Ну, и другие подробности, я лучше прочту главное.

– Нет, нет, – возразил Симагин. – Вы, пожалуйста, все читайте…

– Хорошо… «Сознание ясное. Пульс семьдесят шесть ударов в минуту, ритмичный, наполнение в норме. Сердце: тоны ясные и чистые. Легкие: дыхание везикулярное, хрипов нет. Живот правильной формы, активно участвует в акте дыхания, при пальпации мягкий, безболезненный. Курит много, алкоголь употребляет»… Вы почему смеетесь?

– Такие подробности! Он же не пьет.

– В Беле я его и просить не стал. Почти стакан выдул. И это хорошо помогло организму в тот момент сохранить тепло. А тут спрашиваю: «Бахусу поклоняетесь?» – «Ничего мужик», – отвечает. Я и записал…

Симагин вскоре ушел, а я долго лежал без движения, вспоминая подробности операции. Было необычно тихо той ночью в поселке, моторы не рычали под окнами, и больничку не трясло. Все население знало об операции – Лайма ночью объявила по радио. А въезд в нашу улицу перегородил своим прицепом какой‑то шофер, и припоздавшие водители бросали машины на краю поселка. Сестра Ириспе сказала, что главный инженер почти всю ночь дежурил у дизелей, чтоб предупредить какую‑нибудь непредвиденную помеху со светом. Кроме того, он распорядился подбросить к нашему крылечку два мазовских аккумулятора и лампы. Инженер в нашем леспромхозе очень молодой, однако толковый, и все надеются, что он когда‑нибудь заменит директора, с которым я конфликтую много лет. У Нины Сергеевны был с инженером роман, однако потом, ко всеобщему сожалению, у них разладилось…

Перед операцией больной все время просил пить, и ему давали понемногу. Водка, которую он выпил в Беле, знать, еще больше сушила ему внутренности, и он горел от жажды. Хмель у него проходил, но глаза блестели и выкатывались, как у зобного больного. Он был переутомлен, перевозбужден, и щитовидка, конечно, тут была ни при чем. Я, однако, не удержусь здесь, чтоб не сказать попутно два слова о базедовой болезни, которой я посвятил всю свою жизнь.

Наши места – особые в Сибири. Вода здесь самая чистая в мире. В байкальской, например, около ста миллиграммов примесей на литр, а в нашем озере и семидесяти не набирается. Густые алтайские леса процеживают, дистиллируют воду, забирая из нее почти все минеральные компоненты. И это большая беда – человеческому организму не хватает микроэлементов, что становится причиной зобной болезни. Как всякую болячку, зоб легче предупредить, чем вылечить или прооперировать, и я давно уже на основе йода и гипса составил соль, которую назвали тут «солью Пиоттуха», хотя я этого и не хотел. Мои последние наблюдения над зобными заболеваниями заинтересовали самого академика Верховского, пришли письма даже из Японии и Швейцарии. А группа московских ученых недавно предложила мне защищаться только в их институте. Я поблагодарил и вежливо отказался: они же не знали, сколько лет их предполагаемому диссертанту…

Вернусь к той ночной операции. Сердце у меня щемило, я волновался, как приготовишка, и больной тоже был не в себе. Он не знал еще, выкарабкается или нет, и никто этого не мог ему сказать наверняка. Руки мои наконец были готовы. В наших условиях на это уходит много времени. Нина Сергеевна сделала больному местную анестезию, практикант приготовил гипс. Я приступил.

Картина была знакомой. При любом насильственном переломе трубчатых костей травмируются и мягкие ткани, окружающие кость, – мышцы, межмышечные соединительные пленки, кровеносные сосуды. У больного образовалась большая гематома – кровяное озеро, удобное для анестезирования. И конечно же, была повреждена часть нервов. Худо. Это могло вызвать осложнения, затруднить питание и возрождение тканей, срастание костей. Много осколков, надкостница и кожа разорваны, сместились отломки. Удар при падении был сильным, а главное то, что мышца после перелома сократилась и развела отломки своим физиологическим натяжением.

Счастье, что в момент этой тяжелейшей травмы не произошло жировой эмболии – попадания костного жира в сосудистую сеть. Вены быстро бы доставили его в сердце, легкие, оттуда в мозг, капилляры могли закупориться, и наступила бы неизбежная смерть. Больной ничего, конечно, не знал о такой опасности. Я спросил его: «Как настроение, юноша?» Он ответил, что нормальное.

Вначале я не думал, что решусь обрабатывать место перелома. Однако рана была в относительно неплохом состоянии, никто бы не сказал, что ей уже десять дней. Только грязь, очень много грязи. По моей команде Нина Сергеевна еще раз обошла рану йодом, и я начал иссекать ткани, удалять грязные и нежизнеспособные. Подошел к костям, взялся выбирать мелкие осколки, оторванные от надкостницы, фиксировать крупные.

– Нашатырчику не нюхнете, молодой человек? – спросил я, чтобы узнать, как он себя чувствует.

– Если надо, могу. – Голос у него был слабым, но без паники.

– А теперь, юноша, укол. Ничего?

– Да, ничего.

В операционной было невыносимо жарко. Сестра Ириспе то и дело прикладывала к моему лбу марлевый тампон. Боль и тяжесть в груди стали нестерпимы. Я не выдержал, сел на подставленный стул и попросил таблетку нитроглицерина.

– Потерпи, милый, – сказал я, наблюдая, как Нина Сергеевна опрыскивает рану раствором, волнуется и торопится. – Потерпишь? Сейчас я тебя потяну за больную ногу.

– Ладно, – едва услышал я.

– Костодержатель!

И тут я почувствовал, что ничего не смогу сделать. Для сопоставления отломков необходима большая физическая сила, а у меня ее не было. И нужно двоим, непременно двоим! Нина Сергеевна никак не шла за полноценного помощника. Я мог измучить больного, измучиться сам, а ничего бы не вышло. Фактически это было бы грубой ошибкой – гипс не удержит все равно. Единственно правильное решение – положить больного на скелетное вытяжение. Сократившиеся мышцы вытянутся, и отломки сопоставятся. К тому же гипсовая повязка обрекала эту многострадальную конечность на длительную неподвижность, иммобильность, отечность. Может быть, прав был Люка‑Шампионьер, разработавший методы лечения переломов по принципу «Le mouvement c'est la vie!» – «Движение – жизнь!».

– Спицу, скобу! – потребовал я, и Нина Сергеевна метнулась от стола.

Догадается или нет захватить дрель? Догадалась. Сейчас проведу ему спицу сквозь пятку, а остальное доделает Нина Сергеевна с практикантом. Ощущая в груди тяжелый шершавый кирпич, я взял в руки спицу Киршнера.

– Держите!.. А вы, больной, не очень‑то пугайтесь… Прошел надкостницу, наставил дрель и мельком взглянул на больного. Он со страхом и любопытством наблюдал за каждым моим движением. Ему странно, конечно, видеть, как я загоняю в пятку эту длинную штуковину, провожу ее насквозь. Он, чудак, не знает, что другого способа подвесить груз нет, пластырное натяжение тут бесполезно…

Через десяток минут все было закончено. Напоследок я нашел в себе силы спросить:

– Как самочувствие нашего больного?

– Никак, – поморщился он. – Скоро конец?

– Все, – сказал я и отошел в угол мыть руки.

Его увезли, а сестра Ириспе проводила меня в мою пристройку и открыла оба окна. Я попросил, чтоб она поставила мне под ключицы горчичники, и тут же забылся, не успев почувствовать облегчения. Смутно слышал, как дождь осыпается на мой запущенный огород и струя воды, падая из желоба, плещет в луже, неясно думал о том, что вертолеты засели теперь на озере и пилотам несдобровать…

Сестра Ириспе дежурит возле меня, появляется в комнате без стука, но я ее жестоко прогоняю. Она понимает, что мне ничего не хочется, однако все равно приносит еду. И Нина Сергеевна была уже два раза. Прибежала ночью, через полчаса после операции. Возбужденная, с деловым и энергичным видом взялась мерить давление. Сказала, что прежде всего надо мне снять боли. Когда‑нибудь получится из нее врач.

– Хорошо бы сейчас закись азота, Нина Сергевна, – очнулся я. – Но вы же знаете наши возможности…

– Морфий? – спросила она. – С чем‑нибудь расширяющим сосуды сердца…

– Вы теперь тут главный медик…

На рассвете Нина Сергеевна снова пришла. Она, должно быть, совсем не спала. Я чувствую, как она чересчур осторожно прикладывает стетоскоп к моей коже. От ее пальцев пахнет дрянным табаком, а в глазах усталость и робость. Неужели она все же окончательно собралась в отъезд и боится мне об этом объявить? Или, может быть, по молодости, по глупости думает, что я ее перестал уважать после того случая? Весной, плача и неподдельно страдая, она обратилась ко мне с обыкновенной женской бедой, как обращаются многие поселковые представительницы слабого пола. Я помог ей. Это был мой долг и ее личное дело, а она, видно, до сих пор не преодолела неловкости, никак не может увидеть во мне просто врача. Или это все мои стариковские домыслы, и она расстроена совсем другим?

– Милая Нина Сергевна! – сказал я. – Вы не сможете еще раз измерить мне давление?

Она обрадовалась, быстро вернулась из больницы с тонометром и закатала мне рукав.

– Как наш больной?

– Хорошо, Савва Викентьевич, очень хорошо! – заторопилась она. – Иногда зовет меня, просит уменьшить груз.

– Уменьшаете?

– Он очень славный, – виновато сказала она. – «Посплю, – говорит, – немного, а потом снова тяните, сколько вам надо». Спал крепко… Славный парень.

– Настоящий мужчина, – возразил я.

– Да? – рассеянно произнесла она. – Он долго у нас пролежит?

– Самое малое – до зимы. Функциональный метод лечения переломов очень длительный… А что же вы не сказали, есть у меня перепады давления или нет? Говорите честно.

– Вам нужен покой, Савва Викентьевич.

– Хорошо, больше не будем мерить, Нина Сергевна…

Она ушла, а я, чтобы не думать о перепадах давления, о моих очень даже неважных делах, начал мечтать о том, как бы хорошо было съездить до зимы в Томск, может, в последний свой отпуск. Там никого уж близких не осталось, но мне доставляет неизъяснимое блаженство бродить по деревянным тротуарам моего детства. Наш домишко на окраине города все еще стоит, хотя совсем врос в землю и к нему подступают новые кварталы. Я подолгу стою подле, смотрю на его замшелую крышу, на окна в косых наличниках, вспоминаю мать‑великомученицу и могильный запах герани, который почему‑то преследует меня всю жизнь, как только вспомню о детстве.

И еще тянет меня в Томск одна моя давняя страсть. Сейчас это стали называть ужасным чужеземным словечком «хобби». Мое увлечение обычно, но, должно быть, не столь бесполезно, как многие современные так называемые «хобби», часто совсем не отличимые от мелочного собирательства или полубуржуазного накопительства.

Так вот, меня хлебом не корми, только дай хотя бы раз в году порыться в архивах, в старых книгах и картах. Началось с того, что в юности я решил узнать все о декабристе Завалишине, моем дальнем предке. Это по отцу я Пиоттух, а мать была Завалишиной.

Удивительный мир подчас открывается в старых бумагах! Помню, я обливался слезами, впервые читая записки княгини Волконской. Да что там я? Есть воспоминания сына Волконской о том, как он с рукописного оригинала переводил эту поразительную исповедь Некрасову, а великий русский поэт не раз вскакивал со словами: «Довольно, не могу!», сжимал голову руками и плакал, как ребенок. А я удивляюсь, почему ни одного из наших великих художников не захватил такой, например, сюжет: Мария Волконская встречается со своим мужем в камере читинской тюрьмы и целует его кандалы. У нее об этом рассказано эпически просто, а что же надо художнику, чтоб загореться? Я иногда, как въяве, вижу эту картину, достойную кисти Сурикова или Репина. И хотя главным в ней выступает благородное мужицкое лицо князя Сергея, это суровое и серьезное полотно видится названным так, как Некрасов назвал свою поэму, – «Княгиня Волконская». В картине могла быть выражена великая глубинная правда о русском человеке, а поколения наших молодых людей вздыхают над сентиментальной и лживой «Княжной Таракановой»…

Однажды от досады и ревности я решил узнать все об этой пресловутой княжне. Разыскал исследование П. И. Мельникова (А. Печерского) «Княжна Тараканова и принцесса Владимирская», сделанное с таким же блеском и научной тщательностью, с какими Стефан Цвейг написал свою монографию о Марии Стюарт. Правда, в отличие от Мельникова, который доказывает, что Августа – дочь Елизаветы и Разумовского, умершая в 1810 году под именем монахини Досифеи в Ивановском монастыре, и таинственная авантюристка Алина, схваченная в 1775 году Алексеем Орловым в Ливорно под именем принцессы Елизаветы, есть разные лица, я пришел к выводу, что под всеми этими именами прожило бурную жизнь одно и то же лицо. Об этой взбалмошной внучке Петра Великого есть свидетельства В. Н. Панина и С. С. Уварова в «Чтениях императорского московского общества истории и древностей», статьи Лонгинова в «Русском вестнике» за 1859 год и в «Русском архиве» за 1865 год, есть воспоминания Манштейна, кое‑что можно установить по «Словарю достопамятных людей» Бантыш‑Каменского, по «Исследованию о монахине Досифее» А. А. Мартынова, по статье Самгина из «Современной летописи» и другим источникам. Конечно, все это к картине Флавицкого не имеет никакого отношения, но я тут просто увлекся…

А картина обманывает хотя бы потому, что во время большого петербургского наводнения 1776 года женщины, вошедшей в историю под именем княжны Таракановой, в Петропавловской крепости уже не было. Кроме того, как могла беременная дама после длительного пребывания в грязной подвальной камере страшного каземата сохранить свое прекрасное бальное одеяние? Не понимаю, зачем надо было художнику подслащивать…

– Знаете, – Нина Сергеевна принесла какую‑то новость. – Знаете, наш больной несколько странный.

– А в чем дело? – Я был недоволен, что мне спутали мысли.

– Понимаете, Савва Викентьевич, одежду его мы выкинули, она была ужасна…

– Так.

– А там у него осталась какая‑то палочка.

– Что за палочка?

– Не говорит. Морщится и требует эту березовую палочку. Какой‑то странный каприз!

– Надо найти.

– Но…

– Найдите, Нина Сергевна, – попросил я. – Может, это и не каприз?

За разговором она незаметно разматывала трубку аппарата Рива‑Роччи, и я понял, что дела у нее особого нет ко мне, просто хочет еще раз проверить кровяное давление. Хитрить со мной? Ладно, пусть мерит, а я вернусь к тому, что меня занимало до ее прихода…

 

…О своем увлечении, об успешных и безуспешных поисках больших и малых исторических истин я могу говорить и думать бесконечно. Коллеги знают мою слабость и относятся к ней именно как к слабости, лишь сотрудники библиотеки Томского университета да архивисты считают, что я занимаюсь серьезным делом. И меня влечет не только старина. Скапливаются интересные материалы о знаменитом сибирском партизане Мамонтове. В Томске я разыскал следы революционной деятельности богоподобного юноши Сергея Кострикова, который позднее стал Кировым. В Анжеро‑Судженске дожил свою долгую, многотрудную жизнь книголюб и просветитель Андрей Деренков, вблизи которого Максим Горький прошел когда‑то казанский курс своих «университетов». В Анжерке рассказывают, что сравнительно недавно, уже глубоким стариком, Деренков поехал в Москву с двумя тюками – в них были редкие книги, письма Горького, Скитальца, Куприна, Шаляпина, но груз пропал в Новосибирске. Старик вернулся домой и через несколько дней умер. А на станции Тайга работал в начале века Г. М. Кржижановский, и на вокзале этой же станции осенью 1937 года умер от разрыва сердца большой и сложный русский поэт Николай Клюев. Его чемодан с рукописями бесследно исчез, и пока никто на свете не знает, что написал Клюев в последние годы своей путаной и таинственной жизни. А замечательный русский писатель Вячеслав Шишков проектировал и строил наш Чуйский тракт. И я собираю эти свидетельства и документы – может, кому‑нибудь это все сгодится?

Иногда думаю: если б была у меня в запасе еще одна жизнь, я посвятил бы ее большому труду о созидательной истории человечества. В этой работе хорошо бы коротко и точно оценить всяческих ганнибалов и наполеонов, чингисханов и гитлеров, пунические, столетние и прочие войны, сосредоточив главное внимание на истории становления Человека – на путях к вершинам цивилизаций, на развитии гуманистической мысли, наук, на совершенствовании труда человечьего, на борьбе людей с неправдой, угнетением, нуждой, болезнями и войнами, на усложнении взаимоотношений между обществом и природой. Несомненно, что такая всеобщая история появится рано или поздно…

А пока я, провинциальный собиратель фактов и фактиков прошлого, глубоко досадую, что самую свою заветную сегодняшнюю мечту, по всему выходит, не успею осуществить. Известно, что во время гражданской войны часть сибирского партийного архива затерялась. И вот несколько лет назад один старый алтайский коммунист, вернувшийся из Магадана, рассказал мне, будто бы его друг, умирая в бараке, поведал, что документы эти лежат на чердаке одного из бийских домов. Мне с тех пор не дает покоя мысль, что, может быть, совсем рядом от меня находятся неизвестные ленинские письма сибирским большевикам и век будут лежать, пока не истлеют. Надо, наверное, поднимать бийскую комсомолию, но я не знаю, возьмется ли кто‑нибудь за поиски, если у меня нет ничего, кроме зыбких предположений. И еще думаю, не откладывая, написать в ИМЛ – может, мои сведения сойдутся там с другими, более достоверными?..

Сестра Ириспе принесла большую почту. Я не стал смотреть газеты, потому что в каждом номере была война. Истязуемые женщины и дети, снятые журналистами‑извергами, молча молят глазами о пощаде. От бессильного гнева людские сердца черствеют, однако такие фотографии стали почти обязательными для каждого номера, сделались будничным элементом оформления газет…

Вечером снова пришла Нина Сергеевна, передала мне записку. «Дорогой Савва Викентьевич! Ваша замечательная помощница сказала, что Вы заболели. Я требую у нее костыли, чтобы сходить к вам, а она смеется. Легостаев».

– Передайте ему, что завтра навещу его, – сказал я.

– А что он пишет?

– Вас хвалит.

Нина Сергеевна зарделась, ее усталое лицо сделалось очень милым. Она измерила давление, и я попросил опять ввести мне морфий с кардиомином и атропином. Торопливо выполнила мою просьбу, но скоро я почувствовал себя хуже. Холодный кирпич в груди тяжелел, стыли ноги, не хватало воздуха. Невыносимо сипела на потолке лампочка. И скорей бы кончился этот дождь – воздух сразу станет упоительно легким, теплым и сухим. Поздно вечером я послал за Лаймой – у нее был барометр. Радистка прибежала быстро, будто ждала, что я ее позову. Стройная и красивая – сама юность.

– Что обещает твой анероид, Лайма?

– Стрелка идет на «ясно», – улыбнулась она. – Как вы себя чувствуете, Савикентич?

– Спасибо… Погоди‑ка, что я тебе хотел сказать? Да! Твой Альберт – золотой парень.

– А я это знаю, – опять засмеялась она.

– Ну, тогда ступай… Постой! Один вопрос.

– Пожалуйста. – Она с готовностью остановилась на пороге.

– Ты разбираешься в электричестве, Лайма?

– Очень немножко. А какой вопрос?

– Почему это моя лампочка зудит?

– Наверно, скоро перегорит.

– Да?

– А вы не волнуйтесь, Савикентич. Я сейчас принесу новую.

Она скоренько вернулась, вспорхнула, как голубка, на стул и сменила мне лампочку. Вот спасибо, девушка, вот спасибо!

А ночью на самом деле прояснело, и дождь кончился. Утром вертолетчик зашел. Он спешил и поэтому не садился, смотрел на меня сверху.

– Вам нагорит за ночной полет? – спросил я.

– Курочкину больше достанется.

– А как вас звать‑величать?

– Качин. А что?

– Я напишу в авиаотряд об особых условиях нашего полета.

– Про условия Курочкина лучше напишите. У него не было другого выхода.

– Хорошо.

– Главное – у него выхода не было.

– Ладно, ладно. – Я прощально кивнул ему.

– Говорите еще спасибо, что какой‑то борт под Прокопьевском услышал Курочкина, передал нам, а я был в воздухе, – сказал пилот и ушел.

Тут же загремело на огородах. Над крышей звук усилился до предела, и у меня защемило сердце. Потом стрекотанье перенеслось в Бийскую долину, растаяло в горах. Через час мне стало получше от свежего воздуха, плывущего в окно, и хотелось все так оставить, только новая и незнакомая эта слабость ушла бы из сердца, чтоб пришла надежда.

Еда стояла нетронутая на тумбочке, я только выпил стакан парного молока. Оно было не слишком жирным, вкусным, в нем будто бы собрались все чистые соки летних таежных трав. Кто из соседей сподобился на такой подарок? Скорее всего это сестра Ириспе позаботилась, чтоб у меня было хорошее молоко.

Воздухом сбросило газеты на пол, и вошла Нина Сергеевна в халате. Волосы у нее были аккуратно уложены, а на шее цепочка с кулоном.

– Как больной? – взглянул я на нее.

– Спит. А перед этим очень смешную телеграмму составил в Ленинград. Сказал, что приятельнице…

– Послали?

– Лайма отправила.

– Температура?

– Немного повышена.

– На прием много людей?

– Не идут. Знают, что вы больны, а ко мне не идут. Один только турист со вчерашнего дня ждет, просит, чтобы вы его приняли.

– Почему именно я?

– Говорит, что ему нужен врач‑мужчина.

– Давайте его ко мне.

– Савва Викентич! Да пусть в район едет или в Бийск.

– Пришлите, пришлите, ничего.

Она привела какого‑то жалкого мальчишку в клетчатой куртке. Он смотрел на меня со смятением и отчаянной решимостью в глазах. Я догадался, в чем дело. Сопляк! Нина Сергеевна вышла.

– Давно? – спросил я, следя за его суетливыми движениями.

– Семь дней. – Он смотрел в окно и готов был распустить нюни. – Первый раз в жизни, честное слово, доктор…

Чистый городской выговор и перепуганный вид. Ничего серьезного у него нет. Скорее всего, обычная инфекция. Надо его все же успокоить, он свое уже пережил.

– Одевайтесь. Вам сколько лет?

– Девятнадцать.

– Надо быть серьезнее в ваши годы, юноша.

– Буду теперь, доктор.

Потом он заговорил о том, что ждет друга, который где‑то в тайге спасает больного геолога. А то б он сразу в Москву, и уже началась бы новая жизнь, без глупостей. Я слушал и не слушал этот лепет, думая о том, как наш брат, врач общего профиля, иногда крутится‑вертится под напором всего. Ты тут и швец, и жнец, и в дуду игрец…

– Можно еще один вопрос, доктор? – Парнишка успокоился и не знал, наверно, что половчее сказать перед уходом. – Мне говорили, что вы знаете иностранные языки.

– Немного.

– Что такое «гриль»?

– Это на каком языке?

– Не знаю.

– И я не знаю.

Странный мальчишка! И очень уж смешно перепугался. Ничего, повзрослеет. Он ушел, неловко поклонившись. С чем только, действительно, не встретишься! Даже Нина Сергеевна, несмотря на ее мизерный стаж, успела у меня познакомиться с болезнями, весьма далекими от ее педиатрии. К сожалению, газеты и журналы, увлекаясь популярничеством, создают о наших медицинских делах довольно превратное впечатление. Пишут без конца об операциях на сердце, об опытах по пересадке органов, о применении кибернетических машин в диагностике, а что, например, выпускник вуза не способен удалить аппендикс, никого ровно не касается. Меня все это всегда раздражает. Зачем говорить о способах завязывания галстука с тем, у кого нет брюк? И хорошо бы еще одну мысль высказать с какой‑нибудь высокой трибуны. Не потому ли мы, медики, так бедны, что числимся как бы в сфере обслуживания? А ведь мы фактически, ремонтируя самую большую ценность общества – людей, активно участвуем в производстве! И, наверное, не за горами время, когда те же кибернетические методы и машины позволят с точностью определить наш реальный вклад в общее дело…

Посещения не кончились. Сквозь дрему я услышал с улицы молодые громкие голоса. Иностранцы, что ли? Да, это они, те, что по‑свински поступили на Беле. Минуточку, что такое?

– Gis hodiaua tago ni ne plenumis tion…

– La stranga nomo – Piottuh! Gi signifas ruse preskau «koko».

– Finu babilegi!

– Oni parolas, ke li estas tre bona homo…[1]

Вот оно в чем дело! Эсперантисты. И наши, кажется. А я думал, действительно иностранцы, туристы из княжества Лихтенштейн, как об этом кто‑то сказал на Беле. Я не говорил на эсперанто с тех пор, как не стало моей Дашеньки. И хотя после ее смерти не встретил ни одного эсперантиста, эту публику, что сейчас болталась у больницы, не хотелось видеть – они подло вели себя на Беле. Для безъязыких иностранцев, возможно, такое поведение еще простительно, но эти‑то все понимали! Тракторист, славный и глубокий парень, даже заплакал, когда те двое отказались подтащить больного к вертолету. Испугались дождя и горы «иностранцы из княжества Лихтенштейн»! Птичьи мозги и пустые души, вздумали замаскироваться с помощью этого искусственного языка…

Быстро вошла Нина Сергеевна. В глазах у нее стояли любопытство и недоумение.

– К вам просятся туристы, Савва Викентьевич. Они занимаются эсперанто…

– Знаю. Что они?

– Хотят за что‑то извиниться перед вами, а в чем дело, не могу понять.

– Пусть извиняются перед больным.

– Они уже ходили к нему.

– И что?

– Он их встретил нехорошими словами.

– Скажите пожалуйста! А вроде культурный человек…

– Я вот тоже думаю, Савва Викентьевич… Так впустить их?

– Ни в коем случае! Дайте‑ка мне перо.

Нина Сергеевна подала со стола авторучку и чистый рецептурный листок. Я написал: «Krom de la vero vi ekscias nenion de la mi. Adiau, gesinjoroj… Via Koko».[2]

– Передайте им, пожалуйста. И пришлите ко мне сестру Ириспе.

Подряд два неприятных посещения. Это много. В груди давило все сильней, и голова стала тяжелой. Часы на стене громко тикают, надо бы их остановить. Да, вспомнилось! «Гриль» на эсперанто значит «сверчок». А почему это так тихо в поселке?..

Вечером Лайма пустила по трансляции негромкую музыку. У меня репродуктор был выключен, но клубный громкоговоритель доносил звуки сюда. Манерный женский голос пел что‑то легкое, пустое, и оркестр заполнял паузы банальными ритмами. Потом неожиданно музыка оборвалась, снова стало необычайно тихо. Только ходики тикали.

– Почему так тихо в поселке? – спросил я вошедшую Нину Сергеевну.

– Сегодня воскресенье. Кроме того, улица перекрыта. Леспромхоз распорядился. Уже два дня на нижний склад машины идут в объезд. А радио наш больной попросил выключить.

– Почему?

– Он странный. Долго морщился, а потом говорит, что видит, как эта певица выламывается перед микрофоном, строит глазки на заграничный манер, но выходит по‑деревенски. А ему, видите ли, тошно. Странный парень!

– Ничего не странный, – возразил я, и Нина Сергеевна торопливо закивала головой. Сказать ей про главное? – Нина Сергевна!

– Да? – рассеянно отозвалась она.

– Видите на книжной полке зеленые папки?

– Вижу.

– Там мои материалы по базедовой болезни. Сорок лет работы. Это я на всякий случай.

– Успокойтесь, Савва Викентьевич! Все обойдется. Я еще вчера послала машину в район.

– Дороги распустило… А зачем послали?

– Вам надо снять электрокардиограмму и вообще…

– Вы думаете, у меня инфаркт миокарда?

– Да нет, что вы! – испугалась она, и мне стало ее жалко. – Что вы!

– Идите отдыхать, Нина Сергевна. Спасибо вам… Она ушла, и я попробовал забыться, преодолеть страх перед неизбежным. Почему я не попросил остановить часы? Они слишком громко стучат.

 

 

ПЕСТРЫЙ КАМЕНЬ

 

На Ваш запрос сообщаем, что В. Н. Белугин работал в нашей системе недолго, порядка 1½ лет, и мы его недостаточно знаем. Судя по трудовой книжке, он часто менял место жительства и работу. Семьи нет, беспартийный, был замечен два раза участником сильной пьянки, имел выговор и увольнение. Друзей его мы не считали и сообщить их адресов не можем…

 

Мы с Валеркой побратались в тянь‑шаньских горах, я его там понял. Он был старше меня, всю дорогу «воспитывал», ругал, а один раз даже надавал подзатыльников, но мог также сделать за меня работу и постирать мои майки, трусы и носки, когда я уходил в маршрут, а он оставался у рации. Нет, мне как‑то не верится, что Валерия уже нет. Прислать его письма? У Натальи их еще больше…

 

Долго не могла ответить на письмо. И сейчас не могу. Валерия я знала почти три года. Высылаю бандеролью его последние письма, старые я, однажды поддавшись минутному настроению, уничтожила. И еще посылаю магнитофонную пленку, он там поет свои песни. Мне все это теперь ни к чему, я в последнее время теряю контроль над собой. Это я одна во всем виновата!

 

Наша спасательная экспедиция вчера вернулась. Сейчас, среди зимы, в горах очень тяжело, а Чаар‑Таш вообще редкое по трудности место. Обстоятельства смерти Белугина (если он действительно погиб) по‑прежнему неясны, и я тут не могу отступать от истины. Приведу выдержки из отчета экспедиции.

«…Обследованный участок протяженностью 12 километров расположен в высокогорной зоне и в силу сложных орографических условий является исключительно лавиноопасным, о чем свидетельствует большое количество конусов, перекрывающих дорогу. Мощность отдельных лавин до 20 тысяч кубометров.

Отряд был доставлен вертолетом в район метеостанции Чаар‑Таш для осмотра высокогорных участков. На станции выяснилось, что В. Белугин, чтобы ускорить спуск, собрался тогда двинуться по руслу безымянного ручья (правая составляющая р. Тугонец). Шел он на лыжах, с ним было ружье.

К моменту нашего выхода началась метель, прирост свежего снега составлял около 30 сантиметров. Метель с сильным ветром снизила видимость до 150 метров. Отряд двигался в юго‑восточном направлении по руслу ручья. До самого ущелья прослеживались слабые следы лыж, частично занесенные сильной метелью. В месте крутого обрыва следы теряются. И хотя обследовать ущелье вследствие большой крутизны склонов и чрезвычайной лавиноопасности не удалось, предполагаем, что данный сай – наиболее вероятное место гибели В. Белугина.

Затем были обследованы серпентины основной дороги до р. Тугоксу. Эта дорога очень опасна вследствие исключительно активной лавинной деятельности и крутизны склонов, представленных скальными обнажениями. По пути были прозондированы все лавинные конусы, однако никаких свидетельств гибели Белугина не обнаружено.

Следует отметить, что работа экспедиции проходила в сложных метеорологических условиях, затруднивших детальное обследование отдельных крайне опасных участков. Зима в бассейне р. Яссы характерна значительными заносами снега, метелевыми переносами, частыми лавинами…»

Сообщаю также, что есть протоколы опроса радистов‑наблюдателей станции Чаар‑Таш. Да вы и сами можете к ним обратиться, чтобы узнать, как все получилось. Думаю, что дело это прояснится, когда сойдут снега.

 

1

 

Наташа! Решил тебе написать, потому что снимаемся мы рано. Все спят. Я обошел кругом кострище, вашу палатку, потоптался на том месте, где, помнишь, я сказал очень важное.

Меня, наверно, с утра начнут в лагере крыть почем зря за то, что я уехал и оставил неисправную рацию, но ты не обращай внимания, это не так. Я эту ночь совсем не спал, все прощупал и нашел замыкание в анодной цепи. Раза три шарахнуло по 300 вольт, однако обошлось. Кое‑как я наладил свою заскрипевшую радиотелегу и вот только что закончил передавать все, что накопилось.

А зачем ты вчера предупреждала меня, чтоб я получше ходил за твоим конем? Это уж ты зря. Все ваши знают мое отношение к лошадям – я их даже целую в верхнюю губу, так что за Буяна будь спокойна. А ты уж взамен побереги мою гитару. Может, и хорошо, что именно ты придумала послать меня в маршрут рабочим. Мне только не понравилось, как отреагировал на это Сафьян – он аж весь задергался от радости. И еще одно впечатление не совсем приятное увожу, оно тоже касается наших отношений. Когда я уходил вечером из вашей палатки, ты даже не посмотрела на меня. Понимаешь, мне совсем не надо было слов, ты хотя бы посмотрела на меня. Я напишу для тебя песню, которая так и начнется:

 

Мне совсем не надо было слов,

Ты хотя бы посмотрела на меня…

 

Помню, ты меня просила переписывать тебе песни, которые я пел. Может, я начну потихоньку? Но ведь я их знаю штук пятьсот, очень разных, веселых и печальных, простых и непростых. Эти песни хорошо поются у костров в тайге и горах, на редких сабантуях в избушках и палатках таких бродяг, как я. Про глаза есть песня, помнишь?

 

Я понимаю, что смешно

Искать в глазах ответ.

В глазах, которым все равно,

Я рядом или нет.

Глаза то лукаво блестят,

То смотрят сердито,

То как будто грустят

О чем‑то позабытом.

Пускай остались мы одни

И рядом нет ребят,

Во взгляде ласковом твоем

Я вижу не себя.

Но я дождусь такого дня –

И вера в то крепка, –

Ты жить не сможешь без меня.

Не сможешь! А пока…

Глаза то лукаво блестят,

То смотрят сердито,

То как будто грустят

О чем‑то позабытом.

 

Пишу тебе после третьего дня работы. Хорошо ты все же придумала! Своей лопатой я хоть на часок сокращу наше пребывание здесь и, значит, на час раньше увижу тебя.

Не холодно вам в палатке? Знаешь, ты все же зря не позволила нам со Славкой переделать у вас печку. Спали бы сейчас с Зиной, не ломая костей в этих проклятущих мешках. Мы‑то тут из них не вылазим – высоко, холод подходит с вершин.

Целый день ставил со Славкой турики и брал бороздовые пробы. Твой Буян был с нами. Я навалил на него мешки, веревочками приладил кувалду и лопату. Сначала он косился, потом привык. Работали весело, хотя и ругали узкие канавы. Я всю дорогу грыз Славку, потому что он не надел фуфайку: с хребтов тянет неприятный ветерок, и можно запросто схватить простуду. После этих канав и шурфов мы думаем остаться в лагере и поработать шлиховщиками – для того, чтоб побыстрей…

Сегодня лазил по канавам и все время искал красивую «кирпичинку» для твоей дочурки. Попадались приличные камни с флюоритами, только очень рыхлые – и я их не брал. Но это ничего, хороших камушков уже полрюкзака насобиралось, и Маринка будет очень рада.

Ну а как там ты? Наверно, не дождешься меня, спустишься вниз?

 

Неужели ты не могла передать мне с оказией записочку? Вместо нее мне передают грязные слова, будто бы сказанные Сафьяном о нас с тобой. Этот тип, выходит, еще тот тип!

И что это за люди такие, обязательно им надо сделать кому‑то зло! Просто не способны пройти мимо, чтоб не запачкать хорошего! Одного только не пойму – что тебя‑то с ним связывает? И главное – тебя не пойму. Ты способна вдруг заявить, что в лагере надо отключиться от всего – работа, и тут же можешь преспокойно взять в руки книгу или затеять разговор о музыке со своим высокопоставленным собеседником, мнение которого обо всем тебе шибко дорого. Или ты подолгу толчешь с Сафьяном умные слова о Сальвадоре Дали, забыв и про работу, и про меня, и про Маринку. Да я‑то не в претензии: куда уж мне, ослу, тягаться с вами, интеллектуалами!

Ладно, отдохни от меня, от моих забот! Это единственное, что я могу тебе предложить в моем положении. Отдохни от моих «мелочных» желаний и «примитивных» разговоров. Наверно, тебе неинтересно с человеком, у которого на уме не Равель, не Клаудиа Кардинале и не президент какой‑то там Ганы, а хлеб насущный. Отдохни от моей простоты, за которой, по словам Сафьяна, ничего не кроется. Только знаешь, так тоже нельзя. – надкусывать яблоко и бросать! Я вспоминаю наше знакомство в Саянах и мой отрыв оттуда за тобой. Ты ведь этого тоже хотела! Может быть, потому, что ты тогда осталась одна и возле тебя не было близкого человека? Сейчас мне очень тяжело, хотя я и «бесчувственный пень». Но все это день ото дня начнет отходить, а потом станет легче. И я, наверно, решусь – махну куда‑нибудь в Якутию или на Камчатку.

 

Наташенька! Ты уж, пожалуйста, прости меня. Я не хотел сделать тебе больно. Привезли письмо от тебя, и вот я понял, что вчера сглупил, не выдержал. Ты все время просишь подождать, не спешить, а меня мучила и мучит неопределенность. Скажу откровенно – ясность в наших отношениях подняла бы во мне силы, о которых ты едва ли можешь составить представление. Иногда думаю: неужели главные препятствия на нашем пути – разница в образовании? Как заставить тебя поверить в то, что разница эта устранима? Если б ты могла учесть некоторые обстоятельства моей жизни, понять, как нелегко мне было сделаться даже таким, какой я сейчас есть! И не знаю, к месту ли, но я решил нарисовать тебе некоторые картинки из моего детства, чтоб ты сравнила его со своим.

Что такое оккупация, ты знаешь из книг да газет, а они бессильны отобразить весь ужас, впитанный детской душой. Я видел, как немцы сожгли наших соседей, спрятавших в подполе трехмесячного кабанчика, до сих пор помню сладкий запах горелого человеческого мяса. А в ушах – крик моей матери, которую полицай бил на базаре резиновой трубой от вагонных тормозов. Я этот шланг с железиной на конце срезал у станции для подметок, а мать решила его продать, чтобы купить еды. И еще помню, как мы с матерью вдвоем хоронили мою младшую сестренку Галочку, умершую от истощения и простуды. Мама не плакала почему‑то, лишь брови у нее поднимались и опускались, поднимались и опускались. Мне и сейчас порой снятся собачьи голоса врагов, стрельба и бомбежка. Вчера ночью проснулся с криком и Славку напугал – почудилось, будто бомбят наш Ейск и некуда спрятаться, а на самом деле это в ущелье над нами посыпался камень.

Отец не вернулся с фронта, и я помню, как мы с мамой ели немолотый поджаренный кофе, как отравились патокой и меня чудом спасли. У нас с матерью были одни чувяки на двоих, а когда мать наскребла денег и хотела купить стеганые бурки, то не могла на базаре снять эти чувяки, они примерзли к ногам. Весной я как‑то насобирал на берегу гнилой рыбы, мы снова отравились и три дня лежали дома, а соседи думали, что мы куда‑то ушли. Однажды мы совсем не ели два дня, потом я принес полную сумку вареных рыбьих головок: насобирал их в мусорном ящике за столовой авиаучилища, но не сказал об этом матери, и мы сразу их съели.

Мама очень не хотела, чтоб я работал на море, однако я самовольно ушел однажды на баркасе. Помню, мы остались без куска хлеба, и не у кого было его позычить, и тут я втащил в дом целый мешок рыбы – долю своего первого улова. Мама ощупывала мою зюйдвестку, рыбацкие сапоги и плакала.

Она хотела, чтобы я стал музыкантом или певцом, но умерла, не дождавшись этого, а я стал бродягой‑метеорологом, монтером, проводником у диких туристов, радистом и «кротом» в вашей экспедиции, абстрактным романтиком, шаромыгой и сам еще не пойму кем. Помнишь песню, которую я пел тут, у речки? Мы тогда со Славкой услышали ее в каком‑то самодеятельном концерте и списали в две руки.

 

Понимаешь, это странно, очень странно,

Но такой уж я законченный чудак!

Я гоняюсь за туманом, за туманом,

И с собою мне не справиться никак.

Люди заняты делами, люди едут за деньгами,

Убегают от обид и от тоски,

А я еду, а я еду за мечтами,

За туманом и за запахом тайги.

Понимаешь, это просто, очень просто

Для того, кто хоть однажды уходил,

Ты представь, что это остро, очень остро:

Горы, солнце, песни, кедры и дожди!

Пусть полным‑полно набиты мне в дорогу чемоданы,

Память, грусть, невозвращенные долги…

А я еду, а я еду за туманом,

За мечтами и за запахом тайги…

 

Наташа! Я ударился в воспоминания совсем не для того, чтобы пробудить сочувствие и жалость, – я в этом не нуждаюсь. Просто хочу, чтобы ты немного лучше узнала меня и попробовала понять, чтобы не слышала наветов и ходила по лагерю, не оглядываясь на сафьяновскую палатку. Я несу в жизни свой груз, не хныча и не кланяясь никому, и меня никто не упрекнет в том, что я захребетник, скупердяй и трус.

Помню, после Кропоткинского училища я работал на сейнере, мечтал о парусах своей жизни, о золотом ключике. И в армии мечтал, в Забайкалье, и на Саяне, и тут, в Киргизии.

 

Отчего все в жизни так бывает?

Я везде искал свою мечту,

А она зовет и уплывает

Папиросным дымом в высоту.

 

А сейчас, спустя много лет, я нашел тебя и Маринку, тянусь к вам изо всех сил, а ты иногда будто и не замечаешь этого. Или только делаешь вид? Почему редко пишешь? Было много камералки? Тогда другое дело! И пусть у тебя на последней съемке будет не четыреста точек, а тысяча, чтоб ты их ставила и описывала не три дня, а неделю. Тогда я, может, еще застану тебя в лагере.

Завтра рано утром отправлю тебе с вьюком это письмо.

Ты пойми меня – туман и зыбкость в наших отношениях вышибают меня из колеи, я живу, как перетянутая струна: чуть дотронешься – и она лопнет.

Иногда я не знаю, чему верить, когда ты высказываешь прямо противоположные мнения и совершаешь какие‑то странные поступки. Помнишь, как я зашел в вашу палатку? Ты посмотрела на меня, потыкала карандашом в печную трубу и показала десять пальцев. Конечно, я выпучил глаза, не понял, что эта пантомима выражает высшую степень восторга. И ты ведь знаешь, что я порядочный тупица, что мне нужны ребусы по зубам, а то другой раз ты ткнешь пальцем в кастрюлю с картошкой, выразительно обведешь глазами палатку, а я мучайся. Помнишь, я писал тебе стихи:

 

Я хочу, чтоб была ты разной

Каждый день, каждый час, каждый миг,

Чтоб не мог я сказать однажды,

Что к любви я твоей привык.

 

Да, я всегда хотел открывать в тебе новое и бывал счастлив, чувствуя, что твоя душа отзывается на это желание. Но такая прекрасная изменчивость ничего общего не имеет с твоими странностями, с твоим непостоянством. Вот я перечитал еще раз записку и вспомнил наш разговор в Оше. Когда я сказал, что закончу вечернюю школу и поступлю в геологический, ты возразила: в полевой сезон мы, дескать, будем скорее всего в разных партиях. А теперь ты пишешь, чтоб я шел только в геологию. Можно ли это понять? В Оше тебе нравилось, как я дурачился, твоя комната ходила ходуном, мы хохотали, а в лагере обычная моя шутка вызвала твой упрек: будто бы я говорю с тобой в фривольном тоне. Неужели ты не знаешь, что я никогда не был расположен к легкому флирту или к дешевенькому романчику? Между прочим, я очень хорошо знаю, что не всегда мне с тобой будет легко, но я ничего не могу поделать с собой и стою на тех словах, что сказал тогда. Это для меня необыкновенно важные слова. И прошу тебя об одном – пореже сообщай мне о том, кто и как за тобой ухаживает. Я не думаю, конечно, что ты кому‑нибудь разрешишь относиться к себе, как, извини, к веселой вдове. Помни, пожалуйста, что твоя женская гордость позволяет и мне держаться с достоинством.

Скорей бы уж заканчивался этот сезон! Нам следует поговорить серьезно, как взрослым людям, без проявления с твоей стороны «специфических черт женского характера». Помнишь, как ты сказала, что жизнь слишком коротка, чтобы долго ждать? А теперь опять пишешь: «Надо ждать». Кому надо? Уж не Сафьяну ли? Ох, не нравится мне, что он встревает в наши отношения! И ведь знает, интеллектуал, в какую точку бить – всю дорогу подчеркивает разницу между нами. Да, Наташа, есть между нами разница, и немалая, но подумай – много ли она значит, если в нас зародилось неповторимое, самое ценное, быть может, из всего, чем одаряет людей жизнь!

Нет, не верится мне, что Сафьян «смирился». Не сочти сие за домысел пошлого ревнивца: просто я его хорошо узнал, это тебе не Крапивин! Такие люди, когда убеждаются, что не могут ничего изменить, не совершив подлости, идут на подлость. Если б он был порядочным человеком и хорошим товарищем, то не стал бы тебе нашептывать, будто мы не пара, не описывал бы тебе, да еще с такими подробностями, мое состояние, когда я «перебрал» на прощальном сабантуе у топографов.

Мне кажется, что его длинноухость и длинноязыкость – своего рода психическая аномалия, довольно, впрочем, странная для человека его возраста, его служебного и семейного положения. Как‑то слишком по‑бабски он себя ведет, по‑старушечьи даже, и мне противно о нем вспоминать и думать. Если б не его подлые цели, он был бы просто смешон!..

А впрочем, поговорим о другом. Ты по‑прежнему форсишь в кедах? Брось, ноги надо держать в тепле, пусть лучше голова мерзнет. Перед отъездом я на совесть смазал твои сапоги – вся баночка гуталина ушла, та, что лежала под крылом вашей палатки. Обувай сапоги с шерстяным носком и портянкой, а иначе застудишься и пойдут болячки. А твое здоровье прежде всего нужно Маринке. Как ей там, у тетки? Помнишь, мы с ней танцевали чарльстон, а ты смеялась? Мне было до головокружения хорошо.

Отправляю письмо с последним вьюком. Больше от нас ничего не будет, мы заканчиваем тут дела. Да и у вас, наверно, горячка. Застану я тебя в лагере или нет?

Как жаль, что вы уже спустились! Лагерь осиротел без тебя. Нас тут осталось восемь человек, а работы еще, как выясняется, прорва. Вчера взял пятнадцать проб по гранитам и порфирам. Не знаю, много ли это, но соседи вдвоем осилили только восемнадцать. Это я не хвастаюсь, просто хочу, чтоб ты поняла, как я теперь рвусь вниз, к тебе. Вдребезги бы разнес кайлой весь этот Тянь‑Шань, только нет у меня подходящей кайлы.

Вчера писать не мог, руки не держали карандаша. Весь вечер ходил у светлого пятна, на котором стояла ваша палатка, и вспоминал. А сегодня мы собрали мусор, бумажки, тряпочки, разбитую обувь, в том числе твои несчастные кеды, и предали все это торжественному сожжению на костре. Я сидел у костра, пока совсем не стемнело. Когда над горами начался звездный дождь, я лег на спину, чтобы обзор был побольше. Совсем уж замерзал, но чуда дождался – одна падучая звезда оставила широкий огненный след, вспыхнула шаром и будто бы задымилась. А может, это ступень какой‑нибудь ракеты сгорела?

Мы заняли большую палатку «голубокровых», в которой жил Сафьян. Я выкинул старую прогоревшую печку и соорудил из железной бочки мощную домну с хорошей тягой. Теплынь, сижу в одной маечке после стирки и купанья. Славка приехал на Буяне поздно вечером, привез хороших дров, нырнул в тепло и заржал не хуже Буяна. Я заставил его искупаться. Вот он сейчас сидит в тазу, стонет от удовольствия, а я гляжу на него и не могу понять, как это он сумел втиснуться в таз и как таз не развалится от такого нахальства.

Ночами уже примораживает. Ты видела когда‑нибудь по лужам не лед, а длинные кристаллы? Я сегодня нашел это чудо на выброске. Длинные и тонкие копьевидные стрелки покрыты сверху тончайшим слоем мелких нежных кристалликов, напоминающих пушок на маральих пантах. Принес одно такое копье в лагерь, но тебя нет, и показать было некому. Так это чудо природы и растаяло без пользы.

В маршруте я нашел подходящий козлиный рог – будущую ручку для твоего будущего ножа. Думаю изобразить что‑нибудь оригинальное, давно обещал. Каждый день ожидаем машину, а она не приходит. Кто надеется уехать на ней, а я жду твоего письма. Знаешь, мне было нелегко, когда ты обитала здесь, но, оказывается, еще хуже, если тебя тут нет. Даже Славка стал замечать, что я не в себе. Хороший он парнишка! Зимой его берут в армию, и он мне как‑то сказал, что зря мы не одногодки: вместе бы послужили. Такой философ! Пишет длинные письма своей балаболке Раечке в Ош, а она его за человека не считает. Ничего, разберется парнишка!

А ты знаешь, какая у меня сейчас специальность? Кайлолог. Славка придумал. Рейку для измерения глубины канавы он называет кайлометром, а мой теперешний почерк – кайлографическим.

 

Еще одна записка от тебя. Значит, ты все же едешь на Кубу? Вот это да! Ты говорила мне, что всю жизнь мечтала – посмотреть хотя бы одним глазком. Но как выйти из положения с деньгами? У тебя же не хватает на путевку. Ну сколько может Зина ссудить? Посылаю тебе доверенность на имя Карима Алиханова и записку ему. Это мой друг. Найди его по адресу, пусть он получит две мои последние зарплаты и передаст тебе. Таким обходным маневром я хочу устранить лишние разговоры среди твоих языкастых сотрудников. Да, еще возьми, сколько можно, в кассе взаимопомощи. Но все равно этого будет мало, а у меня, как ты знаешь, больше денег нет. Если они есть у Карима, то, будь уверена, он отдаст тебе все. У него замечательная жена Поля, я эту пару знаю уже много лет, особенно крепко все мы сдружились во время прошлогодней зимовки.

Слушай, есть у меня к тебе один разговор чрезвычайной важности. Однажды, когда мы спускались с Сулейманки, ты сказала, что на Кубу все равно съездишь, чего бы это ни стоило, и в крайнем случае, дескать, сдашь в институт костный мозг. Я заклинаю тебя: не делай этого! Ради Маринки. Если ты потеряешь здоровье, никакая Куба тебе его не вернет. Нет, мне надо скорей вниз, ты только через мой труп перешагнешь порог института. А пока надеюсь на твое благоразумие да на то, что твой мозг не возьмут – у тебя же был туберкулез. И лучше всего дождаться меня, потому что я расшибусь, а достану денег.

Нам тут загорать всего несколько дней. Сегодня брали со Славкой пробы на шлихи из шурфов, еле приползли. Понимаешь, все замерзло, особенно на болоте, лупишь кайлой от души, в лицо летят острые камушки, искры, твердые комочки земли, а дело почти не подвигается. Один раз кайла скользнула, и я чуть было со всего маху не всадил ее в коленку. Завтра пошабашим на том участке, где ребята били последние шурфы, и махнем на Базой – там осталась одна недоопробованная канава.

Лишь бы только не послали еще на Каинду! Твоего «интеллектуала» ребята костят, называют идиотом замедленного действия. Я‑то помалкиваю, как ты понимаешь, но поневоле зло берет: протелился лето, а теперь у него, видите ли, все новые и новые «белые пятна» обнаруживаются! Сам спустился вниз, а нас может еще погнать на вершину Каинды, где вот‑вот выпадет снег. Знаешь, я не боюсь трудностей, способен и в снегу рыться без хныканья, но все‑таки не до такой степени романтик, чтоб радоваться дурацкой организации полевых. А главное, отодвигается наша встреча с тобой – встреча без свидетелей и длинных ушей.

Славка все время ворчит на меня за то, что я до полуночи не сплю и много курю. Когда он захрапит, я перечитываю твои записочки, вглядываюсь в родные и ласковые буковки, воображаю, как постучусь к тебе, войду – и Маринка повиснет на мне, завизжит поросенком. Но иногда меня охватывает волнение и боязнь, что вдруг ты в своей коротковолосой голове соорудишь какую‑нибудь новую «стройную» систему наших отношений.

Очень устал. Не думай, что я нытик и, как ты выражаешься стонатик. Просто я устал ждать, устал от неопределенности. А все остальное ерунда – и сегодняшнее маханье кайлой, и эта проклятая мерзлая земля, и перловка, и бесколбасье, и порядки в вашей геологии, которую сопливые писатели до приторности подсластили дешевой романтикой.

Пробежал я глазами письмо и увидел, что оно получилось деловым и холодноватым, а мне хотелось написать тебе что‑то теплое и нежное. Знаешь, Наташа, это большое счастье, что мы встретились! Без тебя и я был бы намного беднее и хуже сейчас. И пусть нам многое мешает, наверно, так уж устроена жизнь – она, должно быть, хочет, чтоб мы потом лучше оценили ее. А здорово, что у тебя уже нет оснований упрекать меня за выпивки! И вспомни, как ты защищала меня в Саяне, оправдывая мои безумные поступки. Все это даром не проходит. В Оше я сразу же сажусь за учебники – ты ведь еще не знаешь, как я могу грызть науки. Покажу.

 

Как, ты уезжаешь уже через три дня? Я, конечно, понимаю, от группы ты отстать не можешь, но это значит, что мы не встретимся в Оше? Нет, такого я уж никак не ожидал! И я бы бросил сейчас все к черту, как умел это делать раньше, махнул бы в кузов машины, но нельзя – лег снег, каждый человек тут на счету, и я не хочу, чтоб меня сочли дезертиром. Если сбегу, ни твоя геология, ни ты, я знаю, не простите такого.

Теперь вот что: Маринка. Конечно, тетке надо отдохнуть и полечиться, но как ты смела подумать, будто девочка может обременить меня? И я ведь все умею: готовить, стирать, сопельки подтирать. Так и знай: по приезде в Ош я забираю Маринку у твоих подружек и вселяюсь в твою комнату. Ты только оставь на этот счет необходимые распоряжения. И ради бога, не беспокойся – ей будет со мной не хуже, чем с Зиной и другими твоими товарками.

А в Кариме и его замечательной супруге я был уверен. Они пойдут на все, чтобы помочь мне, это настоящие люди. У них только один «недостаток» – они успели нарожать многовато ребятишек.

С этой семьей я познакомился еще в Забайкалье, потом, как ты знаешь, работал на Ачисайской гидрометеостанции, и много мы каши съели вместе. Между прочим, я тебе никогда не говорил, почему мы с Каримом ушли оттуда. Вернее, нас ушли. В твоей партии я появился, конечно, из‑за тебя, но исходная причина была на Ачисайке. Нас убрали оттуда, потому что вышел тяжелый конфликт с местными, который чуть было не привел к уголовному преступлению. Расскажу тебе всю правду, а то слухи об этом, как я понял, дошли до тебя в совершенно искаженном виде.

Наша гидрометеорология довольно странная организация. Люди в ней мелькают – не успеваешь рассмотреть. Может, это зависит от управленческого начальника по кадрам – переменчивого, как погода, и неприятного типа, который тихо ненавидит меня, и я ему плачу той же монетой. Так вот, меняли, меняли у нас на Ачисайке радистов, слали то каких‑то недоделков с подоночными душонками, то остервенелых романтиков, которые лишь читали о романтике, но толком не знали, почем она килограмм, а мы донимали начальство, чтоб дали нам постоянных, надежных ребят. И вот присылают одного парня из местных. Радистом он оказался никудышным, а человеком совсем паршивым. Как отдежурит, так к родне. Дело дошло до того, что без разрешения стал спускаться вниз и пропускать дежурства. А станция ранней весной начала разворачиваться. Мы с Каримом совсем зашились – устанавливали в агрегатной новые двигатели, монтировали силовые щиты, тянули электропроводку и т. п. Все это кроме дежурств. А я еще копал погреб, камни из ямы вытаскивал, и у меня от этой работы ворот гимнастерки отопрел. Ну вот. А наш «душа любезный» исчез на две недели. Я ходил к его родным, мне сказали, что он будто бы лег на операцию. Мы забеспокоились, начали звонить во все больницы – в Барскаус, Покровку, Пржевальск. Отвечают, что такого нет. Появился опухший от водки и с ходу послал меня подальше. Никаких больничных справок у него не было. Вышел скандал, и он втянул в это дело родню. Они ему нашептывают, настраивают против меня, и все, понимаешь, с этаким националистически‑религиозным уклоном: «Ты мусульманин, и мы мусульмане. Ты больше на русского нажимай».

А тут наметилось у соседей событие. Один хороший такой и мудрый старик – он здорово на комузе играл и пел длинные киргизские былины – пригласил меня на праздник, на свежего барана, потому что собрался делать своему правнуку обрезание. Утром я прихожу принимать у нашего героя дежурство. Смотрю – спит на полу, ленты самописцев за целый месяц разбросаны, стекло на столе раздавлено. Надо срочно передавать среднесуточную температуру, выбирать максимальные‑минимальные, а у него ничего не зафиксировано. Я разбудил его. Он сказал, что записывал на бумажке, но никак ее не найдет. Я психанул: «Знаешь что, ты пить пей, но дело делай!» Он меня опять послал. «Ух, – говорю, – сопля! Я ведь тебя старше почти на десять лет. Ты автомат только на картинке видел, а я уже успел забыть, как он надевается – через голову или через ноги». (Конечно, ты понимаешь, это я так – при случае сразу вспомню.)

Ну вот. Он хлопнул дверью, ушел. А я сделал все, освободился и решил пойти к деду. Меня там ждали и не начинали. Посмотрел я на торжество, выпил стакан и собрался уходить. Дед дал мне здоровый кусок баранины для всех. Выхожу, а на дворе стоят несколько киргизов и наш радист с ними. Он подошел ко мне и хряпнул зажатым в кулаке камнем по брови и глазу. Я понял, что надо сдержаться, и тут впервые в жизни не дал сдачи. Молча повернулся и ушел. Прихожу, смываю кровь, а тут Карим: «В чем дело?» Я сказал, что выпил, упал и ударился. Карим убежал, и я подумал, что домой, а он, оказывается, туда. Те ему скрутили руки и отходили на совесть. Прилетает он на станцию, хватает топор – и назад. Я за ним. Догнать не смог, и нас там взяли в оборот. Мне меньше досталось, потому что я половчей, изворачивался, отбивался как мог, но спину мне сильно исхлестали камчой. А Карима свалили и долго пинали сапогами. Он потом неделю лежал.

Карим поклялся, что все равно отомстит, но тут стали ходить толпой родные радиста, упрашивали не поднимать дела, сам он плакал, предлагал Кариму часы, а мне две нейлоновые рубашки. Я сказал: «Уходи, не хочу тебя видеть, ты такой даже родне своей не нужен». Потом приехали из управления, куда уже отправили клеветническую бумагу на нас с Каримом за десятью подписями. И что мы ни говорили, этот начальник кадров пришил нам ошибки в отношениях с местным населением и уволил. Вот как все получилось, и ничему другому ты не верь.

Я сейчас разволновался, вспоминая все это, потому так подробно и описал – до сего дня все внутри горит от обиды. Но оставим эту скучную материю. Итак, Наташа, счастливой дороги и, главное, возвращения. Из советов моих помни о двух: не читай за едой и поднимай воротник пальто. Мне кажется, что ты кашляешь только оттого, что не поднимаешь воротника. С Кубы мне ничего не надо. Привези впечатления‑рассказы, и уж если очень хочешь сделать мне приятное, то купи там мне настоящую гаванскую сигару, чтоб я ее мог нюхать и представлять себе те бирюзовые моря. Буду рад, если ты увидишь там то, что хочешь – революцию.

Теперь я начну писать тебе по адресу: «Москва, Главпочтамт, до востребования», и на обратном пути ты возьмешь мои письма. Ты мне тоже пиши отовсюду. Жду весточки из Праги, из самого Парижа, на который ты надеешься полюбоваться, с Кубы! Черт возьми, как далеко ты все же едешь – на ту сторону шарика!

Я тоже, знаешь, имею дикое желание хоть на время удрать куда‑нибудь отсюда, только с тобой и Маринкой. Хочется схватить вас в охапку и утащить, например, на Байкал, подальше от больших и маленьких городов. Мы поставим палатку на берегу, под кедрами, будем палить костер, шататься по песку и камушкам, загорать и беситься. А за границу, если честно сказать, меня не слишком тянет, я так люблю свою землю и свой народ, что все не могу никак на мою Родину насмотреться.

 

Любовь моя, Россия,

Люблю, пока живу,

Дожди твои косые,

В лугах твоих траву.

 

 

Люблю твои дороги,

И в небе купола,

И давние тревоги,

И новые дела.

 

 

Люблю с тобой свиданья.

Простых твоих ребят,

И нету оправданья

Не любящим тебя!

 

 

Любовь моя, Россия,

Солдаты на войне

Тебя в груди носили

И передали мне!

 

 

Шинелью укрывали,

Через огонь несли,

Как мать, оберегали,

Как дочь свою, спасли

 

 

Любовь моя, Россия,

Как часто над тобой

Невзгоды моросили

Осеннею порой!

 

 

Ты нас из дальней сини

Звездой своей зовешь,

Любовь моя, Россия,

Спасение мое!

 

И напоследок скажу тебе еще одно, Наташа. Ты уж, пожалуйста, пореже вспоминай там, в заграницах, о моем скрипе в твой адрес. Как ты понимаешь, я скрипел не из‑за своей ревнючести, а совсем по другой причине: я не способен мириться с обстоятельствами, из‑за которых двое никак не могут разрешить вопроса жизни и смерти по крайней мере одного из них. А пока я молю бога, его врага сатану, молю небо и землю, всю природу молю, чтоб с тобой чего‑нибудь не случилось. Какая‑нибудь нелепая случайность с самолетом, поездом или пароходом ввергнет тебя в черную бездну, и я за тобой. Но почему‑то я уверен, что ничего такого не может произойти, судьбе нас не за что наказывать. Еще раз счастливого пути! Не волнуйся за Маринку. Мы тебя ждем.

 

Пишу на Москву. Не знаю, когда ты будешь читать мою писанину, однако я не стану больше об этом думать, пишу, и все.

Вот я и в Оше. Спасибо, что ты оставила мне свой ключ у Зины, а то я бы не знал, где и жить. А без тебя стараюсь никому не попадаться на глаза, но вся геология, видно, уже знает, что я живу в твоей комнате.

Извини, что начал письмо не с Маринки. Она в порядке, здоровенькая и веселая. Подружки у тебя железные – не отдают мне Маринку насовсем, разрешают только играть. Правда, сегодня я получил ее на весь вечер, и эта порция более или менее удовлетворяет меня. Прежде всего Маринка прижалась ко мне и сказала, что сильно плакала по маме, а теперь не плачет. Потом мы покрутили хула‑хуп, я сел писать, а она таскает по полу диванную накидку. Пусть таскает, потому что вчера ночью я вымыл полы. А сегодня, тоже ночью, буду жарить котлеты на завтра, чтоб поменьше любопытных глаз ощупывало мой полинялый лыжный костюм.

Пришлось прервать письмо и заняться с Маринкой. Она выпросила у меня мяч и долго гоняла его с поросячьим визгом по коридору. Потом зашли Зина и другие твои подружки спорить из‑за Маринки. Все же я уговорил их оставить девочку ночевать тут, тем более что сам поросенок ни в какую не захотел уходить к ним, заверещал. Я покормил ее и уложил спать. Сначала она попробовала спровоцировать меня на совместное хрюканье, но, увидев, что номер не проходит, уснула.

Был на почте, получил твою московскую открытку. Спасибо. Дома мы с Маринкой изобразили вокруг этой бумаженции танец жрецов племени ням‑ням. Маринка меня перетанцевала, потому что я от смеха был не в форме.

Сегодня она снова будет ночевать со мной. И дело не в том, что подружки плохо выполняют твои наказы. Я не хочу отдавать им поросенка, потому что у них дымит печка. Пробовал сегодня чистить ее, перемазался, но ничего не добился. Зина говорит, что это я саботировал, чтоб оставить Маринку у себя. Завтра меня заставят чистить печку через трубу, и тяга непременно появится. Поверить, что я не справлюсь с такой пустяковой работой, твои проницательные подружки не захотят.

Работаю в нашей конторе электриком. За 70 рублей. И в связи с этим хочу еще раз тебе сказать, что твой пресловутый интеллектуал – мерзкая тварь. Знаешь, что он сказал про меня? Будто я на другое не способен. Нет, напишу, пожалуй, правду – он выразился куда гнуснее. Не хочу в точности передавать его слова, но смысл их сводится к следующему: непонятно, что нашла Наталья в человеке, который меняет лампочки в туалетах. Вот так. Мне очень хочется встретиться с ним в темном переулке и посчитать ему зубы. Только ты не бойся – я сдержу себя и не сделаю этого… Сволочь! В конце концов кто‑то должен и лампочки в туалетах менять, чтоб ты не вляпался в дерьмо. А еще говорят, что образование делает человека лучше!

Кстати, я восстановил свой статус вольнослушателя в вечерней школе, начал заниматься. Пожалуйста, если у тебя на обратном пути будет в Москве минута свободного времени, то купи мне «Четырехзначные математические таблицы», а то я тут обежал весь город – и нету.

Осень пришла и в Ош. С утра сильный ветер гонял по асфальту опавший лист, потом пошел холодный дождь, и лист потащило по арыкам. Все время думаю о тебе. В иные моменты просто ерунда получается – что‑то делаю, а вроде сплю с открытыми глазами. Вечерами иногда снимаю со стены мою старушку гитару и пою потихоньку, чтоб соседи не слыхали. Достал свои тетради‑песенники, в них много, оказывается, хороших вещей, ты их совсем не знаешь.

 

Непогода разгулялась, дождь да ветер,

Звезд не видно, тучи рваные бегут.

Кто накликал, кто назвал, кто не приметил

Надо мной, как ворон, черную беду?

 

 

На озерах почернело, вздулись реки,

Клонит ветки, тонут травы и кусты,

И к тебе, моей любви, видать, навеки

Смыло броды, переходы и мосты.

 

 

Солнце пятнышком за хмарью, словно птица,

Запоздавшая по осени, летит.

Зверю дикому на острове приснится,

Как к тебе водой высокой перейти,

 

 

В край знакомый, в край зеленый, в край долинный,

К звону пчел, душистым травам, крику птиц,

К свету солнца, в шорох веток тополиных,

Где, как счастье, в синих реках дремлет тишь.

 

 

Что манило, завело в края седые,

Следом чьим ушел весеннею тропой?

Что нашел, что потерял и что забыл ты,

Что хранилось, вслед ходило за тобой?

 

 

Непогода разгулялась, дождь да ветер,

Листья кружат, как вороны над бедой,

Как далек, как нескончаем, как заверчен

Долгий путь к тебе разлившейся водой!..

 

А я тут задумал сделать тебе презент. Слава купил портативный японский магнитофон, вбухал в него половину заработанных за лето денег. Мы решили как‑нибудь собраться, я напою целый моток своих любимых песен и подарю по приезде. Славка ищет работу, потому что почти все уже ухлопал на мороженое, на кино и на Райку. Ты знаешь, он ведь из очень культурной и состоятельной семьи, но бросил школу, удрал из дому и вот мотается по горам, чего‑то ищет, ждет, когда его заберут в армию. От денег отца отказался, попросил не беспокоить. Его можно было бы назвать странным парнишкой, если б он не был таким упорным в работе, наивным и доверчивым. А его Райка – совсем пустая девчонка, даже дрянь, можно сказать, но Славка этого не понимает, и говорить ему об этом бесполезно.

Сегодня взял из садика Маринку, и мы ходили с ней в сквер кормить воробьев. У нее шарики все же работают. Когда мы дома крошили черствый хлеб и пальчики у нее устали, она вдруг предложила: «Дядя Валера, а давайте этот хлеб перемясорубим!» Мы разыскали твою мясорубку, и вправду дело пошло посерьезней. Я бы сроду не догадался. Последние дни Маринка живет у Зины – в порядке исполнения твоего наказа. Кроме того, я температурил немного, продуло где‑то. Ты же знаешь, я не боюсь купаться в ледяной воде, обтираться снегом, но вот сквозняк для меня погибель. Два дня пришлось проваляться. Зина с Маринкой вчера навестили меня, и поросенок даже заплакал, испугавшись, что я умру.

Приходил Славка и рассказывал, что на какой‑то буровой недалеко от города есть постоянная работа для двух сменных радистов. Оклад 96 рублей, дают общежитие в городе и каждый день будут возить туда и обратно. Соблазнительно. Я буду полностью независим от некоторых милых сотрудничков, больше получать, стану работать по специальности, иметь свою койку. Конечно, условно свою.

Очень жаль, что тебя нет и посоветоваться не с кем насчет работы. Зина сказала, что дополнительные 26 рублей – не фонтан, и я в общем согласен с ней, однако они не помешали бы, правда? Славке я сказал, чтоб он пока один устраивался на буровую.

Нигде не бываю. До двенадцати занимаюсь, потом немного повожусь по хозяйству – и спать до пяти. Встаю по твоему дребезжащему будильнику – и снова за учебники. Немного, конечно, странно в двадцать семь лет садиться за школьные тетради, но я твердо решил пройти через это.

С нетерпением жду тебя и твоего окончательного ответа. Если ты мне скажешь «нет», то это будет для меня чем‑то вроде внезапной остановки Земли: все полетит к чертям собачьим, перемелется в пыль и труху. Из такой переделки я, конечно, выберусь как‑нибудь, но стану моральным уродом, по сравнению с которым любой архиурод будет выглядеть ангелочком.

Нет, Наташа, надо верить друг другу и верить друг в друга, хотя я учитываю, что в жизни могут быть миллионы причин и причиночек, вызывающих болезненное недоверие в отношениях меж людьми. Если бы не было на свете мелкой подозрительности и отвратительного, часто беспричинного человекоедства, то как бы хорошо жилось всем нам, обыкновенным смертным! Ну, скажем, зачем это на днях рыжая твоя соседушка высказала Зине некое гнусное подозрение насчет нас с тобой? Хорошо, что Зина‑то знает, что меж нами не было ничего, что можно было бы осудить даже с точки зрения какой‑нибудь злобствующей кикиморы. А вчера ночью, когда я стирал на кухне, другая особь прекрасного пола засекла меня и позвала свою подружку. Они прошмыгнули мимо, мерзко хихикая, а я едва сдержался, чтоб не ошпарить их кипятком, – вот бы размяукались!

 

Снова пишу тебе, потому что настроение у меня неважное. Часто вспоминаю наши с тобой разговоры, когда нам было так хорошо! И только временами – в том числе и по моей вине – возникало непонимание. Помнишь, ты как‑то спросила, почему это я иногда внезапно отключаюсь от всего, задумываюсь и сижу, словно бы отсутствуя? Я тогда не сумел объяснить. Со мной это случается и без тебя, но я и вправду затрудняюсь сказать, о чем думаю в такие минуты. Чаще всего в каком‑то отвлеченном, туманном и мечтательном стиле рисую разные идиллические картины – тайгу, горы, костры, дальние походы, лайки, нарты, отдых в новом, пахнущем смолой доме, нежные цветы весны и грустную осень, книги, прочитанные вместе с тобой, детей, которых мы родим. Конечно, эти мои мечты можно назвать мелкими, мещанскими, однако я знаю, что наша любовь не будет такой – она найдет выход в большую жизнь, вольется в нее чистым и полезным ручейком. Думаю я также о матери, о том, как мало хорошего она увидела в своей жизни и как много дала мне, а я не успел ее отблагодарить. О тебе и о себе думаю. А так как свое будущее я всегда связываю с тобой, то мысли о себе уводят меня в прошлое…

Вот нас болтает на волнах, лепит снег, ни черта не видно, а мы четвертые сутки ищем свои сети в море. Судокоманда поховалась в кубрик, а я стою с кошкой‑якорем: якорь в воде, а конец в руке. Немного мандражу – если якорь неожиданно зацепится, то меня может сдернуть в холодную азовскую воду, и тогда уж эти бухарики высыпят из кубрика, начнут искать меня. А вот наша посудина сидит на мели, вокруг бушует пыльная буря, поднявшая чернозем с запорожских полей. Эта буря и выкинула нас на мель, потому что ничего не было видно. Мы все выбились из сил, задыхаемся, жутко хочется пить, пресная вода кончилась, а я, еще не оперившийся радист, пятый час копаюсь в нашей забарахлившей радиостанции. Потом я стою на коленях в конторе нашего рыбцеха, цежу из бачка кружку за кружкой, а вокруг люди стоят и считают, сколько я уже выпил кружек…

А то какие‑то совсем жуткие картины вспоминаются. Вот сидит на полу пьяный в дым парень из нашей команды и через икоту подробно рассказывает, как в той комнате, где живет Любка из рыбцеха, они гуляли вчетвертом – их трое, а она одна. Потом Любка в коридоре, плачущая и дрожащая; от нее разит водочным перегаром, она что‑то кому‑то пытается объяснить, а я чувствую, что если не убегу в ту же секунду, то меня начнет рвать…

Вот я схоронил мать и еду в Сибирь, куда‑нибудь подальше. Какие‑то ребята в мичманках поют «Скрылись чайки», а я стою у окна, смотрю в пустую степь и плачу. Мичманы заметили это, что ли, пригласили к себе, но я хотел побыть один. Тогда кто‑то из них кинул издевательское словцо, и я бросился на него. Меня взялись месить, а в Петропавловске сдали в милицию. Хорошо еще, что дежурный вокзальной милиции, какой‑то пожилой казах, понял меня без долгих слов и устроил на следующий поезд.

А то вдруг вижу, как стоит передо мной начальник Алыгджерской станции, недалеко от которой мы с тобой впервые встретились. Я разговариваю с ним тихим голосом, и он знает, что если я так говорю, то способен на все. Он поднимает табурет и швыряет его в мою голову. Я наклоняюсь, и табуретка за моей спиной рассыпается. Снова говорю ему таким же голосом, чтоб он никогда больше не истязал своего девятилетнего сынишку, иначе я не отвечаю за себя. Он тяжело смотрит мне в глаза, поворачивается и уходит.

Там же, в Саяне, я заблудился, не найдя самого дальнего снегомера, и двое суток бродил в ослепительных снегах, выбираясь к станции. Вспоминал Нансена, Седова, Скотта, Кошурникова, Джека Лондона и его героев, думал о тебе, хоть и не знал еще в то время тебя.

Еще сотни случаев могу вспомнить я в такие моменты, и это, наверно, с каждым бывает, посему ничего плохого нет в моих мыслях, когда на меня «находит», как ты однажды выразилась. И я решил тебе написать об этом, чтоб тут тоже была для тебя полная ясность.

 

Мы с тобою – как желтые листья,

Мы не знаем, куда нас несет.

Чья‑то злоба, болезнь, или выстрел,

Или старость нам путь оборвет?

Где та дорога, Как мне ее найти?

До чего же много

Троп на моем пути!

Мы с тобою о многом не знаем,

Потому называем судьбой,

Может, жизнь посмеется над нами,

Может, вспыхнет флаг голубой?

Но в одном готов я признаться:

Жизнь, ты слышишь, спасибо тебе

За такое великое счастье –

Человеком прожить на земле!

Где та дорога,

Как мне ее найти?

До чего же много

Троп на моем пути!

 

Это еще одна чья‑то песенка из моей тетрадки. Она банальной мне кажется и примитивной, но под теперешнее мое неопределенно‑грустное настроение проходит. Ну а как ты‑то там? Как Куба – любовь твоя?

 

Вчера получил от тебя письмо из самого Парижа. Ах, Наташка! Ты настолько интересно описываешь его, что я перечитываю твое письмо уже в который раз и не могу начитаться. И о Праге тоже хорошо, хоть и мимолетом. Я понимаю, что переварить сразу два таких города не просто. Однако самое интересное ты написала в конце, немного нелогично, хотя и понятно: «У нас лучше». И вот за эти слова я тебя еще пуще жду.

Должен сознаться в дурном поступке – зашел Славка, и мы крепко выпили за его новую работу на буровой. Он почти не пил, зато я постарался – буду в этом правдивым. Я мог бы не сообщать тебе, и ты бы никогда об этом не узнала, но я давно решил никогда и ничего не скрывать от тебя.

Целый вечер сегодня с Маринкой. Она какая‑то притихшая и ласковая. Написала тебе письмо, посылаю. И еще посылаю письмо от медвежонка Шуфки. Когда я сказал Маринке, что в этом письме очень много ошибок, она объяснила: «А медвежата в школу не ходят». Приходила Зина и говорила, что я чародей – у нее Маринка все время капризничала и отказывалась есть. А у меня поела и даже попросила добавки, потом – сказку пострашней, с тайной. Сейчас спит‑сопит, а я пишу и слушаю по радио концерт‑конкурс твоих эмгэушников. Мелодии какие‑то нейтральные, а это плохо, когда от перемены мелодии ничего не меняется. Некоторые из этих песен я, оказывается, знаю, только пою их без эмгэушного нытья, а со своим отношением к песне и к жизни.

Днем встретил коменданта общежития, поговорил с ним по‑хорошему. Он мужичок ничего. Пожаловался, что жена его запилила – он с каким‑то своим старым фронтовым другом посидел в ресторане до закрытия, а она ему за это пилит шею уже третий день. Я тоже поделился с ним, сказал, что скоро приедет меня пилить не какая‑нибудь там пила, а настоящая паровая лесопилка. Комендант сочувственно посмотрел на меня, вздохнул и поплелся. Да, мне‑то достанется, это уж я точно знаю. А я в ответ буду только бормотать, что выпил от радости, получив твое парижское письмо, буду жалобно поскрипывать, как дерево, то есть дубина.

Постепенно приобретаю тут опыт обращения с женщинами. Зина пришла в новой шляпке и спросила, что я могу о ней (то есть о шляпке) сказать. Я ответил честно: эта обнова напоминает мне колониальный шлем. «А пожарную каску она тебе не напоминает?» – пронзительно спросила Зина. «Нет, – говорю. – Цвет другой». Зина вздернула свои щуплые плечики и ушла. А до нее по наущению коменданта заявились ко мне какие‑то две милые и скромные девушки‑киргизки с первого этажа общежития. Я им починил утюг и сказал, чтоб они еще что‑нибудь электрическое приносили, потому что я мастер на эти штуки. Они здорово обрадовались.

Как видишь, я вовсю вращаюсь в женском обществе и здорово стал разбираться в ихней психологии и даже ихних нарядах. (Пойми, что у меня после твоего письма сильно поднялось настроение.) Ты вот пишешь, что, к твоему удивлению, парижанки одеваются обыкновенно. А ты думала, что все они расфуфыры? Трудовой народ, который ездит в метро, ходит по улицам пешком и гнется над станками и прилавками, должен одеваться обыкновенно. А про русские сапожки в Париже могу тебя проинформировать – ошские щеголихи, особенно узбечки, тоже зацокали такими копытцами.

Ты хорошо написала о том самом Наполеоновом столпе на парижской площади, но полностью твоих восторгов не могу разделить – ведь это памятник Наполеону‑вору. И пусть твой любимый герой был великим полководцем, у него, извини меня, было и немало, как говорится, существенных недостатков. Слушай: почему тогда мы спасли Дрезденскую галерею и не превратили ее в военный трофей, а вернули народу, которому она принадлежит, хотя, между прочим, немцы сами на нас полезли? Наполеон тоже ворвался в Египет как авантюрист‑завоеватель, увез пусть в данном случае Луксорский обелиск, и мы думаем, что так и надо! Времена меняются, и на месте египтян я бы давно потребовал этот обелиск обратно, а французы, если они к нему привыкли и он им что‑то напоминает, пускай сделают из камня или пластмассы копию. Это будет по‑честному, благородно. Когда‑нибудь оно так и произойдет, я верю во французскую великую нацию. И вообще жизнь мира так сложна, что многое хочется предположить. Может, придет пора, когда те же человечные и умные галлы переосмыслят законы приличия и попросят Америку вернуть свой подарок – статую Свободы? Ну скажи, чем не политик твой змей? Нет, никакой я не политик! Сейчас напишу тебе совершенно аполитичную вещь: я начинаю злиться на эту маленькую, теплую, симпатичную страну, которая так надолго отняла тебя у меня.

 

Получил письмо с Кубы и бесконечно благодарен тебе за него – не забыла меня там. И я пишу – это стало для меня потребностью.

Маринка у Зины. Был там вчера поздно вечером. Бесились. Потом мы с Маринкой ходили ко мне, и я пел ей самые детские песни, которые знаю: «Мы красна кавалерия», «Там вдали за рекой», «Любо, братцы, любо», учил ее считалкам «Дора, Дора, помидора» и «Шел трамвай девятый номер». Здорово лопочет! Потом я сделал картонный бумеранг, он прилетал назад, и мы выли от восторга. А под конец состоялся у нас с ней серьезный разговор. Она сказала, чтоб я всегда жил с вами, но только вот где я буду спать? И вопросительно обвела глазенками комнату. Я ей растолковал, что «где спать» – дело второстепенное и надо сначала нам всем решить, будем ли мы жить вместе. Отвел ее к Зине, и на прощанье она (Маринка, конечно) вытянула по‑телячьи губы и полезла ко мне целоваться, но Зина это дело ревниво пресекла.

Занимаюсь много, сплю мало. Втянулся, ничего, и сидеть над книгами даже понравилось. У меня произошел какой‑то скачок; если раньше я учил, то теперь стараюсь понять, и тогда учить уроки, оказывается, не надо. Вот только учебников не хватает. Мне еще надо планиметрию со стереометрией, новую историю, обществоведение и самые последние выпуски учебника и задачника по алгебре (там введены элементы высшей математики). В Оше ничего этого нет. А Зина просит тебя привезти журналы мод, хотя бы рижских.

От работы на буровой окончательно отказался – понял, что будет неудобно перед вашими профсоюзниками: они мне там хлопочут общежитие по моему заявлению, а я вдруг сбегу. Хотя с общежитием неясно. Зашел как‑то комендант, увидел, что я с тряпкой ползаю по полу, сказал печально, как товарищу по судьбе: «И ты моешь?» Потом добавил, что профсоюзные деятели за то, чтоб дать мне законное место в общежитии, но руководству я вроде не нужен. Не Сафьян ли хлопочет?

Один парень, который работал когда‑то с Сафьяном в партии, рассказал мне об этом «интеллектуале» ужасную вещь, даже не верится. Сафьян, знаешь ли, заставлял рабочих закладывать на козьих тропах взрывчатку с электрическими детонаторами. И раз подорвалось целое стадо. Все камни были в крови и кишках. Такое придумать нельзя. И я тебе вот что скажу: эта умствующая скотина все равно на чем‑нибудь погорит. Не может быть долго такой жизни, чтоб подлец преуспевал!

Есть тут для меня еще одно интересное предложение, но я до твоего возвращения не позволю себе думать о нем серьезно, потому что оно связано с моим отъездом.

Между прочим, твоя фраза о том, что ты разочарована – «никакой революции не увидела», – меня огорчила. И вовсе не потому, что цель твоей поездки оказалась неисполненной и ты себя почувствовала, по твоим словам, «немного обманутой». Ты не подумала о том, что обман‑то исходит, может, от тебя самой? Ты по‑туристически воображала, будто революция – это митинги, лозунги, речи, шумные толпы и пальба из пистолей. Не знаю, что сейчас там, на Кубе, но я думаю, любая революция со временем должна уйти внутрь народа, внутрь каждого человека, в будничную работу, чтобы не разрушать, а созидать. Может, революцию‑то и сделать легче, чем добиться ее плодов? Приезжай вот скорей, расскажешь все подробности, и мы поговорим на эту трудную тему.

А ты чувствовала, как я не хотел, чтоб ты ездила туда? Мне жаль было расставаться с тобой на такое долгое время, я боялся (и боюсь!) какой‑нибудь нелепой случайности в столь длинной дороге. Но ничего не сказал тебе: знал, что не отступишься, потому что слишком сжилась со своей мечтой о Кубе.

Кассета с песнями ждет тебя. Наверное, это будет единственное, что я тебе смогу подарить в тот момент, когда человек должен дарить другому самое дорогое… Уже два часа ночи. Ложусь.

 

Воскресенье – и поэтому целый день вместе с Маринкой. На улице прохладно, зима спустилась с гор в долины. Дул сильный ветер, даже шел реденький снег. Мы не выходили из дому. Утром варил рисовую кашу, и не геологическую, на воде, а настоящую, домашнюю, молочную – пальчики оближешь! Потом мы разбрелись с Маринкой по разным углам. Она не очень мне мешала.

Наталья! Как о чем‑то несбыточном, мечтаю о том времени, когда мне уже не надо будет в 11 часов вечера мрачно ждать твоих неизменных слов: «Ну, Валерий, тебе пора…» Наташа, все будет чисто и хорошо у нас, как у людей, верящих друг другу и, может быть, созданных друг для друга. Мы одинаково сильно любим жизнь и друг друга, чтобы не дорожить тем, что неотделимо от жизни с ее мгновениями, которые будут соединять тебя, меня и будущих наших детей.

Сообщу тебе новость. Меня разыскали товарищи из гидрометеослужбы, знающие меня по работе на Ачисайке. Им очень нужны люди. Предлагают немедленно поехать на работу в горы, на снеголавинную станцию. Приглашают зайти поговорить, а я не могу видеть начальника по кадрам, который нас с Каримом выгнал с работы ни за что.

Потихоньку готовлюсь к твоему приезду. Комната у меня в порядке, мне только надо перестирать все, что моется. Думаю даже добраться до твоих «партийных» брюк. Вот только денег нет ни гроша. На днях, правда, у меня получка, но от нее ничего хорошего я не жду – аванс уже съел, а в получку вычтут все, что положено, и если достанется мне рублей пять с копейками, то будет хорошо. А как было бы здорово натащить домой еды, цветов, вина и по‑настоящему отметить твой приезд!

Меня тут все еще «изучают», хотя пора бы уже присмотреться. Еще раз заходил комендант, потоптался у порога, видимо не решаясь сообщить нечто важное, потом спросил: «За что они там тебя едят?» – и кивнул за окно в сторону вашей конторы. И правда, за что? Может, за то, что непохож на них и живу, с их точки зрения, не так? Или твой «интеллектуал» все же чувствует, как я его презираю?

Опять два часа ночи. Тишина, только на соседней стройке что‑то громыхает да по стене ползет‑шуршит ветер. Сижу, курю, совсем уж закурился. Сейчас ложусь спать в крахмальные простыни. Я их сам стирал и крахмалил, не стал отдавать в прачечную.

 

Наташа! Вот и снова у меня резкий поворот в судьбе. Я, как это ни странно, уезжаю. Мне до боли в сердце хотелось тебя дождаться, это было совершенно необходимо, но ничего уже нельзя поделать. Сейчас объясню, как все вышло, а вначале расскажу о Маринке. Вчера после работы я подъехал к детсаду в такси, посадил ее на колени и долго катал по городу. Мы съездили также в аэропорт, и я показал ей место, где она будет встречать маму. Потом мы завернули в кафе – кутить. Когда подошла официантка, то я заказал себе двести пятьдесят коньяка и спросил Маринку: «Тебе мороженого?» – «Да!» – обрадовалась она. «Сколько тебе, девочка, порций мороженого?» – наклонилась к ней официантка. Поросенок с мольбой и надеждой посмотрел на меня и говорит: «Семь!»

Ты спросишь: на какие шиши? А я получил аванс в гидрометеослужбе, потому что нанялся на снеголавинную станцию Сарысу. У них там горит, туда надо в пожарном порядке отправлять людей, хотя я и не знаю, почему такая срочность. Вот как все обернулось, и нельзя было мне поступить иначе. Я просил решить со мной через неделю, но завтра утром они отправляют туда последнюю машину.

Решение пришло как‑то внезапно. Понимаешь, накапливалось много мелочей, которые опутывали меня, нажимали на психику, и я жаждал любых изменений. Во‑первых, я пережил тут немало унизительных минут. Мне все время казалось, что твои соседушки, разглядывая меня как экспонат, думают: «Что за чучело гороховое? Не иначе как беспортошный прохиндей, который позарился на деньги неплохо зарабатывающей, образованной, одинокой, порядочной и т. д. и т. п. женщины. Неужели она не могла найти себе солидного человека с положением?» Во‑вторых, у меня была острая нужда в деньгах, не раз я заменял ужин пачкой папирос. В‑третьих, я на расстоянии чувствовал беспричинную злобу Сафьяна и никогда, верно, не забуду его слов насчет лампочек в дамских клозетах. Этот «интеллектуал» тихой сапой выживал меня отсюда, и я глубоко страдал от сознания бессилья. В‑четвертых, я мог на эту зиму уже не получить хорошо оплачиваемой работы, а теперь, когда я спущусь весной с гор, у меня будет рублей пятьсот‑шестьсот. Это немало, и они нам с тобой еще как пригодятся, надо быть реалистами. И наконец, вчерашнее событие. Утром Зина получила от тебя два письма. Я сорвался, побежал на почту. Мне – ничего! Неужели ты вправду думаешь, будто я настолько сильный человек, что легко могу обойтись без внимания, без малейшего знака приязни? А вечером произошел еще один случай. Вернувшись от Зины, к которой я отвел Маринку, застал под дверью записку: «Ваша очередь мыть полы в коридоре». Я уже два раза мыл эти заляпанные грязью и заплеванные полы, точно знаю, что не моя очередь, но не уверен, поймешь ли ты меня – я был слегка под хмельком и ночью, после двенадцати, вымыл эти полы, пусть! Потом взял гитару и долго пел. Спьяну пел не очень тихо и чуял, что соседушки слушают. Можно сказать, что и пел‑то я для них, тоже пусть!

 

Подари на прощанье мне билет

На поезд, идущий куда‑нибудь.

А мне все равно, куда и зачем, –

Лишь бы отправиться в путь.

А мне все равно, куда и зачем, –

Лишь бы куда‑нибудь.

 

 

Подари на прощанье мне несколько слов.

Несколько теплых фраз.

А мне все равно, какие они,

Лишь бы услышать их раз.

А мне все равно, какие они,

Это ж в последний раз!

 

 

Мне б не видеть ни глаз твоих, ни губ,

Не знать твоего лица,

А мне все равно, где север, где юг,

Ведь этому нет конца.

А мне все равно, где север, где юг,

Это ведь без конца.

 

 

Но если услышу: «Ты нужен, вернись!» –

Поезд замедлит бег.

А мне все равно, что ждет впереди,

Лишь бы услышать твой смех.

А мне все равно, что ждет впереди,

Твой бы услышать смех…

 

Под эту песню я даже всплакнул немножко по пьянке. Не очень скрипи, постарайся понять.

 

2

 

Еще раз прошу не осуждать за внезапный отъезд. Эта перемена для меня была просто необходимой. Я не мог больше без привычной тяжелой работы и друзей, занятых вместе со мной этой работой, мечтал освободиться от изнуряющих душу мелких «шабашек» и неуверенности. И еще одно, очень важное, – не мог я основывать семью без копейки в кармане, это было бы как‑то не по‑мужски. Утешаю себя надеждой, что все это ты воспримешь как надо.

Что такое Сарысу? Поднятый высоко в горы крохотный поселочек – знакомая мне метеоплощадка, только что построенные служебные и жилые помещения. Сооружали их по договору наши «хозяева», как мы их называем, – горняки, нанявшие нас, гидрометеослужбу, для борьбы со снежными лавинами. «Хозяев» от нас не видно, но день и ночь снизу доносится приглушенное расстоянием урчанье машин и бульдозеров.

Только тут я и понял причины особой срочности, с какой собирали сюда народ. Станция не могла быть официально открыта без полного штата, нельзя было подписать соответствующие документы и начать финансирование. Однако это не все – началась очень снежная зима, лавины угрожают дороге, идущей по склону и к горным разработкам у подножия хребта.

У нас, наверху, – большой снегосборный бассейн, переходящий в несколько каменных лотков. Одна лавина уже сошла. На руднике засыпало двух рабочих, одного так и не удалось спасти. Моральная ответственность за эту трагедию лежит в общем‑то на нас – лавинщики не успели дать предупреждения. Лавина была могучая. Разнесло на шурупчики‑гаечки грузовик, по щепочке склад, а бак бензохранилища закинуло в такую дыру, что его не вытащить никакими силами. Ребята, которые спускались туда, рассказывают, что лавина, будто автогеном, срезала вкопанную в землю якорную рельсу, но мне что‑то не верится в такое.

Горы очень хороши в эти дни! Ясное небо, и на его фоне вздымаются каменные стены страшенной высоты. Величие этих гор как‑то успокаивает и поднимает во мне силы. Наверно, мне эти горы были нужны не меньше, чем ты. Надеюсь, понимаешь меня и ревновать не будешь.

Наши хозяева неплохо подготовили помещения, оборудование и инвентарь – видно, им тут без нас никуда. Уйма приборов, потому что станция будет пристально изучать здешние снега, хотя главная цель диктуется горняками: мы должны им обеспечить безопасную работу. Начальник наш – Георгий Георгиевич Климов, или Гоша, как мы его меж собой зовем, – задумал создать тут типовую оперативную снеголавинную станцию. Он чуть постарше меня, но успел куда больше. Уже давно закончил университет и не первый год работает в горах. Мастер спорта, восходил на Хан‑Тенгри. Горка еще та – без пяти метров семитысячник! Увидел меня с чемоданчиком и гитарой, обошел вокруг и спросил, что я такого умею делать. Я сказал, что до армии и в армии был радистом, потом работал на двух метеостанциях. «По горам лазил?» – «Не тигр снегов, конечно, – сказал я, – однако лазил в Саяне и тут немного с геологами». – «А в свободное от работы время что будете делать?» – «Не знаю». – «На гитаре играть?» – «Что надо будет, то и буду делать!» – разозлился я. «Вот это разговор! – сказал Гоша и протянул мне руку. – Я за широкую специализацию». Короче, знакомство состоялось. Посмотрим.

Я собрался устроить себе здесь особого рода проверку и еще раз утвердить себя в жизни. Два слова о самом главном. Знай и помни: мое отношение к тебе не изменилось, только укрепилось. Как бы я хотел, чтобы ты уловила и почувствовала направленный острый луч, состоящий из моих мыслей, мечтаний, надежд. Почему‑то я очень верю, что он пробивается к тебе через хребты и снега. Это как радиоволны: когда их энергия рассеивается, они затухают, а направленный пучок способен прострелить огромные космические пространства.

С нетерпением жду твоего письма. Ребята говорят, что почту надо таскать вниз, к горнякам, а там довольно регулярная связь. Здорово все‑таки – я оказался в свойской компании хожалых ребят, которых мне так не хватало.

Пора спать, хотя вообще‑то парней надо постепенно приучать к моим ночным бдениям. Попробую и тут заниматься, не знаю, что получится.

 

Вчера подписали акт о сдаче нашей станции в эксплуатацию. Гоша разлил на всех флягу спирта, мы промолчали, а он посмотрел на нас, пробормотал: «Не думал, что вы такие алкаши», – и достал еще одну емкость. Ты только не пугайся и не злись – начало всякого большого дела положено спрыснуть, да и досталось нам в переводе на водочный эквивалент всего‑то граммов по двести. Сегодня голова немного побаливает – такую боль всегда вызывает спиртное на большой высоте. Сообщу тебе для успокоения, что Гоша объявил на станции сухой закон, и это совсем не плохо.

У нас начались будни – инструктажи, изучение техники безопасности, знакомство со снаряжением, аппаратурой, районом. Гоша прочел нам вводную лекцию о лавинах.

Для меня интересны даже всякие мелочи нашей работы, подробности, о каких я раньше и не слыхивал. Что ты знаешь, например, о снеге? Я вот всю жизнь бездумно наблюдал, как он падает или тает, катал из него снеговиков, ходил по этой мягкой поверхности на лыжах, превращал снег, если не было воды, в суп или чай, тысячи раз фиксировал показания снегомерных реек и сообщал эти сведения тому, кому они были нужны. А снежинки, оказывается, бесконечно разнообразны по форме – столбики, звездочки, пластинки, крупа, иглы, зерна, градины, пространственные древовидные кристаллы, наподобие той ледяной веточки, о которой я писал тебе с Каинды. Для нашей службы очень важно знать, как ведет себя тот или иной снег: пушистый, игольчатый, метелевый, осевший, фирновый. Вот, например, есть такой вид старого снега – «глубинный иней», состоящий из прозрачных ледяных кристаллов, ажурных пластинок, призмочек и пирамид. Этот снег‑плывун очень неприятен для нас, и мы должны зорко следить, когда и где он начнет образовываться, потому что снежная толща может неожиданно соскользнуть по нему, как по маслу. И снег никогда не лежит просто так, в нем все время что‑то происходит под влиянием солнца, ветра, собственного веса, влажности и температуры воздуха.

Новизна обстановки увлекает, но все время думаю о тебе. Мечтаю о том, чтобы появился в районе станции какой‑нибудь местный шайтан или наш русский черт. Наподобие Вакулы, я бы постарался его взнуздать, чтоб слетать на нем к тебе. Глупые мечтания! А пока жду весточки от тебя и Маринки.

Взяла ли ты в Москве мои письма? Знаешь, я писал их в разном настроении, и ты уж, пожалуйста, не скрипи на меня, если прочтешь что‑нибудь такое, что потянет тебя на скрипенье. И вообще хорошо бы договориться на будущее. Когда мы будем вместе, ты уж давай раз в месяц, а еще лучше раз в квартал, устраивай мне грандиозный скандал, пусть даже с битьем посуды, только не издавай свои скрипы через день или чаще. Понимаешь, для тебя такие слабенькие разрядки будут малоэффективными, а у меня к ним может выработаться иммунитет. Согласна с доводами?

Да, за шкафом у тебя лежат проволочные конструкции. Не пугайся, что они сложные, зато они красивые. Это я в последние дни фантазировал – гнул и варил подставки для цветочных горшков. Жаль, не успел покрасить, хотя краску принес, она в нескольких пузырьках за тумбочкой. Если ты сама не покрасишь, пусть лежит все до весны.

Вчера вечером после нашего торжества ребята заставили меня взять в руки гитару. Гоша презрительно сказал: «Только не надо туристических песен, р‑р‑ро‑мантических». – «Почему?» – спросил я. «От них тошнит», – сказал Гоша, и все заговорили о туристах, которые летом выберутся куда‑нибудь на недельку‑две, а потом целый год орут про тяжелые подъемы и опасные переправы. Это, конечно, не романтика, а ее эрзац, и у нас на сей счет двух мнений не было.

Пел много, был в ударе, и ребята все время просили что‑нибудь «душевное». Пришлось даже достать свои тетради с песнями. И Гоша слушал. Молчал, молчал, потом сказал: «Ну, теперь хорошо, а то у нас был только виолончелист». Я не понял: никакого инструмента, кроме моей гитары, я на станции не заметил. Под конец я спел песню, которую мне переписал Карим, она из какого‑то нового кинофильма. Ты, наверно, уже слышала ее.

 

Здесь вам не равнина, здесь климат иной:

Идут лавины одна за одной,

И здесь за камнепадом ревет камнепад,

И можно свернуть, обрыв обогнуть,

Но мы выбираем трудный путь,

Опасный, как военная тропа…

 

И так далее. Этой песней я окончательно купил Гошу, и он попросил ее повторить.

 

Работы здесь невпроворот. Вчера на дорогу спустили большую лавину. Это была картина, доложу я тебе! Раньше я почему‑то считал, что горы зимой – царство покоя и неподвижности. Наверно, это шло от саянских впечатлений, где хребты поотложе и густо облесены. Но и там я видел по ущельям, над реками, следы больших снежных окатов. В здешних горах лавины сползают всю зиму и весну, потому что снегов очень много, редкие леса стоят пониже, а склоны сильно проработаны тысячами лавин, которые веками сходили тут стихийно.

На ровном дорожном склоне лотков нет, там оползни – осовы. Когда гора перегрузится, снег всей массой плывет вниз, иногда по миллиметру в сутки, но и в таком своем почти незаметном перемещении он сильно уплотняется и способен срезать толстые деревья, сносить постройки. Осов может пойти от легкого, неощутимого землетрясения или сорвавшегося с кручи камня, но для нас эти случайности не в счет – мы должны управлять лавинами! Задача заключается в том, чтобы не допустить самопроизвольного и неожиданного их схода, угадать момент, когда они созреют, и предупредив по телефону «хозяев», спустить снега, так сказать, в принудительном порядке. Внизу целый парк бульдозеров, и после спуска лавины снега там разгребаются.

Крутые горы над нашими головами меня поразили в первый день, и я думал, что мы будем иметь дело именно с ними. Оказалось, однако, что на кручах больше 60 градусов снег не накапливается, и наша нива лежит ниже, хотя эти склоны тоже брать нелегко. Ты знаешь, что я вынослив, как ишак, сердце у меня качает нормально, силенка есть – короче, мне никогда не приходилось на себя обижаться. Однако первый же подъем подарил мне настоящий сюрприз. Горные лыжи показались слишком – тяжелыми, какая‑то противная слабина в сердце обнаружилась. Я наполнял воздухом грудь до отказа, но его все равно не хватало, и сердце с усилием проталкивало кровь. Не подумай, что я начал сдавать, нет! Тут все дело в высоте, в отсутствии тренировок. Наш Гоша топал впереди «лесенкой» и «елочкой», задавая хороший темп, смотрел, как мы держимся на лыжах. Иногда останавливался и пропускал всех, чтобы проверить наше дыхание. «Ничего, ничего!» – пробормотал он, когда я проходил мимо, не то поддерживая, не то оценивая. Дышал‑то он куда ровнее и спокойнее меня – сказывается, конечно, навык и стаж высокогорника.

Мы поднимались хребтинкой, огибали большие камни, а когда я вылез на снежную доску, чтоб чуток сократить расстояние, Гоша на меня заорал, как фельдфебель. Он, я понял, воспитывал всех нас: линия отрыва, зона напряжения лавины была много выше, просто Гоша дал нам понять, что мы пока тут без него никто. На отдыхе он нам рассказывал, как люди пропадают в лавинах. Если не задушит по пути вниз и не убьет, то в конусе выноса так забетонирует, что, если будешь даже наверху лежать, руку не сможешь вытащить.

У меня глаза уже вылезали из орбит, когда мы добрались до верха, и я был счастлив не потому, что мы, наконец, у цели, а радовался, что за темными очками не видно моих бледных глаз. Покатое, слепящее снежное поле уходило из‑под наших дрожащих ног. Мы его должны были привести в движение, обрушить вниз. Не буду описывать, как мы рыли траншею и закладывали взрывчатку, одно скажу: работа эта ох не из легких, не из простых, и я даже не замечал двадцатиградусного мороза. Временами казалось, что сейчас вот под моими лыжами лавина подрежется, поползет вниз, и я с тяжелыми пакетами аммонита полечу в тартарары. Это не трусость была, а просто воображение. «Тебя, Валерий, туда не тянет?» – спросил меня один раз Гоша, когда я потерял равновесие и качнулся с грузом. Я ничего не ответил, а Гоша засмеялся: «Это у всех бывает. Потом привыкаешь и работаешь спокойно».

И вот наш Гоша любовно оглядел последний раз склон, достал ракетницу и махнул нам рукой. Мы бросились за камни. Гоша пустил ракету и поджег шнур. У меня замерло сердце, хотя вверху, за камнями, было абсолютно безопасно. Слабая при свете солнца ракета летела очень долго, потому что горный рельеф увеличил траекторию полета. Искра погасла внизу, и я увидел Гошу. Он лихо скользнул вниз и вбок, к серым камням хребтинки, по которой мы поднимались. Там затормозил «утюгом», нырнул за камни. И почти в ту же секунду рвануло. Брызнуло вверх белым, заклубилось, ахнуло тяжко и откликнулось высоко у стен. А когда снежная пыль осела у нас перед глазами, мы увидели уползающую вниз лавину. Она пошла трещинами, снежной бурливой пеной, заскрипела, заговорила грозно, разгоняясь все быстрей, а горы вокруг глубоко и облегченно вздыхали.

Зрелище и музыка разбуженной нами стихии были щедрой наградой за труд, и новизна и легкость медленно входили в меня самого. Когда мы все собрались, Гоша снял очки и поздравил нас с крещением. «Этой штукой можно заболеть», – сказал он, посмотрев вниз. Мы пошли, и я вдруг услышал сзади какие‑то необычные музыкальные звуки. Оглянулся – это парень‑киргиз чисто выводил своим ноздрястым носом торжественную мелодию, улыбаясь, блестя черными глазами. Правда, немного было похоже на виолончель. Мне было хорошо идти с этими ребятами по синему снегу. Горное солнце ласкало лицо, дышалось глубоко, свободно, и я впервые за многие месяцы почувствовал себя счастливым. Но почему от тебя ничего нет?

 

Получил твои письма, родная! И посылочку! Спускался сегодня к «хозяевам», чтоб отправить почту, и мне передали толстый пакет и маленький ящичек. Я увидел знакомый почерк и мгновенно сунул пакет за пазуху. Молодой губастый бульдозерист спросил: «От нее?» Я кивнул, а он засмеялся: «Хорошо, если внизу кто‑нибудь ждет!»

И правда хорошо! На станции перечитал твое письмо, открытки, записки, последнее большое послание. Очень, очень рад, что ты поняла меня. Только «не слишком легко» я уехал. Нет, глазастая моя, уезжать было трудно, но оставаться еще трудней. Почему это ты «не узнала меня в этом поступке»? Странно.

Вспоминаю вот, как иногда «учила» меня жить и приговаривала: «Как люди, как другие»… Конечно, у меня непременно нет чего‑нибудь такого, что есть у других, может быть, даже очень многого. Но неужели тебе нравилось бы, если б я пыжился и притворялся, пытаясь выдать себя за того, кем я не являюсь на самом деле? Я всегда говорю то, что думаю, и поступаю согласно своим принципам и возможностям, не подлаживаясь ни под кого. Я оставался самим собой и в то время, которое ты вспоминаешь. Да, я крутился вокруг тебя, совался в мелкие дела советчиком и помощником, но это было не только для того, чтобы ты подарила мне нежный взгляд. Этого мне, конечно, хотелось постоянно, однако я знал, какая ты копуша и как можешь всякое пустое дело затормозить неумением. Кроме того, тебе всегда не хватало времени для отдыха, и я старался выкроить его, подсобляя тебе по мелочам, хотя часто сам отнимал это время. Ну что же делать, если я такой несуразный? И мой внезапный отъезд, конечно, в моем стиле.

Страшно рад тому, что ты целехонька вернулась из своей поездки, и твоим письмам рад, и Маринкиному, и этим заграничным запискам, которые я не успел получить в Оше, и учебникам, и кубинским подаркам.

Знаешь, цветные шариковые ручки я зажал – не могу эту память о тебе раздаривать, а вот с кокосиной мы расправились всей командой. Ну, не ожидал никто такого экзотического фрукта в наших местах! Ты должна учитывать, что ни один из нас ни разу не видал живого ореха кокосовой пальмы. Ребята передавали его из рук в руки, рассматривали, обнюхивали, потряхивали, прислушиваясь: булькает там или нет? Там булькало, и мы решили согласно твоей инструкции распечатать орех. Каждому досталось по столовой ложке молока и по кусочку мякоти на зубок. От всех тебе наше лавинное спасибо.

А письма твои я буду еще перечитывать. Пиши мне почаще и побольше, скрипи поменьше, верь мне и верь жизни. У нас все будет хорошо! В одном ты железно права – мне надо учиться. И ты заметила, что нет ни учебников, ни тетрадей в твоей комнате? Я увез и потихоньку начал заниматься здесь, и присланные тобой учебники сгодятся, да еще как! Летом я все же думаю сдать за десятилетку. И мне ведь только попасть в институт, а там пусть лучше череп лопнет, но я буду учиться не хуже других.

Ты спрашиваешь: зачем я мечусь туда‑сюда, чего хочу в жизни? Как будто ты не знаешь, как много я хочу! Хочу, чтоб ты стала моей женой, хочу кучу детей, хочу, чтоб меня любили, хочу быть серьезным, когда надо, и веселым, когда есть настроение, хочу ветра в грудь, снега в лицо, правды в глаза, хочу просто жить и ощущать, что от моей жизни есть людям какая‑то польза… Вот так.

А пока я и вправду заболел лавинами. Они уже снятся. Сошелся тут со славным парнем Арстанбеком Зарлыковым, «виолончелистом». Он этих лавин поспускал вагон и маленькую тележку. Говорит: «Помирать будем – лавины в ушах слышать будем». На днях мы с ним ходили к нашему седьмому лотку «горняцкого» склона. Этот лоток очень интересный, он специально описан гидрографической экспедицией, которая тут работала летом. Над ним средний снегосбор, но сам он имеет большой перепад высоты, на диво сильно изрыт какими‑то ямами и приступочками, хорошо аккумулирует снег, и лавина в нем, судя по предположениям, должна прыгать. И вот снег копится, копится в нем, дремлет, а потом вдруг просыпается и бросается вниз.

Не смог я вчера дописать письмо. Зашел поздно вечером Гоша и попросил помочь наблюдателям. Там двое молодых ребят, плохо работающих с ключом. Они путают код, а это совершенно недопустимо. Я передал за них последнюю сводку и долго рассказывал им о разных метеоштуках. Лечь спать удалось только в 2 часа ночи, потому что начался снегопад, которого никто не ждал, и мне пришлось снова передавать. Гоша прибегал с метелемером не раз, был сильно озабочен и прогнал меня отдыхать, сказав, что завтра нам потребуются силы.

А рано утром мы втроем побежали на наш седьмой лоток: Гоша, Арстанбек и я. Мы с «виолончелистом» уже дважды ходили туда, и для меня это была хорошая практика – добираться до самого дальнего лотка на «горняцком» склоне, копать там шурфы, определять температуру снежной толщи по слоям, замерять высоты слоев, вес и плотность снега, сопротивление его на разрыв и сдвиг. Все это постоянно меняется, и мы должны были предугадать момент, когда в зависимости от множества причин сцепление в толще снега уменьшится.

Гоша уже дважды выдавал «хозяевам» гарантийный бюллетень по седьмому лотку, а этот неожиданный ночной снегопад мог быстро перегрузить лавиносбор, лоток, и Гоша, передав вниз штормовое предупреждение, собрался с нами. По пути он рассказал, что осадков вообще‑то немного и снег там еще бы подержался, тем более что в вершину лотка бьет ветер, уплотняющий пушистый слой в «доску». Гоша боялся метели – передувания в лоток только что выпавшего снега с круч и хребтинок: «Там такая дьявольская орография!»

Из долины сильно ветрило, мела поземка. Когда мы добрались до лотка, то увидели, что глубокие шурфы, вырытые три дня назад, исчезли, снег лихо гоняло по лавиносбору, микросклонам, крутило в лотке и над лотком. Кручи, обступившие лавиносбор, хищно скалились сквозь кипящий снег. Я видел, как заволновался наш начальник: «Скоро перегрузит, надо спускать!»

Мы условились о сигнализации, Гоша рванул назад, а Зарлыков сбросил с плеч рюкзак. Ветер доносил снизу ноющие голоса «пчелок» – десятитонных самосвалов, которые бесконечным караваном вывозят с рудника свой хитрый груз. Постой, я ведь не сказал тебе, какое добро этот рудник добывает из‑под земли. И не скажу, потому что сам не знаю. Ребята болтают, будто из‑за одной тонкой жилки такой руды расковыривают целый хребет, и ни спутники, ни лазеры, ни мазеры не могут работать без этого редкого элемента. Руду отсюда вывозят куда‑то далеко, и там будто бы из полного мазовского кузова получают доли миллиграмма продукции. (Гоша, между прочим, зашел к нам однажды ночью и спросил меня: «Что это ты все пишешь?» Пришлось в общих чертах рассказать о наших обстоятельствах. «Лишнего не пиши», – намекнул он. «А я не знаю ничего лишнего», – сказал я. И один раз Арстанбек долго смотрел, как я пишу, потом сказал: «А мы так жениться будем, без писанины». Силен?)

Идет первый час ночи, я устал порядком, но ты просишь подробнее писать о моей работе, и придется рассказать о сегодняшней лавине, чтоб ты полной мерой представила, как тут достается твоему недотепе, и поняла, насколько мне все это было необходимо…

Я не представлял себе, каким образом мы вдвоем взорвем снегосбор, но оказалось, что Зарлыков и не собирался его взрывать. В его рюкзаке были две капроновые веревки и тонкий трос с какими‑то гайками. Не знаю, как он эту тяжелягу пер. У меня, кроме лопаты за спиной, всю дорогу ничего не было, и мне сделалось неудобно. «Что же ты не сказал?» – спросил я Арстанбека, с усилием поднимая рюкзак. «Жалел», – засмеялся мой славный киргиз. «Так и я тебя мог пожалеть!» – возразил я. «Нет, меня не надо!» – «А зачем эти гайки на тросе?» – «Увидим. Давай скорей копать будем».

Мы долго и трудно лезли на скалу, и хорошо еще, что ветер дул в спину. На этой скале, над лавиносбором, висел огромный карниз снега, и я сообразил, что Арстанбек задумал обрушить его, чтоб стронуть лавину. Мы хорошо привязались и начали прокапывать траншею с двух сторон. Снег был плотный, твердый, будто утоптанный, приходилось его насекать. Я работал без оглядки, решив во что бы то ни стало прорыть траншею дальше середины карниза. Потом Арстанбек крикнул: «Веревку мотай!» Я подумал, что надо вылазить, а он, оказывается, увидел веревочные кольца на снегу и забоялся несчастья – если сорвусь вниз, то будет метров пятнадцать свободного падения и я переломлю себе позвоночник.

Работал около часа. Я копал, а сам все думал: «Чего это такого не хватает, что было недавно?» Потом догадался: в горах стояла полнейшая тишина, внизу прервался шум машин, люди приготовились к лавине. Траншея наша подавалась, но Зарлыков, появившись надо мной, сказал, что надо глубже. А глубже копать было боязно – казалось, лопата вот‑вот нырнет в пустоту. Я все же обогнал напарника – чуть ли не две трети карниза прошел и заслужил комплимент: «Бульдозер, не парень!» Потом Зарлыков выстрелил из ракетницы, дождался со станции ответного сигнала, и мы взялись за трос. Распустили его по дну траншеи, начали пилить снег гайками, резать тросом. Зарлыков еще раз прошелся по траншее с лопатой, втыкая ее глубоко, от души. В двух местах пробил насквозь. Знаешь, со стороны было жутковато наблюдать за этим, и я уже не понимал, на чем держится такая огромная и тяжелая гора снега, почему не рухнет.

Снова взялись пилить и хлопать тросом. И вот Арстанбек закричал: «Готовьсь!» Как‑то неожиданно карниз чуть слышно заскрипел и начал медленно отваливаться. Я кинул повыше лопату, вцепился в веревку, уперся ногами в проступающий из‑под снега камень. Многотонная глыбища оторвалась целиком и беззвучно скрылась. Потом под скалой послышался какой‑то утробный вздох. И в ту же секунду задвигалось все внизу, смешалось, зашумело, загрохотало. Массы снега ринулись вниз по лотку, стронули камень, и грохот стократ усилился в скальном кармане. «Жакши! – кричал мне Арстанбек. – Эх, хорошо, Валера!»

Сквозь метель все же было видно, как лавина разгонялась по крутизне лотка, вспухала иногда, потом проваливалась, скрывалась за скалами и вскоре совсем исчезла, только шум ее, приглушенный расстоянием, докатывался до нас ровной волной.

Назад, уже в сумерках, я шел счастливый и гордый, вполне довольный прошедшим днем, чего со мной давненько не бывало. А недалеко от станции нас встретили ребята, искупали в снегу, сообщили, что внизу все в порядке, хотя лавина оказалась неожиданно грозной и объемистой – спрессованный снег запечатал проход к аварийному бензохранилищу. Арстанбек в ответ на эту информацию затрубил носом какую‑то киргизскую мелодию.

Все! Ручка уже плохо держится в пальцах, глаза слипаются, а мне рано вставать – кухарничаю.

 

Ребята любят, когда я дежурю на кухне – все чего‑нибудь придумаю такое. Прошлый раз докопался в складе до ящика с песком, в котором надежно хранилась свежая морковка. Если бы ты знала, какие морковные пирожки получились! Это я говорю без авторского самохвальства, а просто подытоживаю общее впечатление. У Гоши, когда он недоверчиво проглотил первый пирог, даже алчно заблестели глаза.

Здесь замечательная русская печь, но до меня она была неиспользованным резервом. Хлеб‑то мы таскаем с пекарни рудника, а под горячим сводом чудно упревает гречневая каша, и пирожки получаются такими румяными! Даже щи из консервированной капусты становятся в ней совсем другими, чем на плите: духовито‑пламенными, проваристыми, необыкновенно вкусными, особенно когда сядешь за стол с мороза. И знаешь, если мы с тобой будем жить вместе, я бы хотел иметь в доме такую печь, подружил бы тебя с этим изумительным изобретением – русской печью‑матушкой.

Но все это между прочим. Напишу о главных событиях последних дней. На этот раз мой кухонный подвиг не состоялся. Опять снег пошел, правда, без ветра, но очень обильный, а для этого района Киргизии характерны лавины из свежего снега. Почти полных три дня все мы, кроме дежурного радиста‑наблюдателя, лазили по лоткам, изучая снегосборные участки. Ели всухомятку, только я в первый день сбегал на станцию и притащил ребятам большую баклагу с крепчайшим и сладчайшим чаем: он был еще горячим, когда я добрался до склона, и ребята меня качнули за него и опять бросили в сугроб – тут, оказывается, такой обычай.

Все эти три дня валил тихий, пушистый снег, как будто где‑нибудь в густой тайге. Временами прояснивало, потом видимость снова исчезала, скрывались за летучей, плотной сеткой вершины гор, далекие белые хребты, ущелья. В эти дни спустили две лавины – одну взрывом в карнизе, другую таким же способом в снегосборе. Третья сошла сама, но предупреждение на нее мы успели дать.

Самое неприятное произошло этой ночью – прервалась телефонная связь с «хозяевами». Мы до утра не знали, в чем дело, пережили несколько неприятных часов. Меня разбудил Гоша и посадил за рацию. Я кое‑как связался с радиостанцией рудника, но там было как будто все в порядке, однако через час сообщили, что ночью без предупреждения мы спустили (мы спустили!) приличную лавину, которая перерезала телефонную линию. Когда забрезжил свет, Гоша с двумя ребятами поспешил на склон. Они вскоре вернулись, с нетерпением ворвались ко мне в рубку. А еще через полчаса постоянная связь была налажена.

В 9.00 главный «хозяин», начальник рудника, грохочущим, как лавина, голосом напустился на нашего по телефону. Что мог ответить Гоша? Он просто пригласил «хозяина» к нам: полюбопытствовать, как мы тут бездельничаем и зря жуем народный хлеб. Потом они помирились. Я слышал, как Гоша говорил: «Полночи не спали? Да ну! А я могу кемарить по шестнадцать часов подряд». Шутник. Мы‑то знали, что Гоша не спал уже 39 часов и поставил тем самым рекорд станции. Он вообще у нас мало спит.

Сегодня все отоспались – снег перестал, мы выдали горнякам гарантию. К сожалению, плохо натопили, так как все валились с ног. Было прохладно, и мне все время снилась лавина, обдающая меня своим мертвым дыханием. Но ребята храпели так, что я иногда просыпался. А потом приснился склон, будто бы мы с тобой идем по нему, железно соблюдая все правила, как настоящие высокогорники, умеющие не рисковать зря, но снег под нами неожиданно пополз, и я очнулся.

 

Получил письмо от Карима Алиханова. Он работает радистом на буровой вместе со Славкой, но рвется ко мне. Люблю я этого парня! Мы впервые встретились на втором году моей службы в армии. Меня поразили его глаза – в них словно стояли вечные слезы. Он был удивительно робок. Я взял его к себе на передвижную рацию, сделал из него неплохого радиста, и он со своим мягким характером хорошо уравновешивал меня. Там же, в Забайкалье, он до смерти влюбился в свою Полю, женился первым из всех ребят нашей части и произвел на свет сразу двух сынов. После армии Карим увез семью на родину, в Узбекистан, наши дороги разошлись, и мы почти два года только переписывались. А когда я встретил в Саянах тебя и потом оказался здесь, то Карим приехал со своей оравой ко мне на Ачисайку. Мы прожили душа в душу, хорошо перезимовали. Карим за это время заделался настоящим метеорологом‑наблюдателем, освоил высокогорку.

Парнишки у него – загляденье. Умора, когда возьмутся лопотать на своем узбекско‑русском диалекте. Полина в Кариме души не чает, безропотно слушается его во всем, будто она забитая узбечка, но это от большой любви, а не от чего‑нибудь другого – Карим не строжится никогда, берет ее своей азиатской лаской. Думаю часто: эх, нам бы так!

Скоро Новый год. Ребята раздобыли на руднике елку, готовятся ее наряжать, а я представляю, как вы с Маринкой достаете елочные украшения, что лежат в картонной коробке на шкафу, и Маринка будет дотошно выспрашивать, какой ей подарок принесет Дед Мороз. Сейчас буду писать ей письмо большими печатными буквами от Деда Мороза. Тебе тоже напишу отдельно, потому что подарок, тот самый обещанный ножик, не готов. Ручку почти отделал, остальное позже. У нас есть пристройка в одну доску, однако она не отапливается, а тиски там. В рукавицах эту тонкую работу можно только испортить.

Мне грустно стало немножко – на Новый год не увижу тебя, и под это мечтательное настроение перепишу тебе песню о белых вьюгах.

 

Белые, тихие вьюги!

Вы давно так меня не баюкали,

В колокольцы‑сосульки звеня,

Дед Мороз, невсамделишный, кукольный.

Исподлобья глядит на меня.

Белые, тихие вьюги!

Вы спросите угрюмого карлика,

Почему он молчит в эту ночь

И ко мне не приводит он за руку

Свою нежную, снежную дочь?

Белые, тихие вьюги,

Вы не бойтесь: ее белоснежности

Не грозит раствориться в огне,

Просто лишь нерастраченной нежности

Слишком много, так много во мне!

Белые, тихие вьюги!..

 

Наташа, пишу левой рукой, поэтому прости эти каракули. Знаешь, я попал в лавину. Только ты не пугайся, теперь уже все позади. Скоро сообщу подробности.

 

С большим запозданием поздравляю тебя и Маринку с Новым годом.

А я уже более или менее в порядке, хотя мне крепко не повезло неделю назад. Дело было так. С утра мы передали предупреждение на первый лоток, изящно, красивым и остроумным взрывом спустили по нему снег, и Гоша послал меня с Арстанбеком посмотреть, что происходит на седьмом, нашем подшефном лотке. Я шел сзади вдоль второго лотка. Мы думали пересечь опасную зону, как всегда, выше снегосбора.

И тут случилось непредвиденное. В одном месте, торопясь за Арстанбеком, я начал переходить воронку, прилегающую к лотку. Это было грубой ошибкой. Арстанбек‑то взял краем, а я сдуру покатился по ее склону, чтоб побыстрей. Навстречу мягко плыл пышный искристый снег, нежно синеющий на противоположном, теневом склоне. Когда лыжи начали притормаживать, я вдруг услышал какое‑то змеиное шипение и понял, что попался. Снег начал проседать подо мной. Я закричал, быстро отстегнул крепления, выдернул руки из темляков. «Стой!» – услышал я дикий голос Зарлыкова, и в ту же секунду меня подшибло, вместе с лыжами потянуло из‑под ног опору. Соображалось хорошо, и я успел еще натянуть до глаз ворот свитера. Если бы этого не сделал, то меня бы задушило снежной пылью: воронка совсем не продувалась, и снег тут не уплотнялся.

Потом уж не знаю, как все получилось. Снег сдвинулся по всей воронке, вскипая внизу, а меня довольно медленно потащило в лоток. Я греб руками и бил ногами, стараясь держаться на поверхности лавины. Не знаю, хорошо это было или плохо. Может, лучше, если б меня тут же засосало, тогда не случилось бы дальнейшего.

Вынесло в лоток. Я бессознательно пытался плыть навстречу течению, а меня тянуло вниз все быстрей. Перевернуться вверх лицом не смог и почувствовал полную беспомощность. Попытался держать руку над головой, чтоб Арстанбек лучше видел меня – на него была единственная надежда. Но вот я почуял, как топит ноги, затягивает в глубину, услышал скрип уплотняющегося снега. Левая рука ушла вниз, как в пустоту, но тут же ее мертво запрессовало, а правую резко вывернуло надо мной. От острой боли в плече, нехватки воздуха, а может быть, от страха я потерял сознание.

Нащупали меня, рассказывают, часов через семь, уже поздно вечером, почти в темноте. Если б еще полчаса, поиски отложили бы на другой день, и неизвестно, чем все это могло кончиться. Когда откопали мою правую руку, то тут же ввели в вену лекарство для сердца и легких. Это здорово получилось, что ребята смогли добыть снизу, с рудника, врача – молодого и толкового парня. Он тут же обнаружил, что у меня нет правого плеча, оно ушло куда‑то под мышку, Еще, говорят, откапывали мои ноги, и лицо было в ледяной корке, а врач уже массировал мне грудь, Когда твоего змея достали из снежной могилы, то его сердце уже слышно работало, он начал дышать, и врач решил сразу же вправить ему плечевой сустав – чем скорей это сделаешь, тем будто бы лучше. Рассказывают, что он как‑то очень решительно уперся мне ногой в подмышку и обеими руками потянул мою десницу. В сознание я пришел только на станции, где меня долго оттирали, кололи, вливали в рот спирт. Целую ночь никто не спал. Гоша говорит, что я легко отделался: лавина была повторной, ослабленной, и к тому же я сумел оказаться в ее хвосте, иначе бы кранты! Он еще не ругал меня за нарушение элементарного правила высокогорников – это впереди, но уже не страшно, потому что я, как ты ни крути, а выскочил! Живем!

 

Получил от тебя сразу два письма. Спасибо, родная. Если б я не был уверен, что ты все же любишь меня, пусть даже какой‑то очень своей, непростой и нестандартной любовью, то я меньше берег бы себя, потому что весь я – для тебя. И ты очень дорога мне, поверь! Даже отставляя в сторону мои чувства к тебе, которые ты, сдается, считаешь малосущественными, я понимаю, что это вы с Маринкой открыли передо мной более или менее определенное будущее в личной судьбе, только ты увидела во мне такое, чего другие не замечали.

Обними за меня Маринку, прошепчи ей на ухо что‑нибудь ласковое. Она ведь все понимает, этот умненький и смешной человечек! Сижу вот сейчас, смотрю на ее белоглазого дикаря и вспоминаю, как прекрасно мы прожили с ней почти три недели, как веселились, как вели серьезные разговоры. Помню, я писал, что‑то тихо бормотало радио. Маринка сидела задумчивая. Вдруг она спрашивает: «Дядя Валера, ты боишься войны?» – «Бояться не боюсь, но не хочу». – «А я тоже не хочу, – согласилась она. – Но боюсь, потому что придут какие‑нибудь враги и так отлупят, что не сможешь сесть». – «Не придут», – успокоил я ее и стал рассказывать про ракеты…

Хочу поспорить с тобой немного. Тебя, говоришь, потянуло к простым людям? А до этого тянуло к непростым? И ты не боишься никого обидеть таким разделением? Что такое простой, что такое непростой человек? Неужто ты думаешь, что стоящий ниже тебя по образованию и развитию человек обязательно простой? Или ты имеешь в виду характер помягче, душу понежнее, некую безмятежную личность, не ведающую сложностей жизни? А ты, выходит, другая – непростая, сложная? Тут есть кое‑что, подумай‑ка сама! Вот не хотелось бы, однако напомню, как ты однажды распространялась о «сложной» натуре Сафьяна, человека, который действительно и словечка‑то в простоте не скажет. Я тогда слушал в пол‑уха тебя, почему‑то думая о Крапивине, ясном и простом в обхождении человеке, всегда просто и точно выражающем свои мысли. А он ли не знал всех сложностей жизни! Наверно, за его стилем поведения, его покоряющей простотой стояли долгие раздумья над непростыми, большими вопросами. Вспомни, что сам Ленин был прост, как правда. Так вот, сложненькая моя, – к какой все же простоте тебя тянет, кого ты называешь простым человеком?

У нас Новый год прошел хорошо. Только все жалели, что я не мог играть на гитаре. Наш Гоша, оказывается, знает немало песен, каких я сроду не слыхивал. Заразил всех тут одной песней, которую будто бы всегда поют хором друзья его отца‑фронтовика, когда собираются на 9 мая.

 

Господа из этих разных штатов

Не дают забыть, что мы солдаты.

Шагом, шагом,

Шагом, братцы, шагом,

По долинам, рощам и оврагам!

Всю Европу за три перекура

Мы прошли от Волги и до Рура.

Шагом, шагом,

Шагом, братцы, шагом,

По долинам, рощам и оврагам!

Окиян нам тоже не препона,

Потому что с Волги мы и с Дона.

Шагом, шагом,

Шагом, братцы, шагом,

По долинам, рощам и оврагам!

 

Вот лежу и думаю: почему эта песня вдруг приглянулась всем? То из одной, то из другой комнаты раздается: «Шагом, шагом, шагом, братцы, шагом!» Я лежу и тоже думаю: «Шагом, шагом…»

 

Моя рука еще побаливает, но я уже потихоньку пощипываю гитарные струны. Только поется все время грустное. Это оттого, что лежишь, ничего не делаешь, думаешь, а последние события наталкивают на мысли о жизни и нежизни. Лучше бы уж работал и уставал, чтоб некогда было заниматься самокопанием. Вдруг обнаружилась какая‑то дикая тоска по метеорологии, постоянный зуд в пальцах – добраться бы до ключа.

У нас стоит ясная, солнечная погода. Тихо, морозно. Гоша говорит, что весь январь будет такой, так как нас начал доставать каким‑то своим ответвлением сибирский антициклон, который теперь тут начнет командовать погодой. Опять же спасибо Сибири скажешь! Иногда думаю: может, и тому, что уцелел в этот раз, я тоже обязан Сибири, как знать?

А лавины все же будут в этом месяце. Гоша твердо обещает. Я тебе писал о сокращении снежных полей под влиянием мороза? Вот такие лавины и пойдут. Правда, Гоша заявил, что на лотки он меня больше не пустит и на первый случай мне надо заняться наблюдениями. Эта работа мне хорошо знакома, только надо кое‑что почитать и освоить некоторые приборы.

«Что надо, то и буду делать», – сказал я тогда. И тут вправду второстепенных работ нет. Наша служба – первое звенышко в длинной цепи дел и событий; не сбрасывай мы этих проклятых лавин в порядке профилактики – горняки не смогут дать руду, обогатительное предприятие – свои драгоценные граммы, а там, глядишь, и какой‑нибудь почтовый ящик остановится, и где‑то все обернется замедлением и отставанием; в общем муравейнике нисколько не лучше меня любой работник, кующий эту цепочку. Тут и твой труд есть, Наташа, хоть капелька, потому что, наверно, ваше управление нашло здесь руду…

Наблюдаю вот за Гошей и думаю: когда он отдыхает? Основная работа по описанию лавин лежит на нем, а это – множество данных. И еще он все время что‑то строчит: не то книгу о лавинах, не то диссертацию. Без конца чертит какие‑то диаграммы, таблицы, пишет трехэтажные формулы. Снега ему хорошо подчиняются: Гоша знает, когда и какую лавину спустить, чтоб она очистила лоток, хорошо сошла и оказалась безвредной, это как раз и нужно нашим «хозяевам». Ох, как мне далеко до нашего «повелителя снегов»! Но ничего, поживем, поработаем! И поучимся! Еще, так сказать, не все потеряно. Только в последние дни почему‑то не могу сесть за книги, отшибло все. Тут ведь очень трудно заниматься. Только сядешь, соберутся ребята, начнут травить, анекдотничать и расшевелят, конечно.

Мой Арстанбек учудил – на Новый год отпросился в родное село и вернулся только через неделю. Но как! Появился на станции – улыбка до ушей: «Салам!» – «Салют!» – ответили мы. «Как ты, Валера?» – склонился он ко мне. «В норме», – сказал я. «А у меня жена есть!» – шепчет мне в ухо. «Где же она?» – «Баран караулит». – «Какой баран?» – «Живой баран». – «Где?» – «На руднике». Ребята уже навострили уши: «Где живой баран?» Под аккомпанемент «виолончели» они быстро оделись, схватили носилки, на которых вытаскивали меня, и – вниз.

Так у нас получился неожиданный пир. Арстанбек в момент разделал барана, и я не мог улежать – взялся консультировать приготовление шашлыка. Алтын – маленькая пугливая жена Арстанбека – затеяла бешбармак и шурпу. Хорошая вышла свадьба на высоте двух тысяч пятисот метров! Ради такого редкого случая был временно отменен сухой закон, снова введенный Гошей после новогоднего сабантуя. К необыкновенной радости Алтын, мы торжественно преподнесли ей комплект высокогорной спецовки, которая, правда, оказалась великоватой. За столом Гоша толкнул такую речугу про всех нас, что мы еще больше зауважали своего начальника, потом обвенчал молодых – под общий смех так связал их альпинистской капроновой веревкой, что они сами не могли выпутаться и долго сидели, беззащитно улыбаясь.

Не забыли выпить и за мое здоровье, за мою свадьбу. Потом я пел и все пели, а под конец упросили Алтын спеть киргизскую песню – мы сильно соскучились по живому женскому голосу, ведь радио, понимаешь, передает не голоса, а отголоски. И я вспоминал, как ты летом пела на скале у Каинды. Никаких слов не было, только голос, но я тогда понял, как ты счастлива.

Алтын плохо говорит по‑русски, зато готовит хорошо. Теперь у нас будет штатный повар и всегда горячее. Мы освободили от барахла комнатенку, и молодожены свили там крохотное гнездышко. Будет у меня когда‑нибудь так? Тут уж все зависит от тебя. Когда ты мне дашь окончательный ответ, когда станешь со мной откровенной и простой? Может быть, никогда? Может, неопределенность, а иногда и фальшь в поведении – коренное свойство твоей натуры? Высказывая это предположение, я рискую навлечь на себя твой гнев, но что поделаешь – не хочу и не могу тебе ни в чем врать! Любимый человек – часть самого тебя, а перед самим собой ты всегда такой, какой есть на деле, тут не обманешь и не обманешься. И у тебя и у меня, Наташа, все очень не просто складывалось и складывается в жизни, мы с тобой ясно видим на горизонте горы и ущелья, и, может быть, в этом предначертание судьбы идти нам в одной связке?

 

Твое письмо меня растрогало до слез. Конечно же, будут у нас срывы, падения в трещины, тяжелые восхождения в «лоб», но разорвать веревку мы не сможем, потому что связка эта нужна нам обоим. Очень хочется увидеть сейчас тебя! Но, как однажды выразилась Маринка, у меня не такие длинные глаза. Как она там?..

Ребята сегодня ходили спускать лавину на шестой лоток. Пришли злые, измученные, ободрались, поморозились. Там на ближнем складе кончился аммонит, пришлось продираться наверх и пилить тросом карниз. Его кое‑как обрушили, но это ничего не дало. Лазили по скалам за взрывчаткой, потом рыли глубокие шурфы в снегосборе и подрывали его. Лавину вечером спустили, но вымотались до последнего. И «хозяева» очень недовольны, потому что из‑за нас у них пропал день – они только завтра смогут взяться за расчистку.

Чувствуется упадок сил у ребят. Наверно, это от усталости и постоянного напряжения. Пройдет, конечно. Наша работа тяжела и опасна, но платят за нее хорошо. Ставка 75 рублей в месяц, да 100 процентов надбавки, да питание. (Кстати, я посылаю доверенность, и если, у тебя появится острая нужда в деньгах, то оформи эту бумажку в нашей управе и подходи к кассе с паспортом. Ясно?)

И вот ребята весь вечер проклинали горняков за то, что те не соорудили противолавинных галерей, лавинорезов и навесов для сбрасывания снегов, как это делается на Кавказе, – мы бы горя не знали. И еще размечтались о разгрузке склонов минометным огнем, не пришлось бы так тянуть жилы да рисковать. Правда, Гоша немного охладил нас. Сказал, что горняки не успели закончить противолавинные сооружения, потому что мы с опозданием дали рекомендации. А насчет мин – это вам, дескать, не Хибины, геоморфология не та. В наших очень глубоких снегах отдельные мины могут не взрываться, будут спускаться с лавинами вниз, а потом попробуй расчистить дорогу. Он прав, наверно. Действительно, как обнаружить невзорвавшуюся мину в массе снега объемом 100–200, а то и все 500 тысяч кубометров?

А я работаю уже в новом качестве. Одного из наблюдателей, здорового и довольно тупого парня, Гоша подсунул Арстанбеку, а меня перевел из группы лавинного дозора в снежнометеорологическую службу и сделал что‑то вроде своего заместителя, поручив вести все наблюдения в районе станции, в высокогорной лаборатории и на двух ближайших выносных площадках. Дел так много, что сплю урывками, и радуюсь, если ночью удастся подремать часа три‑четыре.

Погода стоит отменная. Иногда откуда ни возьмись ночью сыплет сухой снежок, и бывают такие дни, что при полном безветрии и ясном солнце из переохлажденных слоев атмосферы опускаются мельчайшие снежинки‑льдинки, будто микроскопический ворс осыпается с холодных зимних звезд, которые днем не видны, однако существуют. Воздух наполнен этой пылью, реет, зыблется, блестит на фоне темных скал – мираж, да и только!

Снег на склонах сейчас накапливается медленно, и в нем непрерывно происходят какие‑то изменения – образуется глубинная изморозь, идет возгонка паров и перекристаллизация. Все это называется очень заковыристо – сублимационным диафторезом, и когда снегосборы достаточно затяжелятся, пойдут лавины, вызванные этим процессом. Я со своей бригадой должен постоянно следить за всеми превращениями снега и, главное, вести основные наблюдения, фиксировать их, зашифровывать и передавать. Ты, мне кажется, об этой работе имеешь довольно поверхностное представление, как и большинство людей, которые никогда близко не соприкасались с гидрометеорологией. Некоторые, я знаю, думают о нас: вот, мол, живут себе счастливые люди вдали от бренного мира, наслаждаются природой, дел и обязанностей у них мало и на душе покойно, и простая эта жизнь – мечта для каждого. Но вот я тебе в двух словах расскажу, что это такое – наша работа.

Мы обязаны ежесуточно в определенные климатические сроки фиксировать температуру и влажность воздуха, атмосферное давление, скорости и направление ветров, количество, форму и высоту облаков, горизонтальную видимость, температуру на поверхности почвы, состояние, высоту и плотность снега, давать полную характеристику осадков. Ты думаешь, это все? Как бы не так! Надо пристально следить за показаниями самописцев, вести метелемерные наблюдения, делать специальные обзоры общего состояния снежного покрова.

И если какие‑то наблюдения – на самом деле только наблюдения, то много данных приходится добывать нелегким и кропотливым трудом. Расшифрую тебе для примера вот это: «состояние снега». Сначала копаем шурф, проще говоря, яму в снегу. Глубокую, до земли. И не маленькую – в нее надо спускаться и работать. Учти, что мороз часто хватает тут до тридцати градусов, а мы должны знать точную температуру в снежной толще. Электротермометров нет, и чтобы жидкостные приборы не давали при таком морозе искажений, предварительно заливаем их резервуарчики воском. И еще несешь с собой кусок картона, чтобы обернуть прибор при вдавливании его в снег, иначе он вмерзнет – 30 градусов! Термометры ставишь на полчаса через 10–16 сантиметров по стенке, а сам в это время добываешь кубики для определения плотности снега – из корки, из середины каждого слоя, из контактных слоев.

Кубики взвешиваются, и данные пересчитываются. Руки становятся как деревяшки, колени, кажется, уж никогда не разогнешь – мороз 30 градусов. А надо еще с помощью динамометров определить сопротивление снега на сдвиг и разрыв. Чтоб вывести среднюю величину, берутся три пробы в каждой точке, и все они требуют аккуратности, осторожности и терпения. А мороз‑то – не забывай! – 30 градусов…

И даже визуальные наблюдения с основной площадки оборачиваются подчас работой, требующей известной квалификации, навыка и внимания. Вот, предположим, выпал снег. Выхожу я наружу с биноклем и полевой книжкой в руках, разуваю, так сказать, глаза и отмечаю, какие склоны и снегосборы занесены больше всего при определенной высоте снега на площадке, где и при какой скорости ветра у станции происходят метелевые переносы и какие места очищаются этим способом, сопоставляю все данные (я их перечислил не все) с формой облаков, их прохождением над долинами и т. д. и т. п. И все это мне нравится! Прежде всего потому, что я занимаюсь теперь своим делом. Кроме того, каждый день что‑то новое узнаешь, лучше делаешь известное, и это засасывает как в лавину.

 

Гоша меня просто покоряет. Моих лет, а какое‑то совершенно необыкновенное чувство ответственности, хотя его тут никто не контролирует. Вникает во всякую мелочь, надежно держит станцию в руках, и все это без нажима на людей, а больше своим примером и тактичным подходом к каждому. Недавно мы долго сидели с ним и мечтали о метеорологических автоматах, потом я заговорил о тебе. Знаешь, что он сказал? Неясность в ваших отношениях, говорит, – дело временное: это, мол, как сама жизнь, в которой вдруг не разберешься, но разбираться и налаживать ее надо. Наверно, он прав.

Еще раз перечитал твое последнее письмо. Возможно, это правда, что ты совсем не тот человек, которого я люблю в тебе. Что ж, я и не делаю из тебя идеала‑идола. Но разве это мало для начала большой любви, если я хоть в какой‑то мере понимаю твой склад характера, если я, научившись кое‑что прощать, увидел твою душу в лучших ее движениях? Я знаю, что и тот человек есть в тебе. Так ведь и я тоже ох какой неидеальный! На том и порешим: будем любить друг в друге того человека и становиться лучше, чем мы есть.

В чистом ночном небе над нами иногда пролетают спутники. Я провожаю их взглядом и мечтаю о том времени, когда можно будет через них каждому человеку послать видеограмму, то есть я не знаю, как это называется, но чтоб я, например, мог увидеть тебя, а ты меня.

Вчера ночью в перерывах между наблюдениями выделывал баранью шкуру – этому меня научил в тайге один охотник. Надо засохшую шкуру обмазать жидким перекисшим тестом, подержать сутки, и потом мездра очень хорошо сходит. Я полночи мял в руках шкуру и тер ее наждачной бумагой. Овчина получилась на славу – мягкая, как замша.

 

Получили радиограмму – к нам должна приехать комиссия из управления. Мы драим, стираем, чистим, моем. Все бы это ничего, только слишком уж много писанины с отчетом. Бесконечная цифирь утрачивает в итоговых документах живую связь с природой, отдает сухостью и бюрократизмом, но я‑то знаю, что она снова заговорит, когда во Фрунзе, Ленинграде и Москве соберутся сведения отовсюду – с гор и степей, с пустынь и тайги, из океанов и космоса. И это потом даст возможность сделать очень важные выводы и прогнозы, нужные, между прочим, не только для хозяйства и науки, но и для обороны. Нет, Наташа, не такая уж никудышная у меня специальность, она ни капельки не хуже геологии!

Позавчера утром Гоша Климов сказал, что надо подняться в лабораторию. «Всегда пожалуйста», – согласился я. «Вместе пойдем». – «Тем более». – «Давно мечтаю об этой разминке», – завершил разговор Гоша.

Пошли. По хребту путь был не слишком опасным, но изнурительным и долгим. Сильно дуло, и это было неожиданно, потому что у нас, внизу, куда тише. Раньше, когда я наблюдал в бинокль за флажками на этой хребтине, меня не удивляло, что они всегда растянуты, но такой силы ветра я не ожидал. И без того было холодно, а этот ветер безжалостно выдувал из нас душу живу. Я тащился за Гошей, стараясь не отставать. Ни о чем не думалось, лишь бы скорей добраться. И еще я боялся сбиться с Гошиного следа – самое страшное тут было обрушить карниз и рухнуть вместе с ним. В одном месте Гоша зачем‑то перевалил камень на северо‑западный склон, и я увидел самую мощную свою лавину. Снега там, наверно, залежались, накопили силушку, с тяжким гудом пошли всей массой мимо меня, и я даже качнулся от холодного их дыхания. Гоша свистел наверху, вздевал руки к небу, как идолопоклонник. Когда я добрался до него, он сияющими глазами смотрел вслед лавине.

А лавина долго ревела внизу, и представляю, что было бы, если б там, в страшенных диких ущельях, стояли какие‑нибудь постройки, – перетерло бы все в порошок, завалило, и ничего не вытаяло бы вовек.

Потом мы оставили в приметных камнях лыжи и полезли по крутому уступу к цели. Досталось. Воздуха не хватало, тут как‑никак больше четырех тысяч метров. И еще ветер, и прокаленный морозом камень. В одном месте сильно рискнули, но другого выхода там не было. Меня выручил Гоша, хорошо подстраховал, и я должен при случае поставить в честь его пусть не свечку перед алтарем, а хотя бы бутылку коньяка на стол.

Под вечер выбрались к избушке. Сдернули с гвоздей лопаты из‑под крыши, откопали дверь, кинулись к печке и дровам. Какое наступило блаженство, когда «буржуйка» распалилась и тепло расплылось по каморке, по нашим жилам и кровям! Перекусили в темпе, успели дотемна выкопать шурфы и провести исследования.

 

Спалось плохо, потому что ветер быстро выстудил нашу конуру, ватные спальники не грели, да и вставать надо было через три часа для очередных работ. Я поднялся, снова растопил печку, чтоб хоть Гоша поспал, однако он тоже вылез из мешка греться.

Мы долго с ним говорили «за жизнь» и сошлись во многом. В Гоше, между прочим, есть много крапивинского. Та же «несгибаемость», которая всех нас восхищала в Крапивине, и то же стремление поглубже понять человека. Но Гоша со странностями, я бы даже сказал, с заскоками. Я вспомнил, как мы рискнули на подъеме, а он вдруг заявил, что не всегда и не все рискуют по необходимости: есть, мол, в природе человека какая‑то необъяснимая потребность поставить иногда на карту самое дорогое – собственную жизнь. Я возразил и рассказал ему о том случае в Америке – помнишь, мы с тобой читали? – когда двое решились на смертельный номер: один выпрыгнул из самолета налегке, без ничего, а другой догнал его в воздухе и передал парашют. У Гоши даже заблестели глаза: «Иди ты! Это же крик о бесконечных возможностях человека!» – «И о бесконечной глупости, – возразил я. – О жажде славы и долларов».

А Гоша, увлекшись, тут же рассказал не менее поразительный, почти невероятный случай, который произошел в Памире. Может, ты слышала? Высочайшая точка у нас в стране – пик Коммунизма: семь с половиной километров, крепчайший орешек для лучших альпинистов мира, не раз группами отступавших от этой глыбищи из камня и льда. И вот экспедиция 1961 года, взойдя с огромными трудами и лишениями на вершину, обнаружила в туре записку. Автор ее благодарил бога и детей своих, давших ему силы в одиночку покорить этот пик. Подпись – Юрий Кассин. Восходители сначала подумали, что это неуместный розыгрыш, потом вспомнили, что в августе 1959 года некоего Кассина, тридцатилетнего московского инженера, завхоза одной альпинистской группы, оставшегося в лагере, искали потом две недели, но никаких следов не обнаружили. И еще в записке Кассина сообщалось, что он взял из тура полторы плитки шоколада, потому что три дня ничего не ел. Он не сошел, очевидно, с ума – оставил часть шоколадного запаса другим восходителям. И вот этот все равно безумец, приложив нечеловеческие усилия, вошел в историю мирового альпинизма, но погиб при спуске. И Гоша, хоть и не доказал мне героичности такого сорта людей, все же убедил меня в том, что в этаких выбрыках что‑то есть присущее жизни. А как ты думаешь обо всем этом при более, так сказать, интеллектуальном подходе?..

Утром я рассмотрел горы с нашей позиции. Они громоздятся вокруг, выше и ниже, заснеженные, обледенелые, спокойные; все отсюда такое далекое, ты вровень с ними, это приобщает тебя к ним, ты вдруг ощущаешь в себе нечто новое, и, может, от тех непознанных сил, что вывернули когда‑то их из нутра земли, душа твоя крепнет, светлеет мозг и рокот крови в ушах слышней.

Спустились мы с Гошей хорошо и быстро, принесли данные, без которых наши отчеты были бы неполными. Сдружились еще больше, увидели наши горы с новой точки, и теперь я буду мечтать об очередном походе туда.

Внизу мы долго грелись у печки, раскрыв дверцу. Почему‑то захотелось рассказать Гоше еще немного о тебе и Маринке. Он тактично, молча слушал, а под конец расхохотался, да так, что влез ногой в печь. Причина – Маринка. Я тебе, кажется, не писал, как она однажды отличилась, оберегая меня от твоих соседушек? Как‑то вечером сидим с ней, занимаемся своими делами, и вдруг вежливый стук в дверь. Входит эта рыжая дамочка, что пронизывала меня глазами, когда я стирал на кухне. С ужимками начала расспрашивать меня о тебе, заиграла зелеными глазками, но когда заметила, как я реагирую, засюсюкала над Маринкой. Когда она ушла, Маринка с презрением посмотрела на закрывшуюся дверь и ляпнула: «Бездемона кошачья!» Так вот, Гоша от хохота сунул ногу в огонь и потом еще долго подергивался, истекая слезой.

Заканчиваю. И так мои письма выходят длинными. Но почему твои столь коротки? Я не думаю по этой мерке делать вывод о неравноправии в наших отношениях, но неужели тебе так трудно поподробнее написать о себе, о Маринке, о событиях внизу? Ты знаешь, как я дорожу каждой твоей строчкой. Иногда пытаюсь представить себе, что ты сейчас делаешь. Вот гляжу на стенные часы – двадцать один ноль‑ноль. Представляю, как ты стелешь Маринке, ласково поскрипываешь на нее, идешь к выключателю и щелкаешь им. И я грущу, потому что все это могло быть вокруг меня, но не стало.

 

И опять перелом в моей жизни! Пишу тебе отсюда последнее письмо. Все получилось настолько неожиданно, что я не могу прийти в себя.

Вчера прилетела на вертолете комиссия из управления гидрометеослужбы. Несколько начальников, и с ними тот, кто меня сюда нанимал. Они вместе с Гошей спускались вниз, к «хозяевам», для выяснения каких‑то спорных вопросов, а вечером взялись за нас. Поговорили с каждым, просмотрели отчеты, ходили на площадки и к первому лотку. Со мной они общались довольно долго, начальники‑то, рассматривали внимательно. Впрочем, все прошло хорошо, к тому же я сам теперь – собери‑ка нервишки в кулачок! – тоже начальник!

Еще вчера, по возвращении с рудника, Гоша как‑то грустно смотрел на меня, но ничего не сказал. А сегодня я невольно подслушал через тонкую стенку обрывки крупного разговора. «Белугина не отдам! – кричал Гоша. – Он же мне тут все наблюдения тянет!» Его ворчливо увещевали, но слов нельзя было разобрать. «А вам не надо подонков держать!» – опять закричал Гоша. И под конец: «Нет, мне не надо кого угодно, вы мне Белугина оставьте. Вы же с меня живьем шкуру сдираете!»

А перед обедом у меня состоялся с комиссией разговор, который все прояснил и решил. Мне предложили перебраться в Ферганский хребет и принять гидрометеорологическую станцию Чаар‑Таш, где вышел какой‑то скандал с начальником. Этого, честно говоря, мне делать не хотелось – у лавинщиков я прижился, дело шло, с работой освоился. Возразили: вот и хорошо, что освоился, а там существование станции под угрозой, и меня выдвигают на серьезное и ответственное дело. «Вы срываете нам наблюдения, да еще на такой станции!» – нахраписто напустился на меня один из прибывших, будто я был в чем‑то виноват. А я вдруг вспомнил, как они со мной и Каримом на Ачисайке разделались, вспылил было, однако нахрапистого тут же довольно резко осадили и опять заговорили ласково: «Нам нужен специалист такой, как вы. И ведь это важнейшая станция нашей системы, поймите!» Я подумал, что их действительно прижало с людьми, среди зимы туда никого не пошлешь, и… поддался. Правда, тут же, через пять минут, схватился, но было поздно.

Схватился я потому, что тут, на лавинах, работа фактически сезонная и в конце весны я был бы рядом с тобой, а с Чаар‑Таша не уйдешь. И вот это больше всего меня мучит сейчас. Но ты пойми мое положение, поверь, что не мог я поступить по‑другому, понимаешь, не в моем характере. Дело есть дело, и только тот, кто ничего не смыслит в гидрометеослужбе, может подумать, что это пустяк – сорвать работу на важнейшей высокогорной станции Южной Киргизии.

Эта станция очень тяжелая – оторванность от жилья, страшно много снегов, лавины, большой объем работы. Члены комиссии не скрывают от меня трудностей. Говорят, в последнее время на ней жили такие пылкие романтики, что и по три месяца не выдерживали. Дожились до того, что моторное и аккумуляторное хозяйство запущено, и этим же вертолетом забрасывается туда много новых приборов и оборудования. Начальником там был тоже штучка, с людьми не мог сладить, и другие, мол, грешки за ним водятся. Так что, понимаешь, у меня сегодня довольно сложное настроение – жалко покидать ребят, встреча с тобой отодвигается, но зато впереди трудности, которых я не боюсь, впереди моя кровная и, главное, самостоятельная работа. А вечером я много пел ребятам, в том числе и р‑р‑романтические песни.

 

А распахнутые ветра

Снова в наши края стучатся.

К синеглазым своим горам

Не пора ли нам возвращаться?

 

 

Ну а что нас ждет впереди?

Вон висят над чашей долины

Непролившиеся дожди,

Притаившиеся лавины.

 

 

Снова ломится в небо день,

Колет надвое боль разлуки,

И беда, неизвестно где,

Потирает спросонья руки.

 

 

Ты судьбу свою не суди,

Много раз на дорогу хлынут

Непролившиеся дожди,

Притаившиеся лавины.

 

 

Звезды падают нам к ногам,

Покидаем мы наши горы,

Унося на щеках нагар

Неразбившихся метеоров.

 

 

Так живем и несем в груди

По российским дорогам длинным

Непролившиеся дожди,

Притаившиеся лавины.

 

Знаешь, я заметил, что такие песни нравятся хорошим, любящим эту жизнь, надежным во всяком деле парням и девчатам. Лавинщики очень жалеют, что я уезжаю, хотя и поняли меня без долгих объяснений. Гоша молчит, как на похоронах. Только Арстанбек спросил: «Ишак, тебе тут было плохо?» – «Да нет, почему же?» – «Скоро мокрые лавины пойдут». – «Лавины везде есть», – засмеялся я. «Не такой красивый», – убежденно сказал он.

Завтра утром будет вертолет. Комиссия улетает на юг и высадит меня на Чаар‑Таше. Это где‑то в районе Узгена. Не знаю, как там будет с почтой, но я использую любую возможность, чтобы держать с тобой связь. Ок? (На нашем радиожаргоне это значит «понял?»)

А сейчас бегу сдавать дела. Благо, не надо собирать и упаковывать вещи: чемоданчик с бельем и книгами – вот и весь мой багаж. Гитару я ребятам оставляю.

 

3

 

Ну вот я и оседлал Ферганскую горную гряду. Пишу уже с Чаар‑Таша. Не знаю, когда ты получишь это письмо. С почтой тут худо. Ближайшее селение Араголь в 35 километрах, однако наблюдатели сказали, что они туда бегают. Я по привычке буду писать тебе аккуратно и отправлять, как выйдет оказия.

Чаар‑Таш – это седловина в горном хребте, домик на высоте почти 3000 метров, заваленный снегом, метеоплощадка, длинный сарай с топливным складом, агрегатной, мастерской и еще какими‑то пристройками. Комиссия меня представила вчера, показала ребятишкам подписанный приказ о моем назначении, передала мне станцию в темпе, поговорила о том, о сем и улетела. И уже через два часа я отправил в Ош первую мою радиограмму о погоде.

Подчиненных у меня трое – семнадцатилетние зеленые хлопчики. Один твой земляк из Фрунзе, Олегом зовут, радист‑наблюдатель, а Вовик да Шурик – мои земляки из‑под Краснодара. Они стажеры, окончили радиоклуб и, кажется, ничегошеньки не смыслят в гидрометеорологии. Все впервые зимуют в высокогорье, горя с ними хватишь, это уж как пить дать.

Лавинщики меня проводили здорово. Алтын подарила шерстяные носки, которые она только что довязала Арстанбеку. Я расчувствовался, а ее супруг побежал от вертолета и – смотрю – тащит полшкуры. «Рукавицы будут, стельки будут!» Вот действительно ишак – испортил овчину. Гоша крепко обнял на прощанье, сунул мне в карман компас. Я хотел подарить станции гитару, однако они дружно заревели: «Не пойдёть!» Что я им еще мог подарить? Взял топор, разделил скорлупу твоей кокосины надвое и дал половинку Гоше для пепельницы. Перед посадкой ребята меня качнули и бросили в снег. Начальники и вертолетчики смотрели из иллюминатора дикими глазами – они впервые видели такой способ изъявления чувств. Так жалко было покидать все тамошнее!

Странная получилась приемка станции, даже акта не составили, а я чувствую, что это надо было сделать обязательно, особенно по аппаратуре и складу с продуктами. Мой предшественник тут все запустил, но это бы еще полбеды – сдается, что его надо судить.

Понимаешь, существует о геологах, зимовщиках, изыскателях, высокогорниках довольно распространенное мнение, будто все они люди дружные, простые, малость бесшабашные, но честные и человечные. Однако ты знаешь, что паршивые овцы попадаются и в наших бродячих стадах. Этот тип, сидевший тут три года, заставлял людей носить старье, а новые полушубки, валенки, сапоги – на сторону. Увозил со станции и продавал внизу ящики с говяжьими консервами и сгущенкой, приписывая лишние суммы к пайковым расходам ребят. За их счет он накопил, оказывается, почти 200 банок консервов, по 83 копейки каждая, только не успел реализовать. Мерзавец! И еще я докопался, что он составлял фиктивные документы по оплате за транспортные услуги, а разницу клал себе в карман. Подлец и жалкий кусошник!

К тому же он не оставил на станции никаких объяснений по работе. На днях придется идти в горы на поиски осадкомера, потому что никто из ребятишек не знает, где он находится. Дядя ездил на учет осадков только один, и это помогало ему составлять липовые бумаги на оплату транспорта. Конечно, летом и осенью он мог нанимать лошадей у местных жителей, но ребята говорят, что лошадью он сроду не пользовался. Теперь я даже не удивлюсь, если обнаружу, что он передавал в Ош среднепотолочные сведения и по главным гидрометеорологическим данным, а это уже будет граничить с преступлением государственным.

Ребята тут опустились: посуда в грязи, перестали умываться, чистить зубы, готовить как следует. На завтрак, обед и ужин одно – консервы да примитивная стряпня. Замешивают тесто с содой и пекут пресные лепешки. От такого питания только язвы да гастриты наживать. И дрожжей, понимаешь, в складе навалом, а у них не хватает терпения ждать, пока тесто подойдет.

Купили они в складчину духовое ружье и целыми днями стреляют мух и мышей. Пульки давно кончились, но они нашли выход из положения – заряжают ружье горошинами черного перца. Мышь убивается наповал, а от мухи только брызги летят. Эти хлопки и дурацкий этот гогот в сто раз хуже домино. Ну попал я в переплет!

 

С ребятами у меня конфликты. Так портачат, что просто беда. Чуть отвернулся – глядишь, то снежный покров завысили, то просчитались в температуре, то еще что‑нибудь выкинули. Сегодня вот, смотрю, твой землячок Олег Лисицын вместо характеристики барической тенденции кодирует величину. Чувствую, что сделал он ошибку не нарочно, спрашиваю: «Почему наколбасил?» Пожимает плечами, стреляет глазами, напустив на лицо какую‑то полупрезрительную мину. И он не глуп, нет, а вот просто выработалось у него этакое наплевательское отношение ко всему, что не касается удовольствий. В башке засели одни гастроли по танцевальным площадкам и «хавирам», то есть квартирам, где можно выпить и потанцевать. Оклеил все стены девушками из журналов. Куда ни глянь – девушки да девушки, заграничные и наши, с плечиками и коленочками, смеются и принимают позы, жуткое дело!

А вообще ребятки мои какие‑то слишком зеленые, и никто из них пока не сунул носа в свое будущее. Вечерами я пытаюсь их разговорить, пробудить к чему‑нибудь интерес, присматриваюсь к ним, прощупываю – зимовать же вместе надо. И знаешь, иногда едва сдерживаюсь, чтоб не взорваться шариковой бомбой или не расхохотаться. Вот, например, рассказываю им о лазерах. Вдруг Олег перебивает меня: «А что такое рубин?» Ты понимаешь, Наташа, ну просто зло берет! Человек уйму времени убил, чтобы освоить «чувачество», а о рубине никогда не слыхал. Я думаю, что, если через год спросить об этом у Маринки, она ответит. А тут стоит этакий красавчик, балбес семнадцати лет от роду и удивленно таращит на меня глаза. Мои кубанцы смотрят на него и хихикают, а я ему говорю, что рубин – это такая электронная корова, которая доится сгущенным молоком. Общий смех, а он стоит, пялит глаза и не может понять, над чем мы смеемся.

У нас, кажется, скоро начнется – давление падает, наползают слоистые облака, повалил снег. Боже, поможи! Шурик Замятин отнаблюдал, вернулся и тут же завысил снежный покров на целых 6 см и вдобавок исказил характеристику его залегания – намело сугробы, а он кодирует «равномерный». Буду снова гонять. Радисты из Оша передают: «Гоняй, они разгильдяи». И я не могу с Ошем пускаться в объяснения, не в моем характере. Радистам надо одно – хороший почерк в работе и чистоту. А мне сейчас важнее добиться правильности наблюдений! И не буду же я оправдываться тем, что мальчишки окончили не двухгодичные школы связи, а шестимесячные курсы, что на станции нет даже зуммера, чтоб тренировать их, и сделать его нет времени. И вот как только плохое прохождение и ребятишки бьются, чтобы принять радиограмму, ошские радисты их выгоняют и требуют, чтобы звали оператора первого. Но если я все время буду тащить связь за свою слабосильную команду, то быстро свалюсь, а они так и не научатся работать в трудных условиях.

К тому же эти парни с Кубани, мои разлюбезные землячки, сбежавшие из села «в город», оказались с какой‑то куркульской стрункой, иногда просто противно смотреть. Шурик Замятин может один сесть за стол, сжевать все, что есть, не подумав о товарищах. Или вот выбиваешься из сил, тужишься, а Вовик Пшеничный способен сидеть рядом и с любопытством на это смотреть, как было вчера в агрегатной. Я выкатывал‑бочку из‑под смазки, в дверь она проходила только на попа, но Вовик даже пальцем не шевельнул, сидел какой‑то малохольный. Я кое‑как справился один, потом поинтересовался у него: «Ну как, замаялся?» Он посмотрел на меня, понял все и покраснел. И ребята не виноваты, конечно, виновата среда, в которой они жили до семнадцати лет.

Беседовал я с ними по‑хорошему. Слушают, будто я им невесть какие истины открываю. С сегодняшнего дня никто один за стол не садится. И еще я твердо оговорил свое право давать указания. Если я что‑то поручил сделать, то как ты там ни извивайся, как обо мне ни думай – сделай! Я пошел на эту меру потому, что знаю: в любом другом случае у меня на станции будет анархия. Манны небесной я не ожидал, но мне даже в голову не приходило, что застану на Чаар‑Таше столь не подготовленные во всех отношениях кадры.

Есть еще одна большая и неизбежная трудность. Четверо очень разных людей, наверно, долго еще будут притираться характерами – на высокогорке это необходимо. И слабости каждого придется нам учесть и найти хорошее друг в друге, иначе зимовки не получится. Вовка Пшеничный, как я успел заметить, мягче и доступнее остальных, огрызаться совсем не умеет, но почему‑то все время грустный, будто засела у него в голове некая трудная думка и он не может и не хочет от нее освободиться. Шурик Замятин тоже какой‑то неактивный, даже сонный, абсолютно ко всему на свете равнодушный, и глаза у него вечно подернуты светлой пленкой. Спать он способен бесконечно, подчас в самых неожиданных местах и позах. Как‑то ночью во время своего дежурства я увидел потрясающую картину: Шурик по надобности идет коридором к выходу, глаза у него закрыты, и дышит он безмятежно и ровно. Это ж надо! Олег Лисицын парень моторный, живой, расшевеливает твистами даже моих землячков, и вечерами ко мне доносится жуткий рев и топот. Олег этот так заходится, что я вчера поинтересовался, может ли он танцевать на потолке. И что бы ты думала? Захожу сегодня к ним и вижу: на потолке следы ботинок. Это они, конечно, для меня устроили – подвинули, наверно, к середине комнаты стол и пошлепали пыльными башмаками вокруг лампочки. Заставлю побелить, не беда. Вот если бы хоть в одном из них я увидел рвение к работе!

Жестокая это штука – реальность. К ее особым немилостям я отношу то, что тебя нет со мной. И неизвестно, когда эта пытка кончится. С нами, между прочим, можно связаться по радио. Найди на улице Голубева нашу базу и радиостанцию. На связь мы выходим в 3, 6, 15 и 18 часов Москвы. Мой рабочий номер 1, и ты можешь попросить дежурного радиста, чтоб он после связи оставил Чаар‑Таш и пригласил к аппарату оператора первого.

 

Сейчас 12 часов московского. Только что принял дежурство у Вовика. За окном ночь с жуткой метелью, у меня на столе светит крохотная лампочка, вокруг тикают самописцы. Снова пишу тебе, хотя знаю, что ты получишь это письмо, судя по всему, много дней спустя.

Я огляделся за эти дни, стал потихоньку привыкать. Место это очень интересное. Мы господствуем над огромным горным районом – все хребты, уходящие в сторону Ферганской долины, ниже нас. По обе стороны нашего перевального седла возвышаются немного сглаженные временем, но довольно внушительные горы. И вот множество ветров, разгоняясь по пустыням, текут сюда. В долине им становится все тесней и тесней, потому что горы сужаются клином и набирают высоту. Ветры мечутся чуть ниже нас, ищут выхода и рвут в наше седло. Так что мы живем на самом продуве. Скорость ветра иногда достигает тут сорока метров в секунду, и на метеоплощадку приходится ходить по веревке. Такого нет во всей Киргизии.

Кроме того, хребет заставляет тучи освобождаться от груза, и самое подходящее место для этого – опять же наше седло. Знаешь, какие тут наметает снега? На площадке – до 2,6 метра, а в понижениях – до 3,5! Чтоб тебе яснее стало, что это такое, подними голову к потолку и прибавь еще метр. Это самое метельное место республики, и недаром Чаар‑Таш числится в управе на особом счету. И холода у нас на высоте порядочные. Ты знаешь, что Тянь‑Шань – самая северная столь высокая горная система, расположенная так далеко от океанов, и климат тут резко континентальный. К тому же пишу вот тебе письма, а когда они попадут в твои руки, аллах ведает! Мы оторваны от людей. Практически на полгода остаемся один на один с метелями, ветрами, морозами, и, знаешь, даже как‑то радостно, что мне доверили эту сложную станцию.

С ребятами у меня ругня не затухает. Понимаешь, они тут жили по уши в грязи – замусорили коридор, кухню, аккумуляторную, склады, всюду пораскидали спецовки, лыжи, инструмент. В комнате у них тяжелый, застоявшийся воздух, как в последней солдатской каптерке, на койках – черные простыни и серые наволочки на подушках. Они перестали купаться и даже решили не отваливать снег от окон – днем жили при свете, как в пещере. Я им заявил: «Так не пойдёть» – и добавил, что станции присвоили звание коммунистической в 1962 году, но какие же мы будем высокогорники‑зимовщики, если весной у нас это звание отберут? Земляки мои заухмылялись, а фрунзенец по своему обыкновению сидел с выражением презрения на лице. Я все же заставил их выползти наружу и отгрести снег от окон Потом мы немного прибрались в доме, хотя до настоящего порядка далеко. Впереди у нас воскресник со стиркой и мытьем полов, ребята еще об этом не знают, и я, чувствую, еще досыта насмотрюсь на их ухмылки. Тут торопиться не надо. Мне для начала хотя б научить их умываться каждый день да мыть посуду!

Вечером сделал еще одну подготовочку. Больше всего меня беспокоила их главная слабина – как это ни странно, ребятки не имеют элементарных навыков определения погоды и делают все так, как делал их бывший начальник, а тот, в свою очередь, копировал, очевидно, своего предшественника, работа которого, быть может, и была правильной в свое время, но сейчас появилось много изменений и дополнений. Все последние методические пособия и инструкции я изучил на лавинах, обнаружил точно такие же брошюры здесь, но в них никто не заглядывал. И вот в вечерней беседе с моей инертной командой мне надо было не то чтобы показать, кто тут начальник, а хотелось просто расшевелить их.

Перед беседой пришлось их купить: как раз было мое дежурство на кухне, и я сварганил им такой ужин, что они даже не заметили, как уплели по две порции первого, попросили добавки второго, а когда я к чаю достал из печи лист с румяными пампушками, они вообще обалдели. От стола отвалились хмельные, дружно сказали «спасибо». Я дал им отдышаться и покурить, потом собрал на инструктаж. Сказал, что приближается время отчета, мы будем его делать всей бригадой и вообще отныне будем работать так, как надо, а не так, как работал дядя, который был подлец и уголовник, а вы‑то, мол, славные ребята, у вас свои мозги, должны сами соображать.

После деловой части решил поговорить с ними по душам. Олег никак, можно считать, не отреагировал на мое, попросту сказать, заискивание, сидел с обычной своей миной, смотрел в пол, и я его не стал пока беспокоить. А землячкам, которые тоже молчали, заявил, что я им присваиваю третий разряд, но буду до него еще тянуть, если они захотят тянуться, а не пожелают – могу с ними запросто распрощаться. Только учтите, мол, – работаем мы тут вчетвером, жаловаться в управе друг на друга не будем, справимся со всеми проблемами сами.

Вовка Пшеничный раскололся первым. Сказал, что вообще‑то тут смертная тоска, убивает однообразие работы, оторванность от всего и не видно никаких результатов. «Даже иногда не верится, что эти проклятые суточные дежурства кому‑то нужны», – поддержал его Шурик. Короче, они самого главного про свою работу не знали, не верили в ее необходимость, и, конечно, с таким подходом много не наработаешь. Взялся им рассказывать, как однажды в Саянах благодаря моей сводке был спасен от смерти охотник‑тоф. Они заинтересовались. И тут, говорю, ни один самолет или вертолет не поднимается, если мы это дело не благословим. В горах этих все так изменчиво, а наша труба – ключ ко многим изменениям. И вот представьте – мы даем неверную сводку, во Фрунзе или Ташкенте поднимается самолет и по пути в Душанбе попадает в грозовой фронт. Вынужденную посадку в этих местах не совершишь.

Кроме того, говорю, мы же фактически держим ключи от огромных богатств. Ведь внизу очень многие люди ждут от нас сообщений – хлопкоробы, рисоводы, энергетики, речники, всякие начальники. Зарегистрируем мы добрые снега и хорошую весну – внизу все будут ждать воды, которая там на вес золота. Дадим неверные данные – люди не так подготовятся, и это может вызвать большие потери денег и труда, привести даже к стихийным бедствиям. А ведь нашими данными пользуются и ученые, и плановики, и еще кое‑кто поважней, и на самый крайний случай международных осложнений вот он, братцы мои, ключик от сейфа, где хранится наш опечатанный код…

Другими словами, сказал я, мы не то чтобы боги, но вроде их заместителей или, еще точнее, посредники между богами и людьми. «Да бога нет!» – резонно возразил мне Олег, а я был рад, что он хоть так отреагировал. Вообще я, как мальчишка, радовался тому, что затеял этот разговор, потому что они сидели развесив уши. Теперь мне надо занять их работой, разбудить Шурика от зимней спячки, вылечить Вовку от меланхолии и сделать так, чтоб Олег понял, что и в нашем деле можно найти интерес. Кончается декада, и я завтра усаживаю свою «бригаду Ух» за отчет…

Вернулся с площадки. Метель, как писал Есенин, – просто черт возьми! Сарысуйские ветры по сравнению со здешними – нежнейшие зефиры. Шел по веревке и – представляешь? – дышать тяжело, воздух загоняет в легкие, а с двадцати метров уже не видно света в моем окошке. Такое ощущение, что снеговая туча остановилась своим центром на нашем перевале и месит, крутит, ярится, рвет на куски себя, но уже, кажется, начала изнемогать.

Метель эта какая‑то странная – с довольно крепким морозом. Мой чубчик забивает снегом, и он смерзается, как собачий колтун. Вот я отмял его, снял с лица заледеневшую корку снега и снова сажусь за работу.

 

У меня какое‑то чутье на погоду вырабатывается, что ли? Утром тучи ушли. Небо очистилось, и я решил подняться к дальнему осадкомеру, чтобы проверить его местонахождение по карте и снять осадки. Олег Лисицын собрался пойти со мной – в дальние маршруты высокогорники поодиночке не ходят. Это было какое‑то сумасшедшее восхождение, ты даже представить себе не можешь. Я пошел на горных лыжах, Олег – на простых. Поначалу он взял очень резво. Я предупредил его, что впереди нас ожидает не крутой, но затяжной многокилометровый подъем. Он даже не обернулся – должно быть, решил испытать начальника. Жмет и жмет, а я потиху соплю и соплю у него за спиной, не дальше и не ближе, взял один темп и тяну. Ну, думаю, погоди ты у меня!

Спустились в ущелье. Перед подъемом я предложил ему отдохнуть. Он с презрением посмотрел на меня – за кого, мол, ты нас принимаешь, разве это подъем? Конечно, он имел основания задаваться: десять лет разницы в возрасте чего‑нибудь да значат! И я решил во что бы то ни стало проучить мальца.

Пошли. И знаешь, тут уж я на нем отыгрался! Вышел вперед и потилипал этаким равномерным, емким шагом. Минут через пятнадцать услышал, что мой герой закряхтел. Я делаю вид, что ничего не замечаю, и немножко прибавляю. Стараясь не отстать, он захрипел и даже взялся тихонько и непроизвольно постанывать. Я начал отрыв, не оглядываясь, не снижая скорости, но шумное дыхание Олега в тишине свежего утра было слышно очень далеко. Окончательно оторвался от него, решил сдохнуть, но дотянуть до конца подъема в том темпе, который взял. Не выдержал, однако, стало очень тяжело, сердце западало, и я вынужден был сбавить. Олег, правда, этого не мог заметить, он едва шевелился далеко внизу. Потом я увидел, что он повалился на отдых. А я все же добил склон и уже наверху дождался этого твистуна. У него были какие‑то жалкие мокрые глаза, на меня не смотрел, совсем парень запалился.

Признаться, мы долго отдыхали наверху, разглядывали горы. «Зачем, ты думаешь, альпинисты в наши места лезут?» – спросил я, когда он пришел в себя. «Тут очень мило», – ответил Олег, озираясь. «Мило!» Ты чувствуешь, насколько парень еще слеп из‑за своего пижонского отношения к жизни.

Горы были сказочно хороши в тот час! Мраморно‑белые громады с розовыми и синими оттенками лежали под голубым небом величаво и просто – идеальное воплощение могущества и мудрого покоя. Я стоял и думал: правда, почему сюда манит людей? В горах снова и снова возрождается человечья душа; люди рвутся к вершинам, часто совершая подвиги и рискуя жизнью, чтобы подняться выше повседневных забот, пустой борьбы меж собой, однообразных развлечений. И только горы наградят тебя счастьем познать в таком чистом виде товарищество – святое, высшее чувство.

Притягательность гор объясняется и другими причинами, более важными и сложными. В жизни обыкновенного человека так много переменных и неизвестных, что он хочет встречи лоб в лоб с реальной трудностью, жаждет почувствовать себя победителем, обнаружить в себе способность к подвигу. Однако это было бы иллюзией, своего рода уходом, пусть и временным, от борьбы внизу, ради которой и живет современный человек, если б горы не давали зарядки, не помогали бы потом там, откуда ты пришел, не подсказывали бы тебе ответа на вопрос: кто ты? И к нам, высокогорникам, это тоже относится, хотя у нас тут работа, и, наверно, можно постепенно привыкнуть к этой доступной и каждодневной красоте и высоте.

Когда мы с Олегом спустились на грешную землю, пришлось снова накачивать кубанцев – они еще не садились за отчет. Я раскричался, заявил, что больше нянчить их не буду, отчет, мол, ваше дело, и я прошу вас обработанные материалы дать мне завтра на контроль. Олег к ним присоединился, и вот сидят они как миленькие, стучат костяшками, шелестят таблицами и ни разу еще свой твист сегодня не крутили.

Но, конечно же, я не выдержал – подошел проверить, что‑нибудь посоветовать, ободрить… и тут же взорвался! Вовик подделал некоторые данные, надеясь, что я не замечу. Спрашиваю его тихим голосом: «Зачем ты это сделал?» Молчит, хлопает своими светлыми ресничками. «Тебе же семнадцать лет, взрослый и серьезный парень!» Молчит, только губы задрожали. «Может, тебе сисю дать? Немедленно все переделай, а если еще раз замечу халтуру, то напишу в техконтроле, что отчет подделан, и пусть там начальство разбирается с вами». Ты знаешь, я тут же пожалел об этих словах, потому что на глазах у парня показались слезы. Перегнул. Я заметил, что Вовика Пшеничного тянет к работе и он хочет ее хорошо освоить, но у него, как и у других, нет опыта и, главное, чувства ответственности. Конечно, жаловаться никуда на них не буду, сам добьюсь, чтобы они и в мелочах были аккуратными, потому что наше большое дело складывается из мелочей. Короче, сел с ними делать отчет. В перерыве договорились, что я им каждый день буду что‑нибудь рассказывать о метеорологии и радиотехнике, немедленно наладим отдельную работу каждого, чтоб было с кого спрашивать, но все же этот отчет – последний, когда я им помогаю, потом буду только контролировать.

Прочтешь ты все это и скажешь, что я заделался уж шибко начальником. Нет, Наташа, я намерен сделать из этих парнишек людей. Постараюсь выбить из них детский эгоизм и слюнтяйство, добиться, чтоб в них заговорила человеческая и рабочая совесть.

Почему ты не свяжешься со мной? Если тебе неудобно заходить в нашу контору, то съезди в аэропорт. Я ведь несколько раз в сутки работаю ключом прямо с аэродромом, даю погоду самолетам. Наш позывной – РЬСЦ, мой операторский номер – 1, частота – 3605 кгц. Тебе надо побороть свою природную трусость, прийти к ребятам на аэродром и попросить, чтоб они передали для меня все, что надо, любой текст. На этот случай у всех нас, радистов, есть соглашение, и тебе не откажут.

Ночью, в перерыве между наблюдениями, проинвентаризовал склад. Продуктов у нас еще много, но пусть будут прокляты эти завхозы и этот мой предшественник, который, видно, был заодно с завхозами! Киснет вот уже два года центнер хлопкового масла, этот «деликатес» нельзя съесть и за пять зимовок. Вся лапша от прошлого сезона осталась нетронутой – сильно горчит. Сливочное масло тоже прогоркло окончательно. Уйма затхлой манки. За счет Чаар‑Таша, видно, разгружались завалы, и весной я буду добиваться акта на списание, хотя знаю, как опасно в нашей системе портить отношения с завхозами. Они тебя не забудут, куда б ты ни забрался, напомнят о себе и на Памире, и на Новой Земле – эта компания друг с другом связана железно.

 

Получил твое письмо, посланное на Сарысу. Лавинщики сразу же переадресовали его на Араголь, и оно как‑то очень быстро оказалось у меня: мои земляки спускались вниз с отчетом и принесли почту. Можешь представить мою радость, будто живой водой спрыснули!

Хлопцев я провожал до самого спуска. Посоветовал им идти одной там острой хребтинкой, на которой выдувает почти весь снег и обнажаются большие пестрые камни. Ребята объяснили, что по‑киргизски Чаар‑Таш как раз означает «пестрый камень» и этим путем они всегда ходили.

К счастью, установилась изумительная погода – небо чистейшее, солнце жарило немилосердно. Иногда только налетали снизу какие‑то бешеные ветры. Рванет, и тяжелая дощечка на дальнем флюгере займет почти что горизонтальное положение. Потом так же внезапно ветер стихает. За ребят я сильно переживал, когда они ушли, – на спуске круто, могли быть лавины из свежего снега. К тому же такое солнце! Лучи его проникают довольно глубоко, оплавляют там лежалые зерна и создают горизонт скольжения для так называемых инсоляционных лавин.

Однако все обошлось благополучно – мои кубанцы на станции, а у меня в руках твое письмо. А ты, наверное, уже получила сегодня пакет с моими посланиями, снова удивилась, знаю, тому, насколько я легок на подъем; но поняла ты или нет, что у меня не было другого выхода? Осуждай не осуждай, а я тут, и нелегкую здешнюю обстановку ты полностью представляешь.

Пока держусь на уровне, даже начал заниматься, выгадывая каждый получас. Грызу науки, ведь мне никто не мешает – у меня тут отдельная комната. Исхожу из твоего желания, моей стратегической цели, а также из необходимости – ведь управа, назначив меня начальником станции, рассчитывает на мою работу хотя бы в течение нескольких лет и все равно заставит учиться – гидрометеорологии или географии: это две наши основные науки, без знания которых у нас много не наслужишь. Да, кстати, я где‑то у тебя оставил книгу «Полупроводники в аппаратуре связи». Пришли, пожалуйста, она мне позарез нужна!

Вчера приладил сбоку стола небольшие тисочки и делаю обещанный нож. Ручку затеял в виде змеи, обвивающий дерево, а из пасти – узенькое жало‑лезвие. Хорошо получается! Чтоб носила ты этот стилет, как испанка, на всякий пожарный случай за пазухой.

В буднях монотонных дежурств было немало всяких событий – хороших и не очень. Начну с последних. Когда ребята ушли в Араголь, а Олег спал после ночной вахты, случилось происшествие. Рвануло снизу, ветродвигатель завизжал, и я выбежал наружу, чтоб остановить его. Остановил и уже спускался по лестнице, но вдруг меня качнуло ветром, а капюшон задело за оттяжку, которую какой‑то идиот окрутил колючей проволокой. Я упал и сильно ударился головой. Дома нащупал приличную дыру в шкуре – сантиметра четыре длиной. Бинтов не нашел, вылил на голову ампулу йода, и на том врачевание закончилось. Сейчас там все запеклось и малость болит, так что я сейчас немножко «бедный», можешь меня пожалеть.

Снова перечитал твое письмо. Наткнулся на строчку, которой сначала не придал значения. Ты пишешь, что собираешься перейти в Акширякскую партию, где «неплохие ребята», а за одного, «холостого, с 1935 года», ты даже боишься: как бы он не влюбился в тебя! Зачем ты все это мне пишешь? Я понимаю, вы оба геологи, будете вместе, и тебе не придется ждать целую зиму. У него, наверно, к тому же нет замусоленного лыжного костюма и подмоченной репутации, как у меня. И все же я не допускаю мысли, что ты можешь скатиться до практицизма такого сорта, и верю в твою абсолютную неспособность стать предательницей.

 

Приводил в порядок документы станции – ведь все тут на моей шее повисло. Подбивал до копеечки подотчетные суммы, всякие амбарные книги шерстил, акты на списание и приемку. Раскопал кое‑что хорошее. Прежде всего у меня есть теперь карта с обозначением снегомерных пунктов. Они разбросаны в 10–15 км от станции по окружности. Потаскаюсь я эту зиму по горам! И еще у нас обнаружилась немаленькая библиотека, но только почему‑то в сарае, полностью занесенном. Решили добыть книги любым способом. Попробовали докопаться до дверей, но это очень большая и тяжелая работа – снег слежался. Я принял решение разобрать часть крыши, весной покроем. Книг и правда оказалось много. Не все, конечно, хорошее включается в обязательные комплекты, попадается такое, что нигде не находит сбыта, но для нас и это хлеб. Много журналов за прошлые годы. Чтиво есть!

Правда, это лишь для меня событие, а ребятки мои таскали книги, как дрова. Ни один даже не поинтересовался, что мы добыли. Решил постепенно приучать, а то у них какой‑то скотоподобный образ жизни: еда, сон, работа. Они еще не знают, что наша зимовка – это та же барокамера на четверых, не понимают, что в нашем положении чем‑то надо заниматься с пристрастием, иначе вообще не выдержишь или, что всего вероятнее, превратишься в животное. (Пример тому – мой начальник на Саяне.) И вот уже два вечера подряд я экспериментирую – начал с фантастики. И маленькие рассказики про космос пошли за милую душу, потом стал читать им о том, что, где и когда открыли археологи, нашел в журналах смешные анекдоты о Марке Твене. Кажется, клюнули и стали расспрашивать, листать журналы.

И вообще я уже, кажется, кое‑чего добился. Они перестали ложиться в верхней одежде на койки, ежедневно умываются. Вовка первые дни к делу и без дела заворачивал трехэтажным матом. Я его один раз попросил, второй раз предупредил, а в третий довольно чувствительно хлопнул по животу и сказал, что напишу о его грязном языке матери. А она у него одна осталась, живет плохо, и Вовка ее очень любит. И вот, знаешь, после моих воспитательных мер, по стилю шутливых, а на деле серьезных, я уже не слышу ничего такого. Победа!

Шурка Замятин – из семьи зажиточного колхозника, здоровый бугай, но ленив до невозможности. Ему по‑прежнему ничего не стоит свалить на сменщика часть работы или так запустить после кухонного дежурства посуду, что ее потом и за час не отскрести. И у него вечный дефицит с водой. Воду мы берем из ключа, что бьет через трубу метрах в трехстах ниже станции. Родник этот не замерзает даже в самые жестокие морозы, но его надо все время очищать от снега. Это тоже входит в обязанности дежурного, а Шурик все время норовит натаять снега, лишь бы не торить дорогу к роднику, не расчищать его, не таскать тяжелые ведра наверх. А ведь эта необходимая работа даже полезна – вместо гимнастики.

Как‑то я сказал ему при ребятах, что высокогорниками становятся только настоящие мужчины. Шурка ответил, что именно поэтому и не любит бабскую работу у печки. «А на зимовке бабских работ нет – вот в чем вся штука, – заявил я. – И кто не понимает, что зимовка в горах может превратить обыкновенного потребителя манной каши в мужчину, тот пусть лучше спускается вниз играть в чижика». Шурик задумался. К сожалению, у меня до сих пор нет никакого контакта с Олегом Лисицыным. Он быстрее других усваивает мои нововведения, но никаких разговоров не поддерживает, и у него одно в голове – фрунзенские «чувихи», о которых он часто разглагольствует с землячками. Подолгу сидит у приемника, ловит всех, кто там гнусавит и картавит, трясет ногой под ихние и наши джазы, а больше всего обожает радиохулиганов, которые почему‑то развелись в последнее время…

 

В эти дни мечтаю знаешь о чём? Спуститься самому в Араголь, и там до Узгена рукой подать – километров сорок всего, и бывают попутные машины, и вот из Узгена позвонить тебе, услышать твой голос и по одним лишь интонациям и междометиям понять такое, что не написать в самом длинном письме, не сказать в самой долгой беседе. И еще бы услышать в трубке Маринкино: «Здлавствуй, дядя Валела». Как там она? Почему ты ни слова о ней не пишешь?

Ты спрашиваешь: «Когда же ты спустишь все свои лавины, чтоб мы могли, наконец, встретиться и, может быть, никогда не расставаться?» Ты же знаешь, как я сам этого хочу, но просто я, наверно, из таких людей, у которых судьба не складывается по расписанию. Итак, «когда»? Ребята вот притащили пакет, и в нем вместе с другими документами договор – управа обязывает меня проработать начальником ГМС не менее года. Это их железный закон, один из способов борьбы с текучестью кадров. И я должен подписать эту бумагу! Хотя бы потому, что мне доверили большое дело. И, кроме того, не хочу, чтоб меня снова считали недостойным чего‑то или кого‑то, не хочу опять киснуть, психовать, дымиться, не загораясь.

Так что раньше года мне отсюда не уйти, и единственный выход у нас, Наташенька, – ждать. Это трудно, и по мне лучше догонять, чем ждать, – все же двигаешься!

Ты пишешь, что готова бросить там все и приехать ко мне, что задумала изменить специальность, поступить на химфак. Ну что ж, если это серьезно, а не под влиянием настроения, то кто тебе мешает начать подготовку к этому шагу? Добывай справку с места работы, делай копии с диплома и т. п. Я знаю твою страсть к химии, и ты бы, живя тут, могла учиться. Правда, с Маринкой почти неразрешимо, и надо реально смотреть на вещи; ей же нужна школа, и она может жить здесь только летом.

А летом‑то в этих местах здорово! Ребята говорят, что всегда свежее мясо, молоко, кумыс. Сюда пригоняют стада со всего района, есть передвижные магазины. А километрах в пяти от нас стоит большой ореховый лес. Осенью вы бы с Маринкой тут разгулялись, я ведь знаю, что вы обе любите грецкие орехи. На наших отлогих холмах пастухи‑киргизы часто устраивают «козлодрание». Это динамичное действо надо уметь смотреть, тогда полюбишь. Тут тешатся со всем азартом, присущим этой древней игре. Прошлой осенью орда так расшалилась, что доскакала до станции. Козел упал под мачту антенны, и десятки озверевших коней втиснулись между растяжками. Одна растяжка порвалась, мачта рухнула, и хорошо еще, что никого не задавило. Короче, летом тут весело, не то что сейчас.

Между прочим, я договорился с руководителями управы, чтоб они вместе со мной наконец‑то реабилитировали Карима Алиханова. Он хороший работник и товарищ, я пишу ему отсюда второе письмо: может, он приедет ко мне, у меня ведь штаты не заполнены.

 

Вообще‑то с моим детским садом не соскучишься! Вот Вовка Пшеничный спрашивает, как это получается, что парень с девчонкой встречаются, он боится прикоснуться к ней, а потом они женятся, и у них появляются дети. Приходится, сдерживая улыбку, объяснять различные комбинации создания семьи, говорить, что это зависит от того, кто и как из людей смотрит на жизнь, как по‑разному может начаться любовь и т. п., вплоть до интимных вопросов во взаимоотношениях полов. Порой думаю, что после этой зимовки смогу свободно выходить на трибуны клубов и читать популярные лекции для молодежи. А вот Олега надо мне во что бы то ни стало пристрастить к чтению. Парню через год в армию, а у него какая‑то невообразимая мешанина в голове. Как начнет рассуждать о коммунизме, то понесет такую ахинею, что хоть святых выноси.

Иногда мне кажется, что мои кадры сведут меня с ума. И как только их послали сюда, не знаю! Просто какие‑то детишки! Начали, понимаешь ты, подливать друг другу в чашки касторовое масло и целыми днями бегают наружу. Завтра собираются перейти на закрепляющее. Попробовали устроить эту штуку и мне, но я их предупредил, что отлуплю всех скопом, а потом скажу, что пошутил, и попрошу самих разбираться, кто из троих виноват. Кажется, подействовало – диверсии в отношении меня прекратились.

Дел невпроворот и без таких шуток, башка до отказа забита. Вот встаешь с утра, и начинают где‑то под черепной коробкой ворочаться алгебраические формулы, исторические даты, английские слова, какие‑то рифмы и строчки, а тут же точит мысль: заходят с юго‑запада облака, будет снег, надо заготовить дров. А некая извилина одновременно работает рядом, планируя замену двигателя и заливку аккумулятора, а все мое, конечно, недостаточно серое вещество прикидывает, как бы выгадать время для занятий с парнями.

Но вот я сажусь после завтрака за рабочий стол, а в дверь уже ломятся: «Валера, как закодировать агро?»; «Валера, очень большое расхождение между гигрометром и психрометром!» И наконец: «Валер, в эту стенку гвоздь почему‑то не лезет». Я с ревом оборачиваюсь, даю разгон и под конец сообщаю, что какой‑нибудь неандерталец больше разбирался в метеорологии и был лучше приспособлен к жизни, чем они. «Кто, кто?» – спрашивает Олег.

И все же они потихоньку осваивают дело, но иногда на них словно находит что‑то. Позавчера Вовик учудил. У меня в психрометрической будке стоял старенький пленочный гигрометр, и я решил поставить новый. Вовик увязался за мной – он из кожи лезет вон, стараясь вникнуть в дело, но проколов у него уйма, да еще каких! Снимаю я гигрометр, передаю подержать, подвигаюсь в сторонку, чтоб ему было видно, как и что я там делаю. И вот пока я ставил новый прибор, Вовик вырвал из старого пленку и бросил в снег. Когда я у него спросил, зачем он это сделал, парень ответил, что это будто бы я ему приказал выкинуть пленку. Говорит, а у самого губы дрожат. «Зачем врешь?» – взорвался я. «Я не вру». Что я мог сделать? Обозвал его болваном, ослом и сообщил, что у него в голове вместо мозгов.

Но ты, Наташа, не думай, что я задергал их или слишком грубо с ними разговариваю. Забитыми их назвать никак нельзя. Вечерами они по‑прежнему устраивают такие дикие танцы с нечленораздельными выкриками, что палата для буйных по сравнению с их комнатой показалась бы богадельней. Я им не запрещаю беситься, пусть, лишь бы дело делали!

А Шурик сегодня вообще чуть не сорвал работу станции. Лазил, лазил в агрегатной и аккумуляторной, переменил концы полюсов генератора и тронул зарядный выключатель двигателя. Аккумуляторы разрядились на генератор, и у генератора переполюсовались полюса. Вечером нужен свет, а его нету, движок не работает. Когда разобрались, в чем дело, чуть было нашего Шурика не поколотили. Завтра с утра вместо других важных дел придется возиться на холоде с двигателем. Решил теперь три раза в неделю – в определенное время, по железному расписанию – проводить с ними занятия: метеорология, электрорадиотехника, двигатели. Все равно я им, чертенятам, не дам дышать, буду жать из них соки до тех пор, пока они не научатся работать!

Как жаль, что нет во мне ничего крапивинского! Не мне бы заниматься обучением, идейным и моральным воспитанием этих семнадцатилетних болванов! Честно говоря, устаю я сильно, плечи режет от такого «рюкзака», но ничего не попишешь – приходится собирать себя, зажимать нервы в кулак и для зарядки напевать припев одной хорошей песни: «Эй, погодите, не нойте, усталые плечи!» Ты, кстати, эту песню не знаешь, я ее только сегодня раскопал в своих записях и перепишу для тебя, но сначала напомню тебе один наш разговор. Ты как‑то сказала, что мне надо, мол, «занять достойное место в обществе». По своему обыкновению я тогда не нашелся, а сейчас хочу сказать, что никогда не буду стремиться занять какое‑то место. Пусть общество само его определяет, и, мне кажется, теперешняя моя тяжелая работа – это мое место. Я ведь окончательно решил идти (опять шагом!) только в гидрометеорологию, любая другая специальность покажется мне пресной. И я считаю, что первый шаг сделан, хоть и трудно мне, повторяю, и плечи ноют.

 

Стал тяжелей на подъеме рюкзак,

Врезался лямками в плечи жестоко –

Это ты сделал еще один шаг

К цели далекой, к цели далекой!

 

 

Этих шагов еще тьма впереди,

Сам себе выбрал ты путь необычный,

Стискивай зубы и дальше иди

Шагом привычным, шагом привычным!

 

 

Судеб твоих неизвестны пути,

Знать не узнаешь, где ждут тебя беды,

Можешь погибнуть, оставив один

Шаг до победы, шаг до победы!

 

 

на миг,

Знай, никогда о тебе не напишут,

Песню победы иль бедствия крик

Только безмолвные горы услышат!

 

 

Только тогда, когда всюду пройдешь.

Дружбу и верность храня как присягу,

Ты настоящую цену поймешь

Каждому шагу, каждому шагу!

 

 

И повернуть, и маршрут изменить

Нас не заставят ни беды, ни блага –

В сердце у каждого песня звенит

Первого шага, первого шага!

 

И для меня очень многое в этих словах!

 

За эти дни обежал с ребятами снегомерные пункты, поменял рейки, промялся, осмотрелся. Седло наше довольно просторное и беспорядочно всхолмленное. Спустишься меж холмов, повернешься, закрыв глаза, вокруг своей оси и сразу теряешь ориентировку, потому что плавные заснеженные вершины холмов и холмиков создают какую‑то изменчивую, неверную кривую горизонта. Можно бродить в полукилометре от станции и не выйти к ней.

Ребятки мои начинают понемногу тянуть лямочку. И если иногда кто‑нибудь из них заартачится, я делаю соответствующее лицо и тишайшим голосом прошу выполнить то, что надо. Делают. Из них могут вообще‑то получиться высокогорники, если они еще на одну зимовку попадут в верные руки. Я убедился, что это правильная метода – постепенно втягивать их в дело. Мы дружно навели порядок в аккумуляторном хозяйстве – наши аккумуляторы быстро садились и не тянули. На складе очень кстати обнаружил я четыре новеньких щелочных аккумулятора. Выяснилось, что никто из ребят не умеет их заливать. Мы открыли бочку с едким натром, натаскали из нашего родника воды, которая полностью заменяет дистиллят. Я научил парней, как измерять плотность электролита, как получить зимнюю ее норму, как заливать. Последние два аккумулятора они залили сами, смешно и увлеченно споря, я только смотрел, и все были довольны. Особенно старался Шурик Замятин. Он ведь приехал с мечтой накопить на мотоцикл и завороженно слушал мою вдохновенную речь об аккумуляторах, потому что, как он считает, это все ему пригодится.

У Вовки цель другая. Все деньги, которые он тут заработает, пойдут на ремонт дома, на погреб и колодец. Вовка хочет перед уходом в армию сделать этот подарок матери. Хорошее дело, и я Вовика очень даже понимаю, но думаю иногда: эх, кубанцы вы мои, кубанцы! Славные вы все же хлопчики, но неужели из‑за одних только денежек забрались сюда?

Еще на одном общем деле объединил я их. Мы решили искупаться по‑настоящему и раскопали баню, которую завалило доверху. Я работал с удовольствием, предвкушая наслаждение – на чердаке обнаружилась связка дубовых веников. Ребята охлаждали мой пыл – баня, дескать, какая‑то неудачная, в ней только простывать. «Пар есть?» – спросил я. «Откуда?» – «Добудем!» – заверил их я. Когда дорылись до двери и открыли баню, я понял, что на Чаар‑Таше жить можно. Банька была ничего себе, только надо было провести свет и непременно вмазать каменку. «А где глины взять?» – снова спросили ребята. «Добудем!»

Мы протянули кабель, зажгли две лампочки. Потом Вовик встал на лыжи и пошел к хребтине за камнями, а я спустился в подпол, где у нас хранятся овощи, наковырял глины. Олег вырубал окно в старом баке из‑под топлива, а Шурик, как самый здоровый, таскал воду. Я быстро разобрал колено у дымохода, вмазал туда бак с камнями.

Долго долбили лед в глубоком приямке – летом‑то по бетонному полу и желобам вода уходит наружу, а зимой скапливается в бетонной яме, откуда ее надо потом вычерпывать. Ребята осенью помылись последний раз, оставили полный приямок воды, и я не знаю, как еще бетон не разорвало льдом.

И вот, знаешь, здорово все получилось! Я счастлив, потому что с самой, считай, Сибири не был в настоящей бане. Нагнали пару, нагрелись, нанежились, нахлестались. Потом я смертельно испугал ребят – распаренный выскочил и давай валяться в снегу с ором на весь Чаар‑Таш, а они дикими глазами смотрели на меня из дверей. Потом уже, когда мы пили крепчайший чай, признались, что слышали о таком номере, но всегда думали, что это брехня, а теперь поверили. Объяснил им, что это за удовольствие, и предложил в следующий раз принимать снежные ванны всей командой. Они только поежились.

Ух, до чего же славная каменка получилась, я даже сам загордился! Не слишком, правда, она аккуратная, но работает хорошо, а весной я ее переделаю. Все‑таки это устройство я первый раз в жизни соображал.

После бани я словно омолодился. Давно не пел и сегодня вот впервые на Чаар‑Таше взял в руки гитару. Открылась дверь – и, улыбаясь как‑то застенчиво, вошел Олег, за ним Шурик (Вовка заступил на дежурство). Ребятишки сидели затаив дыхание. И совсем не потому, что у меня выдающийся голос, просто для них это было очень необычно – их «Скорпион», как они меня тут заглазно прозвали, вдруг запел. Спел им несколько песен, а Олег просит еще – и уж обычного пижонского выражения у него не вижу. Потом он забрал у меня песенник – переписывать, и очень попросил научить его аккомпанировать на гитаре. Я пообещал сделать из него рядового барда в два‑три вечера.

Хочу сознаться, что в последнее время мне как‑то разонравились песни о кострах, тропах, палатках и прочих туристических атрибутах. И даже во многих песнях о горах я научился улавливать фальшь, наигрыш, р‑р‑романтические, как говорил Гоша Климов, ноты. Я это уже слышу, например, в таких словах, как «можно свернуть, обрыв обогнуть», но мы, мол, «выбираем трудный путь, опасный, как военная тропа». Знаешь, даже охватывает презрение к такой позе и такому вранью. Ни один высокогорник нарочно не выберет трудный путь, да еще столь же опасный, как военная тропа, если можно его избежать. Он именно свернет и обрыв обогнет, чтобы зря не свернуть шеи. Романтические преувеличения, наверно, допустимы в песнях, но те, кто их поет, должны твердо знать, что глупый риск очень дорогое удовольствие и даже прямая подлость по отношению к своим товарищам. Ведь если какой‑то один идиот рискнет без надобности и лишь получит ранение, то вся экспедиция замарана и даже вообще может с позором провалиться, хотя на ее подготовку ушли усилия, время, надежды, средства многих людей. И ведь большинство «бардов» сроду не бывали ни в горах, ни в тайге. Человека раз в год укусит комар, и этого бывает достаточно, чтоб начался бесконечный гитарный зудеж о поворотах, перекатах и дальних дорогах. Мне кажется, что теперешнее массовое нытье под гитару – очередная пошлая мода, и мне стала противна эта мещанская р‑р‑романтика, потому что я знаю цену романтике подлинной.

А еще хуже, что есть среди авторов таких ходячих песен подонки, которые подсовывают грязненькие текстики, спекулируют на политике, сеют в здоровой среде микробы подозрения и неуверенности, отражая, должно быть, суть своих слабых душонок. Один мечтает «рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую»; другой модернизирует блатной жаргон и осмеивает все, даже самое святое; третий с этаким шибко смелым намеком не советует нам идти в ногу – мосты, дескать, разрушаются, а по сути этот советчик, точнее – антисоветчик, хочет видеть в нас стадо баранов…

 

Каждый сеанс я спрашивал нашим жаргонным шифром ошских радистов: «Есть что‑нибудь для меня?» Отвечают: «Ничего нет». И вот сегодня я получил длинную РДО с подписью «Белугина». Милая ты моя, славная! Но я боюсь радоваться, зная твой переменчивый характер. Учти, что, когда мы поженимся, я не буду категорически настаивать на том, чтобы ты взяла мою фамилию. Оставайся со своей, если хочешь, но я лично считаю так: если жена прославилась как ученый, общественный деятель или, скажем, даже спортсменка – пусть живет под своей фамилией, ради бога! Но ведь твоя фамилия – не твоя, а бывшего твоего мужа, и, между прочим, если ты пожелаешь таким образом сохранить память о нем – я не стану слишком возражать. А возьмешь двойную фамилию или вернешься к девичьей – тоже пожалуйста! Что же касается наших будущих бэби, тут я не уступлю ни микрона – они должны быть Белугиными, так и знай. Я ничего не имею против твоего отца, но мои дети должны носить фамилию моего отца. Хоп?

А насчет Маринки скажу тебе так: никогда ни при каких обстоятельствах не вздумай рассуждать так, как это было однажды на Каинде, – это, мол, не свое, а чужое, и никогда оно не станет своим. Подобных «разъяснений» больше не хочу и не допущу, чтоб моя семья делилась на своих и чужих. Еще раз услышу, ищи меня где‑нибудь в Якутском управлении, на Врангеле или в Антарктиде! Я Маринку считаю своей, родной. Иногда вот вспомню тут, как она свирепо таскает меня за губы, добиваясь моего писка, и – не поверишь? – сердце истаивает. Кстати, я тут для нее накопил кучу списанных термометров – максимальных, минимальных, срочных. Будет ей что совать под мышки своим куклам – термометры здоровенные, как раз вдвое больше кукол.

Так хочется тебя видеть! Обнять, чтоб косточки захрустели, разлохматить, расцеловать. Но я даже в Узген попасть не могу – к нам с утра шли тучи, и все, знаешь, Cumulonimbus calvus вместе со Stratocumulus praecipitans, то есть «кучево‑дождевые вместе со слоисто‑кучевыми, дающими осадки». И началось! Сплошная стена сырого снега совсем нас засыпает. Двери агрегатной завалило, дрова добывали чуть не час. Понимаешь, их там под снегом десять кубиков здоровых круглых бревен, а сверху ровно, будто ничего нет. Потом на дворе началась такая крутежь, что запутало антенну. Я только что стоял и держал ее в руках, пока Вовка передавал радиограммы. Кричал ему: «Ты что там телишься?», а он за воем бурана ничего не слышал, знай себе постукивал ключом.

Сейчас сижу пишу и вижу, как Вовка «идет» на площадку. Вот хочет встать с четверенек, а сумасшедший ветер валит его в снег. Вовка вползает на площадку, хватается за стойки будки, смотрит, потом зажимает лицо руками и двигается спиной к снегомерной рейке. Отнаблюдал, хочет перевалить через проволочную ограду площадки, но, видно, решил, что это ему не удастся, пополз к выходу навстречу ветру.

Все‑таки трудно мне приходится с моей командой! Понимаешь, тут есть одно противоречие. Я им все рассказываю, указываю, требую, заставляю, но мне нельзя допустить, чтобы меня в ответ могли упрекнуть: «а сам‑то». Поэтому приходится не только все самому уметь, но – главное – все хотеть сделать, что иногда очень трудно. Мне надо за любое дело браться с охотой, с жаром, чуть ли не с песней и в то же время не давать им сесть себе на шею, чтобы они, не дай бог, не подумали: «Все равно дурак сделает, он главный ответчик за станцию, а нам можно немного и пофилонить!» Как хотел бы я, чтобы они увидели во мне неунывающего, надежного и трезвого старшего товарища, способного преодолеть любую трудность и выпутаться из самой сложной ситуации! Так что я вынужден держать себя в узде, не разрешаю себе ни погрустить, ни посетовать на судьбу‑злодейку и работаю, по сути, на износ. Но иначе нельзя. Мне надо добиться одной вещи: чтобы они все делали не потому, что им кто‑то приказывает, и даже не по долгу службы, не по собственной сознательности, а как бы инстинктивно, по потребности.

Один старый мудрый киргиз говорил мне на Ачисайке: если гора видна, она недалека. Ребятки стали лучше все делать, и отношения наши налаживаются потихоньку, только вот детство из них прет по‑прежнему – не удержишь. Вчера утром мои земляки неожиданно бросились на меня – поразмяться. Шурик поздоровей, я его сразу подсек и придавил шею коленкой. Пока он хрипел, Вовке я успел снять штанишки и навести румянец на соответствующее место. Затем уложил его на Шурика, удобно уселся на кучу и долго и нудно объяснял, чем им грозит борьба со мной, и понимают ли они, что двум молодым на одного старика нападать нечестно, и убивает ли их совесть. Кубанцы дружно вопили, что они отлично все понимают и совесть их очень даже сильно убивает. Я отпустил их души на покаяние. Шурик уполз к своей койке, потирая отдавленную шею, а Вовик пулей выскочил в коридор приводить свой туалет в порядок. Потом я в знак примирения подержался с земляками за мизинец, на том «разминка» кончилась.

Вечерами они пристают ко мне, чтоб я им попел или рассказал чего‑нибудь. В принципе мозги у них немного светлеют. Начали читать. Шурик, тот буквально заболел книжками, не спит ночами, хотя я, грешным делом, вначале подумал, что это занятие для него – лишний предлог полежать и еще больше опухнуть. Из‑за книг он по утрам стал с большим трудом вставать, и ребята будят его снегом. Олегу я подсовываю чтиво полегче, чтоб не отпугнуть, только он заобожал мою гитару и тренькает на ней как помешанный, а я от этой музыки скриплю зубами. Вовик все больше толчется возле меня, когда я дежурю, или встанет на лыжи и бродит в окрестностях станции. Я запретил ему уходить далеко, потому что он может залезть на лавиноопасный склон, и, кроме того, в эти места, говорят, стал забредать на зиму гималайский медведь в белой шали. Он мелковат по сравнению с бурым, но глуп и свиреп.

Томительно тянутся часы дежурства, спать хочется, время от времени включаю приемник. Хорошей музыки мало. И песни какие‑то расслабляющие или фальшиво бодряческие, и голоса противные, словно микрофонных этих певцов подбирают среди старых кастратов. Давно тоскую по сильному, свободному мужскому голосу, по мелодии, зовущей не на подрыгивание, а на раздумье и действие.

…Снег, снег за окном. Письмо все равно не могу отправить, поэтому продолжаю. Нас засыпает. Помнишь, я пел тебе песню: «Четвертый день пурга кончается над Диксоном»? А в наших Пестрых камнях пурга кончается вот уже пятый день. Кружатся в бесконечном хороводе снежинки, и я смотрю на них до кружения головы. Мои друзья на Сарысу, наверно, уже спускают мокрые лавины, а у нас, на высоте, еще валит сухой снег. Тучи собираются к нам как в мотню трала, а мотня‑то с дырой, и мы – прямо напротив дыры. Но пусть бы все это, лишь бы ты была со мной! Ну почему так получается? Есть Наташа – нет работы, есть работа – нет Наташи. Ведь тут работа, моя работа, которую я знаю и люблю. И тут я не жиже человек, чем любой твой интеллектуал! Теперь я и самого Сафьяна мог бы нанять, но доверил бы ему лишь таскать воду да пилить дрова.

Курю, стряхиваю пепел в твою кокосину. Она засыхает потихоньку, уменьшается, и сейчас то и дело приходится выбегать с переполненной пепельницей. Занимаюсь усиленно в эти дни. Сделал зачеты тригонометрии, химии, два по физике. Грызу английский, астрономию. В химическом немного нахимичил, да и от тригонометрического попахивает липой. Но надо же как‑то сдавать! Отправить бы их поскорей, чтоб совесть не мучила. Когда кончится этот снег?

Перебирал твои письма, внимательно перечитывал. Ты зря опасаешься, что я изменюсь после нашей свадьбы, как это вроде бы часто бывает в жизни. Не изменюсь я! До самой своей смерти я буду привязан к морю, тайге и горам, буду пылко и нежно любить ту, что мне всех дороже, останусь верен старым друзьям и постараюсь заиметь новых, все так же я намерен писать длинные письма, плохие стихи и петь хорошие песни, драться за правду до юшки и отстаивать свое мнение с прямолинейностью телеграфного столба. Так что не опасайся – у тебя много со мною забот впереди!

Но зачем ты сетуешь, что у меня нет новых слов о любви? Разве тебе слова дороги? Помни, что я попросту и тихо сказал тебе у Каинды, это было главное. В твоих глазах я увидел тогда вопрос, ожидание чего‑то, но не мог добавить ни слова. Иные писатели, знаешь, заставляют своих героев талдычить: «Я очень тебя люблю, очень, очень!» Врут эти герои! Можно любить или не любить – степеней сравнения тут нет. А в кино то и дело кто‑то кричит с экрана: «Люблю‑у‑у!» А киношники еще раскатное эхо пустят по горам и лесам, чтоб вышло убедительней. Фальшь все это и дешевка; в данном случае крику не поверит ни одна женщина.

 

Пишу из Узгена. Погода вдруг наладилась, и мы с Шуриком рванули вниз. К сожалению, до тебя дозвониться не удалось, и на переговорный пункт ты почему‑то не пришла по моей телеграмме. Я понимаю: был уже вечер, и ты могла пойти в кино… Так подмывало кинуться в Ош – до него тут рукой подать. Но я не должен так рисковать – об этом непременно бы узнали в управе и не помиловали, припомнили б мне мой «анархизм», выговор, увольнение. Кроме того, не мог я оставить моих мальцов. Конечно, Шурик без меня не вернулся бы в горы, а Вовке и Олегу на станции очень тяжело, двоим долго не выдержать – слишком велик объем работ. Так что свидеться не удалось. А за письмо – спасибо! Кроме того, пришло два письма от Карима, по одному от Славки и Гоши Климова. Очередной пакет из управы прибыл. За отчет нам, кстати, 5/5!

Сейчас глубокая ночь. Мы остановились на Узгенской метеостанции, и я познакомился со здешними ребятами. На рассвете мы с Шуриком уходим. От Араголя до станции дорога очень тяжелая, на серпентинах снежно, опасно. Боже, поможи! Но это все ладно. Меня огорчило в твоем письме описание хлопот, связанных с получением справки для университета. Да не имеют они права не дать эту несчастную справку, не могут же они запретить тебе учиться, где ты хочешь и чему хочешь! Не буду пилить тебя, но ты тоже хороша: если ругаться со мной, так ты смелая, а настоять на своем законном праве в отделе кадров – тут тебя не хватает. Ну зачем ты с ними затеяла разговор об оплате будущих отпусков? Вместо того чтобы вежливо, но твердо потребовать нужную бумаженцию, взялась божиться, что отпуска будешь брать за свой счет. Ты же грамотный человек и до некоторой степени разбираешься в наших законах, которые учреждены не твоим отделом кадров. В крайнем случае пойди в парторганизацию, к прокурору, в редакцию газеты.

И совершенно напрасно ты сетуешь на социализм и его порядки! При чем тут социализм, если встречаются еще – и будут встречаться! – должностные лица с такой толстой лобовой костью, что сквозь нее даже электромагнитные волны не проникают, не то что человеческие нужды. И таких людей при случае все равно приходится брать за глотку, что я сейчас настоятельно рекомендую сделать тебе.

А что значат в твоем письме эти почти что стихи или пословица: «Сафьян меня снова довел до рева»? Знаешь, милая, давай договоримся – я ничего не хочу о нем слышать, и надо, чтобы ты поступала так же. А еще говорила, будто «он просто так». Мне не нравятся твои «стычки» с Сафьяном и другими «симпатичными дядьками». Неужели ты не можешь твердо означить границы дозволенного? Пора тебе понабраться обычной житейской мудрости. Можно «не быть сухарем», синим чулком, но надо научиться наконец‑то указывать каждому сверчку его шесток. И если он довел тебя до рева, то делал это не в силу товарищеских чувств. Нет, я не ревнивец, но не хочу, чтобы каждый скот смотрел на тебя как на предмет своего, так сказать, внимания.

Из твоего письма, кстати, не ясно, выполнил ли Сафьян свою «клятву на полусогнутых» и стал ли «хорошим». Но в случае необходимости ты ему передай, что я могу невзначай сделать его таким хорошим, каким он никогда еще не был за всю свою мотыльковую жизнь. Я все жду, когда ты перестанешь его путать с Крапивиным. Помнишь, как Крапивин мог двумя‑тремя словами снять напряжение у людей, как он по‑человечески понял нас с тобой в Саянах? Вспомни его мысли о том, что любая вершина – будь то горная, научная, административная или политическая – имеет подножие, что в нашем немного странном и довольно тесном мире нельзя отрываться от своего народа, иначе не будет счастья тебе или твоим детям, и что веру в свое будущее наш народ найдет в величии своего прошлого. Он, правда, был строговат к людям, но и себя не жалел. А как он любил свою жену и детей! Знаешь, может быть, подлинная цена человека измеряется искренностью и чистотой его любви? Крапивин был большой жизнелюб и умница, а этот твой «интеллектуал» с его подленькими поступками, его стандартным набором тривиальных мыслей и постоянной обоймой западных модных имен скорее, извини, «интеллектуевый индивидуй», чем что‑либо иное.

И ты совершенно зря «мрачно и злостно» размышляешь «о том, что женщине, видно, в геологии не место». Ведь от этих размышлений не меняется ни жизнь, ни ты, не становится порядочнее и благороднее Сафьян и другие «симпатичные дядьки», которых, кстати сказать, хватает и в метеорологии, и в химии, и в прочих отраслях народного хозяйства. Прошу, не сердись на меня! Давай больше никогда не возвращаться к этой теме. Иначе я при первой же встрече испорчу тебе прическу, выдеру горсть волос или даже сниму скальп, это уж смотря по настроению.

Глаза слипаются. Ложусь. Письмо опущу утром, через четыре часа, и оно очень скоро будет у тебя.

 

Прошло два дня, как мы вернулись снизу. Отоспались, отдохнули. Сегодня даже смог полюбоваться потрясающим алым закатом, от которого всегда цепенею.

Понимаешь, к нам на перевал уже приходит ночь, а далекие вершины долго и тихо светят вишнево‑розовым пламенем, потом почти незаметно мутнеют и, словно угли в костре, покрываются пеплом, умирают не дыша.

Досталась нам эта дорожка наверх! А мы сдуру слегка перегрузились, и это осложнило путь. Ты геолог и понимаешь, что в тяжелом маршруте каждый килограмм должен иметь какую‑то целесообразность. Не надо было нам брать полугодовой запас бланкового материала, присланного управой. И без урюка обошлись бы, и без сала, которое прислали Шурику. Как назло, Шурик не просился отдыхать дорогой, ни разу не отстал и даже не пискнул – как большинство кубанцев, он оказался настырным, вымотал меня порядочно, и мне приходилось самому останавливаться. А когда уже в темноте мы приплелись на станцию, то мне пришлось раздеться и выжимать белье. Спина болела от напряженного наклона вперед, мускулы ног противно тянуло – вот‑вот сведет судорога. Неужели стал сказываться возраст?

Снова перечитал твое письмо. Высылаю его тебе. Я отчеркнул красным кубинским карандашиком строчки, чтоб ты подумала над ними и, поставив себя на мое место, ощутила в них сквознячок. Тут такое дело. Я всегда был предельно откровенен с тобой и очень верил тебе, всему, что ты говоришь. Но прошу тебя об одном: не надо меня наталкивать на сомнения и подозрения, не стоит намекать, чтоб я не все написанное тобой принимал за чистую монету. И пусть я в твоих глазах стану еще прямолинейнее и грубее, не хочу, чтоб в наши отношения вошла ложь и криводушие, которых и так достаточно в мире. Никогда не смирюсь с трусливым тезисом твоих интеллектуалов, будто люди уже не могут быть чистыми и ясными…

Карим сообщает, что мой перевод на сумму, которую ты у него брала, очень пригодился, и просит еще полсотни рублей. Надо помочь – там нелегко, родился очередной сын, и всякие тряпочки‑качалочки потребовались. Завидно! У нас тоже мог уже ползать бутуз, которого я потихоньку учил бы ходить на лыжах и давать сдачи соседским мальчишкам. Ты привила бы ему свою страсть к цветам, всему живому, и то хорошее, светлое, что я угадываю, смутно предчувствую в тебе, пусть бы раскрылось в нем. Главной нашей задачей было бы сделать из него человека и гражданина. Это очень важно. Вспомни наш разговор о жизни еще там, в Саянах. Ты отказывалась понять ее смысл, я тебе почему‑то малодушно поддакивал, хотя всегда считал, что в принципе люди живут для того, чтоб передать детям и вообще младшему поколению достижения разума и нравственные идеалы Человека.

Еще Карим сообщил, что не возражает приехать ко мне на станцию. Только он гордый и сам не пойдет наниматься. Надо будет еще раз подсказать в управе насчет его, нам тут сразу всем станет легче. Славка пишет из Калининградской области, передает тебе привет. Он «устроился» на танке, службой доволен, вспоминает Киргизию, горы и всех нас. Говорит, что это все недаром для него прошло и он обязательно после армии приедет сюда на высокогорку, чтоб непременно перезимовать со мной. Пишет, что услышал на днях в кино писк морзянки и вся душа, мол, перевернулась. Вообще он мечтает о какой‑то бродячей, скитальческой специальности на гражданке. А с Райкой у них все. Слава пишет, что теперь ненавидит и презирает ее. Она наконец‑то написала ему откровенно, что ей жаль своей молодости и она ищет человека с дипломом. Вот гадина! Я‑то ее чуял за версту. Сказал однажды Славке, что я о ней думаю, только он обиделся, а сейчас Славка потрясен.

Послал ему песню, которую спишу и тебе. Ее принесли на Саяны морские офицеры из Балтийска, которые решили пройти по Казыру большой водой. Они чуть не погибли в пороге, вернулись голодные и ободранные в Тофаларию. Утопили резиновую лодку и все, что было в ней, больше десяти суток шли назад без пищи. Отлеживались и отъедались у нас на станции. Потом один из них оклемался, засек мою гитару, хорошо запел, и его песню я запомнил.

 

Не путай с итогом причину,

Рассветы, как прежде, трубят,

Кручина твоя – не кончина,

А только ступень для тебя.

 

 

По этим шершавым ступеням,

По злу неудач и слезам

Идем, схоронив нетерпенье

В промытых ветрами глазах.

 

 

Спокойно, дружище, спокойно!

И пить нам, и весело петь,

Еще в предстоящие войны

Тебе предстоит уцелеть!

 

 

Уже изготовлены пули,

Что мимо тебя просвистят.

Уже и рассветы проснулись,

Что к жизни тебя возвратят.

 

И вот письмо Гоши Климова. Он сообщает о новостях на Сарысу. Новостей, правда, особых нет, происшествий тоже, то есть все живы. Там уже вовсю тает, пошли мокрые лавины. Пишет, что слыхал в управе обо мне: Белугин, дескать, вытягивает «мертвую станцию». Он очень рад за меня, но если я захочу на будущий год к нему – всегда пожалуйста!

 

Что‑то я начал уставать, Наташа! Ходили на снегомерные втроем, и вроде только ближайшие пункты обежали, но я вернулся разбитым. Ушел к себе, захотелось побыть одному. Перечитал твое письмо, однако против ожидания оно не сняло усталости: в нем много такого, о чем не хочется думать. Приходил Вовка – не то заметил, что я не в себе, не то решил поделиться своим. Начал рассказывать, что получил сразу четыре письма – одно от матери и целых три от девушки из его села, Тони. Смущаясь, спрашивает: «Валерий Николаевич, как узнать, когда есть любовь, когда нет?» Что я мог ему ответить?

А Шурик Замятин целыми днями бродит по станции сам не свой – внизу, пока я бегал тебе звонить, он, оказывается, влюбился в одну узгенскую радисточку. Я на правах «умудренного» его предостерегаю: что‑то уж очень быстро у тебя, братец, получается! А сам вспоминаю нашу встречу на Саяне: как увидел – сразу по уши. Беда! Но вообще, Наташенька, это ведь чудесно – люди любят друг друга!..

У нас тихо, солнечно, тепло. Сбегать бы к ущелью Тугоксу, посидеть на пестрых, уже обтаявших камнях, помечтать – там такой вид открывается, душа мрет! Но все некогда. Наверно, из‑за хорошей погоды лисы откуда‑то взялись, шастают вокруг нашей помойки – даже стрелять в них противно. А дамы с гордостью таскают их на плечах, носики суют в эту шерсть: бр‑р!

О делах написать? На моей фабричке пока ни одной забастовочки. Своим чередом идет работа, так сказать, преподавание и, так сказать, воспитание. Надо поскорей снегомерные съемки закончить да установить в агрегатной новый двигатель, чтоб сесть за очередной отчет. Я, конечно, снова помогу ребятам в качестве считающей, решающей и анализирующей машины, куда ж денешься?! Мальчишки мои вообще‑то не так уж плохи. Вот только прожорливые, как утята. Не наготовишься в дежурство, но это ничего. У нас еще полно муки, гречки, специй, не распечатана бочка сельди, бочонок сухого молока, баклага русского масла, есть консервированная капуста, рис, правда, весь переложенный мышиными зернышками, вермишель, большой запас сигарет «Джейбл» и «Ароматных», маловато лишь картошки да мясных консервов. Проживем!

На снегомерных сказал ребятишкам, что в армии им цены не будет с их дефицитной специальностью и опытом зимовки. Обрадовались, раньше им это и в голову не приходило. Надеюсь, что все наносное с ребят сотрут горы и обыкновенная, не абстрактная романтика. А для этого их еще надо жучить. Олег сегодня утром проспал время наблюдений. Такое ЧП было впервые, я разорался на него, но эти шкеты уже изучили меня: если я кричу, они и ухом не ведут, зато начинают метаться, как зайцы, если я значительно снижу голос. И вот, когда я разрядился, говорю им, что могу составить наблюдения, не выходя на площадку, и об этом в управе никто не догадается, однако сие будет служебным преступлением. Но если кто из них хоть еще раз проспит срок, сказал я, того с ходу разрублю на куски и разбросаю во все стороны света. Они поняли, конечно, эту шутку, так как количество извилин в их мозгах медленно, но верно увеличивается. Вовка, например, с такой гордостью говорит, что он зимовщик, и с такой жадностью хватается за штормовку перед снегомерными, что я в него поверил и, хотя поругиваю для острастки, в душе доволен: получается человек!

Со многих склонов у нас сошли лавины. Из‑за обильных осадков они иногда шумят даже ночью. Вчера на снегомерных было очень опасно. Пришлось переходить два спелых лавиносбора. Парнишек оставил на страховке, а сам полез к рейке. Ничего не поделаешь – это моя работа. Их не мог послать. Ведь если они погибнут, меня отдадут под суд, а главное – моя совесть потом не выдержит. Случись что со мной, они отвечать не будут.

Ребята начинают понимать, что высокогорник – это не пижонское трико в обтяжку, грубый свитер и зеленая штормовка. Это – трудная профессия; тяжелую и подчас опасную работу высокогорника не сделает за него никто, ее можно не уметь делать, но надо хотеть делать, а тот, кому нужен длинный рубль, пусть поищет его в другом месте. Иногда я думаю: эти парни, возможно, тоже будут когда‑нибудь руководить и им придется показывать молодым, что их старший товарищ на высокогорке – это не случайный знакомый по бару и не фамильярный похлопыватель по плечу, – это самый тяжелый груз на его плечи, и неизведанная первая тропа, и никакого писка, и последний ломоть хлеба пополам, и последний рубль: «Бери, обойдусь…»

На ближайшую неделю работы у нас уйма, и писать не смогу до окончания работ в агрегатной и завершения отчета. Подержалась бы погода, чтоб мы могли доставить вниз последний за эту зиму отчет! Эти дни в нашем седле спокойно, едва тянет из долины реки Яссы, и ветряк чуть слышно шуршит лопастями. Ночами огромные звезды хлопают своими длинными сияющими ресницами, а днем солнце уже ощутительно начинает припекать. Снег ноздревеет, нас вот‑вот отрежет, и писем от меня не будет месяца полтора‑два, пока не сойдут весенние лавины и не растает все. В прошлом году дорога сюда открылась пятого июня.

Дописываю ночью. Ребята сидят за отчетом, и я с ними. Включили на всю катушку приемник – чтоб нам не казалось, что мы смертельно хотим спать. Сейчас вот, в перерыве, размечтался об отпуске в июне или июле. Спущусь вниз, увижу тебя, поросенка, слазим втроем на Сулейманку. Вот только жить мне негде. Карим наверняка уедет на лето куда‑нибудь, а мне придется на вокзал. Но зачем тогда и отпуск брать, если спать на вокзале?

 

Ну вот и отдохнем! Отчет окончен, кубанцы мои вышли с ним и с письмами. Я проводил их до спуска, вернулся, немного поспал и сменил на дежурстве Олега. Бросить станцию в такой момент не мог, поступила по радио новая инструкция: наблюдать и передавать теперь надо через каждые три часа. Сутки буду спать урывками. Работенка и вправду изнурительная, но я привык к ней, как к чему‑то неизбежному, и давно перестал сетовать по этому поводу. Я знаю, что моя работа необходима равнинным жителям, которые, в свою очередь, предпринимают усилия, чтобы у меня была тут еда, одежда, топливо, хорошие книги, чтобы приборы мои не барахлили, лыжи не ломались, а те, кто делает книги, приборы или лыжи, хоть в малой степени заинтересованы в моем труде, успехах друг друга. И, наверно, в такой вот всеобщей связи по мелочам – крепость целого, именно на этом основывается прочность жизни.

Правда, для полноты ее и, если хочешь, для счастья человеку надо еще очень и очень многое; я должен быть уверен в неизбежности открытия и раскрытия тех возможностей, что определены мне природой, уверен в верности дружбы и чистоте любви, уверен в будущем своих будущих детей, в том, наконец, чтобы народ, которому я принадлежу малой частицей, будет благоденствовать на земле‑матушке несчетные века. И еще мне надо, чтобы ты была, понимаешь? Как хочу видеть твои шальные глаза! Только я иногда не понимал, что в них – не то хочешь сказать мне самое главное, не то миру о себе и обо мне поведать, не то сама жизнь смотрит на меня твоими глазами, убеждая в том, что ее не постигнуть никогда…

А ребятки мои все‑таки молодцы! Я сообщил им это, когда мы закончили перепланировку агрегатной, они и глаза вытаращили. Работали все здорово. Если б ты видела, как мы добывали из‑под глубокого снега песок, как замешивали и закладывали раствор, как копали котлован под главный наш движок! Песок смерзся, его отколупывали ломами, а потом крошили кувалдой. Котлован вырубали топорами, в грунте попадались камни, но у нас уже была практика – баня. И парни знают, что все это наблюдатели имеют право не делать, что наемные рабочие содрали бы с управы рублей двести, но мы уже никак не могли без нового движка, и все получилось хорошо, хотя, конечно, надо подумать, как бы эту работу оформить счетом.

С нами ведь, знаешь, не очень хорошо поступают. Мы сами готовим, сами топим, сами моем полы, стираем белье, а из заработка высчитывают квартплату за то, что живем в этом поднебесном домике, и полную стоимость угля и дров. И даже доставку топлива сюда за сто километров оплачиваем мы. Тут что‑то не так! Почему же тогда с лаборанта или бухгалтера не берут за помещение и теплую батарею? И разве зимовщики в Антарктиде, например, платят за топливо и его подвоз? А угля и дров у нас идет уйма, потому что на ветру помещение очень быстро выстывает: ведь на таких станциях, как наша, печные вьюшки запрещены, чтоб не было опасности угореть, разрешаются лишь сложные дымоходы.

Хороший денек сегодня выдался, но перед вечером горы помутнели, давление начало падать. Когда я шел к станции, услышал отдаленный гул. Где‑то сошла громадная лавина, и мне показалось, что у нас даже воздух дрогнул. Пошли, очевидно, мокрые снега, потому что днем так печет, что хоть загорай. Лавина прошумела не в том ущелье, которым спустились мои ребятки, но все равно я начал за них беспокоиться. Вообще‑то путь вниз у нас проторен, более или менее надежный, и больше всего я опасаюсь бурана, если он застанет их на подъеме к перевалу.

Часто ловлю себя на том, что думаю о тебе. Делаешь работу, все идет нормально, и вот незаметно расфантазируешься. Будто бы подошел я к твоей двери, принес свою нежность и тепло, откровенность и доверие. Стучусь, вхожу, а на диване сидит некто, и ты еще не успела погасить улыбку, обращенную к нему. Как бы я поступил? Скорее всего извинился, что не туда попал, и ушел навсегда. Но это все мои пустые фантазии, не придавай значения.

Вот уж и ночь кончается. Я разделался с химией, снова берусь за тебя. Вспомнилось вдруг, как ты сказала однажды, будто любая любовь пропадает через пять лет. Я тогда пробормотал что‑то, потому что был ошарашен, а сейчас хочу разбить тебя в пух и в прах. Нет, не любая любовь пропадает! Если она по‑настоящему настоящая, то расти ей год от года, крепнуть и расцветать. И это не мечта и не предположение; моя уверенность основывается на убеждении, что любовь – самое человеческое в нас, а мы людьми становимся с годами.

Ночью звезд не было, и это меня еще больше растревожило. Как будет дальше? Олег проснулся, готовит на кухне завтрак. Прибегал неумытый ко мне, постоял у барометра, сбегал наружу посмотреть облака, вернулся, но ничего не сказал. Облака плохие, барометр падает, и я только что передал «авиа»: самолеты сегодня не пойдут…

Ну, кажется, самое неприятное началось! После завтрака Олег великодушно дал мне поспать несколько часиков, потом разбудил, потому что порвало антенну. За окном бушевала метель, и было сумеречно, как на рассвете. Выбрался, долго лазил по пояс в снегу, разыскивал концы. Срастил кое‑как, наверно, снова порвет. Снег мокрый, крупный, лепит ошметками, стекла в окнах забило, и площадки не видно. Худо.

Интересно, где сейчас мои ребятки? По всем расчетам, они уже должны выйти из Араголя. Пойду встречать. Возьму ружье, чтоб сигналить. Знаю, что они будут придерживаться пестрых камней на хребтине и старого следа, который, надеюсь, не заметет совсем. К тому же перед уходом я им всучил Гошин компас: может, пригодится. А за себя не боюсь – я незамерзаемый, непотопляемый, огнеупорный и прочее, не страшны мне ни гималайские медведи, ни хитрые лисы, ни серые волки. С нетерпением пойду навстречу Вовке и Шурке, потому что знаю: они, наверно, несут мне письмо от тебя, хотя где‑то под сердцем затаилось тоскливое предчувствие, что такого письма нет.

 

Третий день плачут метели,

Третий день ели да ели,

Что стоят здесь века,

Подперев облака.

 

 

Тишина залила уши,

Тишину учимся слушать,

И следы по белизне,

По тишине.

 

 

Нам идти мимо ночлегов,

По любви, словно по снегу,

Через ночь и через дым,

Оставляя следы.

 

 

Теплый сон смежит ресницы,

Мокрый снег выхлещет лица.

Только мы, дети пути,

Будем идти, будем идти.

 

 

А потом кто‑то устанет,

А потом кто‑то отстанет,

В вихряной, вьюжной пыли

Растворится вдали.

 

 

И под злой хохот метели

Побегут синие ели.

По снегам нашей беды

Только следы, только следы…

 

Привет с Кубани! Здравствуй, мой родной сыночек Вова, ужас какой, твой начальник потерялся! Он был хороший к тебе, не то что прежний, вор и обманщик. Да как же это получилось, человека не уберегли или он сам не уберегся? Ты писал, он любил вас и работу, учил дело делать и в душе ласковый до тебя был. Так жалко, может, еще где‑нибудь живой, потому что не нашли, а человек не иголка в стоге, найдется.

Вовочка, сыночек, от тебя долго не было писем, чуяло мое сердце горе, и я делала запрос в досаф. Мне сообщили твой адрес и все, а я этот адрес без них знала. Вовочка, сыночек, ты береги себя там на этой проклятой горе, остерегайся. Птица та бывает цела, которая остерегается. Я плачу по тебе все время, потому что ты малой, вырасти не успел, работаешь без людей в горах, да еще и воздуху не хватает, и снег осыпается. Ну, по тебе эта твоя работа, и я думаю, не плохая, плотют хорошо, только далеко и опасно. Какой ужас – начальник потерялся! Вовочка, сыночек, ты у меня один, и я одна, а родычи совсем не ходят, если б умерла, то б они узнали через людей. Послала тебе посылку с яблоками, пересыпала гарбузяными семечками, яблоки не видные, но дойдут. С товарищами ешь, а с Шуркой будьте как братья, живите дружно, водку не учитесь пить. Пишите, что вам надо. Луку, чесноку, семечек я вышлю. Вовочка, сыночек, как я соскучилась за тобой, улетела б посмотреть, я и не насмотрелась на тебя, а ты уж и улетел от меня.

С весной улица началась, играют ребята, поют, мимо проходят, а я у калитки стою и плачу, где мой сыночек родной, единственный. Вовочка, сыночек, новости такие. Была буря, потом дождь. Крышу сарая снесло; камышу нажну, подкрою, счетчик промочило в хате, Гриша‑электрик новый подключил. Калядиных зять Федька пьяный побил все в хате, стенные часы с боем, телевизор и буфет, Катьку чуть не убил. Гаранины кумовья продали дом, уезжают на шахты к свекру. В магазине недостача, наверно, будут судить. Школьные девчата приходят ко мне, и Тоня тоже. Вовочка, сыночек, если кто тебе напишет за Тоню, не верь, то брехня. Эти ребята Шевчуковские подросли, теперь Витька Черник, бегают за девчатами, те их обегают, а Тоня совсем никуда не ходит, говорит, я мальчика свойого проводила и никто мне не нужен. Я сказала ей, Тонечка, ходи, играй, танцуй, а она говорит: тетя Маша, я Володю проводила и никого не надо, мне стыдно, что они брешут. Я сказала, много воды пронесет, время укачает, а она заплакала. Вовочка, сыночек, мне ее жалко, она молоденькая, но умненькая и серьезненькая, и еще красивше стала. Сам смотри, до армии, конечно, ничего, а ей советуй учиться, пиши ей, вы же вместе выросли.

Вовочка, сыночек, писать устала, пиши мне чаще. Сообщи, как найдется ваш начальник, горе‑то какое, просто ужас! Пиши, что передаете, что делаете в свободное время, что за хата у вас и есть ли телевизор, какая у вас одежа, и все, все пиши. Вовочка, сыночек, до свиданья, целую тебя, мой дорогой, родной сыночек ненаглядный. Напиши, как найдется ваш начальник, просто ужас, какое горе.

 

Мы, лавинщики, запомнили Валерия Белугина, хоть он и немного поработал у нас. За такой срок, конечно, не все о человеке узнаешь, но главное в нем мы поняли. Основным принципом его поведения была предельная искренность, что сильно влекло к нему ребят. Этот трудяга и жизнерадостный мечтатель готов был любить весь мир и растворялся в людях без остатка. Он в наших глазах такой навсегда. Его неожиданная, нелепая смерть – наука нам, суровое поучение жизни: мы часто оцениваем людей только тогда, когда их нет.

 

Надежды у меня не осталось, потому что прошел уже месяц. На Чаар‑Таш спускался вертолет спасательной партии. Никаких следов. И все это время я была уверена, что последую за Валерием. Подмывало беспощадно разделаться с собой, жалким человеческим экземпляром, который несет груз такой большой вины и сам не знает, чего хочет.

О чем думают старики? О том, как тяжела старость и ни одного дня из прошлого не вернешь? О неизбежной и скорой тьме впереди? И ведь каждого рождающегося малыша ждет то же самое – годы горя, и в итоге – сознание своего ничтожества перед вечностью. Какая бессмысленная жестокость – наделить разумом бабочку‑однодневку! Как могла природа, так целесообразно оберегающая свои создания, допустить это знание, этот разум? Жалко людей, и жалко себя. И у меня совсем было потемнело в глазах, но, видно, не так просто поставить на себе крест, если есть дорогой для тебя, невинный человечек, родное существо, которому ты причинишь этим неизбывное на всю жизнь горькое горе. Короче, не смогла…

Для Вас Валерий Белугин, наверно, интересен сам по себе, и я тут ни при чем. Правда, он воскресил меня в очень трудный момент моей жизни, и сам как‑то окрылился, и, наверно, это природа заботилась о себе, возвышая любовь цветением человеческих душ. В отношениях с ним я, может быть, кругом не права, даже и не пытаюсь оправдывать себя, хотя объяснить кое‑что могу. Замуж я выскочила девчонкой, мне казалось, по любви, против воли родителей, и они мне этого не простили, тем более что он неожиданно и, кажется, по моей вине бросил нас с Маринкой. Это было страшно. Валерий возродил во мне веру в людей, но могла ли я рисковать еще раз, не подумав и не взвесив всего? Валерий чист передо мной, это я по своей бабьей глупости то и дело вносила смуту в наши отношения, поневоле мучила его. Меня может понять, наверное, только женщина, которая старше и умнее меня, да и то едва ли, все у нас с Валерой было как‑то не так, и, должно быть, один, как говорится, бог нас рассудит.

И с Сафьяном не все просто. Был такой у нас главный геолог экспедиции Крапивин. Человек. Ну, Вы знаете – из породы комиссаров. Его «съели», несмотря на борьбу вплоть до ЦК. А мы его очень любили, как щенята, тянулись к нему и буквально осиротели, когда он вынужден был уехать. Знаете, очень многим сейчас нужен такой старший товарищ. И мне показалось, что его преемник Сафьян почти такой же. На самом же деле я просто подогнала Сафьяна под «идеал», а он, все поняв превратно, начал преследовать меня. Валерий психовал, он всегда все чувствовал «нутром». Потом я увидела в Сафьяне, кроме ума, и цинизм, и беспринципность, и прямую подлость, но было трудно убить в себе хорошее отношение к человеку. Сафьян, помню, передавал мне грязные слова, якобы сказанные обо мне Валерием, и я долго не отдавала себе отчета в том, что он может просто гнусно врать. Сейчас я на Сафьяна глядеть не могу. Он окончательно разложил нашу экспедицию, которая совсем недавно была так крепка.

Я почти сдалась перед мраком вечной разлуки с Валерием. И хотя он говорил мне однажды, что почувствует себя полностью человеком, когда будет не один, а со мной, я знаю, что такого полностью человека уже не встречу, это не повторяется. Думаю о нем беспрерывно, замкнув все на этом. Остался сделанный им кинжал, красивые подставки для цветов, заштопанный стул, прожженный табаком во время его проживания здесь, когда я была на Кубе. Иногда заведу пластинку, под которую он любил танцевать с Маринкой, и почти зримо вижу почему‑то не лицо Валерия, даже не фигуру, а небольшие его ноги в серых носках, как‑то очень забавно, на свой лад выделывающие смешные коленца. И походка его у меня в глазах. Вот он идет по ошскому асфальту, наклонив голову вперед и чуть ссутулившись, как под рюкзаком, и ноги ставит слишком плотно, будто берет гору.

Ребята так и сидят на Чаар‑Таше. Судя по их радиограммам в управление, новостей нет. Спускаться им категорически запретили. Через полмесяца туда попытается пробиться Карим Алиханов, друг Валерия. Его назначили начальником станции Чаар‑Таш, а жену и детей он пока отправил к своим в село. Собирается на Чаар‑Таш большая поисковая партия с милиционером, следователем, врачом‑экспертом.

Обстоятельства исчезновения Валерия таковы. Он вышел в метель встречать своих кубанцев. Ребята к ночи вернулись на станцию, а его не было. Весь следующий день они лазили по перевалу, потом радировали в Ош и Фрунзе. Все еще не верится, что Валерий оказался побежденным, пусть даже самой природой.

 

Дорогая Наташа! Пишет Вам Поля Алиханова. Я получила письмо от Карима. Он сообщил о том, что Валерия нашли под снегом недалеко от станции. Ружье было переломлено и заряжено, а две пустые гильзы лежали рядом. Значит, он стрелял. На нем был свитер и штормовка. Карим пишет, что Валерий не мог заблудиться, он шел на ветер, к станции, но, наверно, выбился из сил. Он знал, что погибает, успел поставить лыжу, чтоб его легче было найти, и теперь конец ее обтаял.

Горе я переживаю вместе с Вами. Вся наша семья очень его любила, и старшие дети говорят сейчас мне: «Мама, как жалко дядю Валеру». Только я очень удивилась, что он находился так близко от станции и замерз. Ведь он же был закаленный, обтирался снегом, никогда не простужался. На Ачисайке ходил зимой по сыртам при 35–40° без шапки и в лыжном костюме, только поддевал свитер. Может, его схватил сердечный приступ, аппендицит или какая другая болезнь?

Как он мечтал устроить свою жизнь! У него были золотые руки, не брезгали никакой работой. Сколько он на Ачисайке сделал хорошего! Сейчас люди, поди, живут, пользуются погребом и не знают, что его рыл Валерка Белугин. Бывало, и дров наколет, и воды принесет, и никогда его я не просила, все сам. А соседям проводку делал, приемники чинил, печи замазывал, старым киргизкам воду подносил зимой, их мужья не поворачиваются.

Когда я приехала на Ачисайку с детьми, то не Карим, а Валерка прибил на всех дверях рейки, потому что дети не доставали до ручек. Ребят он любил, приносил им всегда подарки снизу, и Ваша дочка вам бы никогда не помешала. Он, правда, иногда выпивал, но пьяный никогда никому не нагрубил, не споткнулся и, главное, не продавал человека за сто грамм.

Валерий очень любил крепкий чай первой заварки. Питались мы коллективно, и после чего‑нибудь мясного (мяса у нас много было) мы с ним сядем, бывало, и вдвоем трехлитровый чайник выпьем, Валерка называл это «вымывать стронций‑90». Карим смеялся над нами, а мы пьем себе да пьем. До полночи сидим, и Валера возьмется смешные анекдоты рассказывать или разные случаи из жизни. Иногда мы с Каримом поссоримся, а Валера нас незаметно мирит, даже не знаю как. Вот такие люди и умирают не вовремя.

Вся наша семья разделяет с Вами горе. Когда я приеду в Ош, то найду Вас, и мы еще поговорим о Валерке.

 

…Что тут напоминает Валерия Николаевича Белугина? Все его бумаги и вещи забрала комиссия. Остались только песенники да тетради, аккуратно обернутые газетами, и еще учебники за десятый класс. Гитара то же осталась. Мы все это храним. Под стеклом лежит написанный рукой Белугина «Перечень ежедневных работ дежурного радиста‑наблюдателя», а на стене в рамке – «Порядок производственных наблюдений». Он был очень аккуратный и правильно требовал того же с нас. В складе стоят его любимые эстонские лыжи, а на мачте ветродвигателя мы повесили его красную майку. Да и многое другое напоминает о нем: каменка в бане, библиотека, которую он привел в порядок, агрегатная в новой планировке, надпись на стене. У нас тут такой обычай: с 1957 года каждый выжигает на южной стороне станции свою фамилию и время, когда он зимовал. Для выжигания мы используем стеклянный шар из старого прибора для определения солнечной активности. Приложишь его к стене – и под ним сразу задымится. Мы выжгли о Валерии Белугине большую надпись. А недавно под руководством Карима Алиханова мы прикатили на могилу большой пестрый камень, вкопали и забетонировали рельс, к которому примотали ротор от списанного движка.

 

Людмила Иванова

Романтика верности

 

Романтика есть в постоянстве.

Романтика в верности есть.

Вас. Федоров

 

В Севастополе, городе, овеянном героическими легендами, есть немало памятников морякам, защищавшим отечество свое и в далеком прошлом, и в суровые годы, которые никогда не исчезнут из памяти нашей, – в годы Великой Отечественной войны. На одном из памятников русским флотоводцам высечена надпись: «Потомству в пример». Торжественные слова, не теряющие за своей краткостью большой силы выразительности. И задуматься над ними, вероятно, стоит не только морякам, часто останавливающимся у памятника, но и писателям, чьи герои должны волновать душу, сердце и звать к подвигам, к мечте, становящейся с их помощью явью.

Литература и жизнь, писатель и время… Сопряженность этих понятий очевидна, без нее не мыслим себе творчества писателя, не мыслим художнического проникновения в характеры и сердца наших современников, чьи дела прославили землю невиданным размахом созидания нового мира. Словосочетания эти стали привычными, жизненно убедительными. Но такая привычность отнюдь не умаляет обаяния подлинности, присущей каждому талантливому произведению, накрепко связанному с жизнью.

Передо мной подшивка «Комсомольской правды» за несколько месяцев 1958 года. На газетных полосах – молодые лица разведчиков будущего, строителей Кедрограда. Это студенты‑ленинградцы, будущие лесоводы и охотоведы, вчерашние школьники, которых мечта привела в далекую тайгу встать на защиту богатств Сибири – сибирского кедра, мечта создать город, который потом и получил название Кедроград. Задача была по плечу очень сильным духом, физически закаленным людям, закаленным не в туристских походах, а во встречах с суровой тайгой. А перемежая эти письма, публиковались статьи молодого тогда журналиста Владимира Чивилихина в защиту сибирского кедра и его хранителей, статьи с большим зарядом жизненности, проникнутые той же верой в мечту комсомольцев, как и их письма.

Статьи журналиста – это боевая наступательная публицистика, возникающая из активного творческого вмешательства в действительность. Действенность такой публицистики, как говорил Горький, «не в фиксации фактов, а в раскрытии мотивов фактов».

Сейчас, когда Владимир Чивилихин уже создал и отличную публицистическую книгу «Любит ли она тебя?», и завоевавшие большую популярность повести «Серебряные рельсы», «Про Клаву Иванову», «Над уровнем моря», «Елки‑моталки», «Пестрый камень», «Здравствуйте, мама!», и целый ряд других, можно сказать и об отличительной черте его ранних выступлений. В советскую литературу последних пятнадцати лет он вошел как писатель активного поиска и постижения героев современности, как писатель‑борец за гражданское и личное счастье этих героев. Не случайно эпиграфом к повести «Шуми, тайга, шуми!», которая печаталась в феврале 1960 года в «Комсомольской правде», Чивилихин взял стихи Александра Грина:

 

Мечта разыскивает путь –

Закрыты все пути;

Мечта разыскивает путь –

Намечены пути;

Мечта разыскивает путь –

Открыты все пути.

 

Нелегко пришлось разыскивать свою мечту самому Владимиру Чивилихину, Он родился в 1928 году в городе Мариинске Кемеровской области, но родиной своей считает станцию Тайга, куда семья переехала вскоре после его рождения. В маленьком городке жила большая семья железнодорожника Чивилихина. На детские годы Владимира пало немало забот. В 1937 году трагически, на работе, погиб отец – попал под поезд. Мать, простая неграмотная женщина, осталась с пятью детьми. Поистине надо обладать глубокой, преданной душой и нравственной силой русской женщины, чтобы не растеряться, не оробеть перед жизненными невзгодами, суметь поставить ребят на ноги. Тринадцати лет будущий писатель уже закончил семь классов школы и пошел работать учеником слесаря в депо, где когда‑то трудился отец. Затем он поступил в железнодорожный техникум, но работу в депо не оставил: каждое лето, чтобы помочь семье, Чивилихин работал слесарем, кочегаром или токарем (не потому ли так правдивы и ярки страницы его произведений о рабочих?). Закончен техникум – и снова депо, сначала на Урале, потом на Украине. Три года отдано железной дороге, но уже рождалась и грела душу другая мечта.

 

Начало творческого пути писателя критики обычно связывают с появлением в печати его первых рассказов, повестей, выходом книги. Владимир Чивилихин считает началом своей журналистской дороги рабкоровские заметки, статьи. Вероятно, это так и было. Дотошность, одержимость журналиста, которые вели писателя крутыми тропами Алтая, помогали в борьбе за сохранение богатств Сибири и его жемчужины – Байкала, заставившие Чивилихина написать страстную публицистическую книгу «Любит ли она тебя?», начали проявляться уже в скромных заметках рабочего депо и преподавателя техникума. От этих заметок и начался его путь в литературу. Много бессонных ночей пришлось провести ему, человеку с техническим образованием, чтобы подготовиться на журналистский факультет МГУ. А потом В. Чивилихин прошел хорошую школу журналиста, работая в «Комсомольской правде».

После написания статей Чивилихин обычно вместе со своими героями продолжал начатое ими дело. Поэтому и родился цикл статей о Кедрограде: «Месяц в Кедрограде» и книга «Шуми, тайга, шуми!». Его книги, подобно поэме А. Прокофьева «Приглашение к путешествию», звали молодых читателей в далекую дорогу, в путь.

 

Вы видели Севера красу?

Костянику ели вы в лесу?

. . . .

Вы стояли под рекой

Луговой, достойной песни?

Если нет и если, если

Вы отправитесь в дорогу, –

Пусть стихи мои помогут

К вам прийти в родимый край.

 

Можно по‑разному судить о первых повестях Чивилихина и по‑разному их оценивать. Но уже после появления первых произведений было ясно: в литературу пришел художник, чье творческое упорство внушало веру в его писательское будущее.

В мае 1966 года ЦК ВЛКСМ принял постановление о ежегодном присуждении премии комсомола в день рождения комсомольской организации. Первой премии были удостоены: Н. Островский, В. Жалакявичюс, В. Чивилихин, А. Пахмутова, Н. Думбадзе.

В. Чивилихину премия была присуждена за повести «Серебряные рельсы», «Про Клаву Иванову» и «Елки‑моталки».

Книги Чивилихина написаны под влиянием любви писателя к родным сибирским и алтайским краям. Познакомимся с его собственным признанием: «Сибирь… Несметные богатства, сильные характеры, средоточие экономических, научных, моральных проблем, ясно слышные шаги будущего, край, которому суждено, как сказал Радищев, „…сыграть великую роль в летописях мира“. Я знаю, что Сибири, когда она развернется вовсю, хватит, чтобы наделить счастьем каждого; она, моя родимая сторонушка, вплотную приблизит сообщество людей, в котором всем будет хорошо…» Чивилихин дальше пишет, что каждую осень неизменно им овладевает особая болезнь «сибирка», которая тянет его в родные края.

Такое пристрастие к родным краям не случайно для творчества многих наших писателей, у которых есть своя «сибирка», неизменно влекущая их к себе. У Г. Маркова, например, это тоже Сибирь, Алтай. Донские места славят М. Шолохов, В. Закруткин и Л. Калинин. Металлурги Донбасса и Таганрога – неизменные герои произведений В. Попова, молодая поэтесса Ольга Фокина, создавая стихи о разнотравье Вологодчины, всегда с любовью пишет о людях этого края. Можно долго продолжать это перечисление, чтобы сделать такой вывод: пристрастие литератора, в лучшем смысле этого слова, заражает и читателя; уверенность писателя, чувствующего себя надежно в родных краях, заставляет и читателя поверить ему. Многочисленные читатели Чивилихина верят ему и любят его за острое чувство современности, за героев, в которых всегда чувствуешь «душу живу» и самого их создателя.

Герои‑романтики не громкими словами, а громкими делами славят землю, которую они «пересотворяют»:

 

Подчинилась земля мне, и я

Одарил ее красотой…

Земля сотворила меня,

Я же землю пересотворил –

Новой, лучшей, прекрасной – такой,

Никогда она не была.

 

Это пишет Эдуард Межелайтис в поэме «Человек», удостоенной Ленинской премии. В поэме выражена тенденция, характерная для многих наших писателей. Герой‑преобразователь, дерзновенный мечтатель и в то же время простой, скромный человек – в центре их произведений. Таким мы видим его и в произведениях Владимира Чивилихина. Например, в его повести «Серебряные рельсы».

После выхода этой повести автор стал получать письма от многочисленных своих читателей. Вот что, например, пишет Ю. Иванов, инженер‑геолог, такой же изыскатель, как и герой повести: «Один экземпляр книги я привез из Новосибирска в центр Восточных Саян, где работал наш небольшой изыскательский отряд. И хотя последние пятнадцать километров до лагеря надо было идти пешком и на счету оказывался каждый килограмм груза, я не задумываясь захватил ее с собой. В тайге книгу ждали читатели и продолжатели дела тех, о ком написана повесть. Уже в первый вечер, сгрудившись всем отрядом у керосиновой лампы в палатке, мы читали книгу. Книгу о мужестве. Книгу о нас самих… Как и мы, герои ее были из проектно‑изыскательского института Сибгипротранса. Отсюда в суровую зиму 1942 года отправилась экспедиция искать по заданию Родины путь в Саянах для новой магистрали Абакан – Тайшет».

У коммуниста Александра Кошурникова в экспедиции помощников было только двое – комсомольцы Алексей Журавлев и Костя Стофато. Изыскатели погибли, но их имена навсегда остались в памяти людей: на стальной магистрали Абакан – Тайшет есть три станции: Кошурниково, Журавлево, Стофато. Их подвиг останется навсегда и в сердцах читателей, взволнованно, мужественно и просто рассказал о нем Владимир Чивилихин. В основу его повести положен дневник Александра Кошурникова. Этот дневник был найден на дне реки Казыр через год после гибели экспедиции.

Перемежая страницы дневника своим рассказом, Чивилихин создал талантливую повесть, где главное – героика подвига, выявление его истоков. Во имя чего совершается подвиг? Что движет человеком в его невероятно дерзостном походе, когда силы не только на исходе, их просто уже нет, но борьба продолжается.

Сидя у костра, Александр, Костя и Алеша часто беседовали о жизни, о счастье, о книгах. Оставалось несколько дней до катастрофы, когда между геологами произошел такой разговор.

– «Читал я Джека Лондона, – сказал натужным голосом Алеша, – запоем читал. Читал я его безотрывно, а вот сейчас думаю, а что было расписывать этого Беллью? Тоже мне герой, таскает по ровной дороге мешки, и не так уж тяжело… а расписано‑то!»

– За золотом лезли, – Кошурников сплюнул в сторону, – как будто счастье в нем.

– Михалыч, а счастье, что это такое?

– У каждого на этот вопрос свои слова, Алеша, – задумчиво произнес Кошурников, – Вот мой отец по‑латыни отвечал «Per aspera ad astra».[3]

 

Да, не ради своего личного благополучия, обогащения, а ради счастья людей на земле стоит жить и бороться. Так раскрывает источник подвига В. Чивилихин. И права писательница Галина Серебрякова, которая высоко оценила эту повесть: «В „Серебряных рельсах“ скупые отрывочные сведения о казырской трагедии подняты до обобщения образа, до художественного произведения о мужестве духа советского человека. Немало героических дел и поступков совершено нашими людьми за последние десятилетия, но нужен талант писателя, чтобы отдельные случаи или ряд событий превратились в книге в вечно живой памятник героям, в произведения, интересные миллионам читателей».

Мысль о непрерывности человеческого деяния, подвига наполняет пафосом повести «Над уровнем моря» и «Пестрый камень».

В послесловии к повести «Над уровнем моря» Чивилихин пишет: «История, заставившая меня написать повесть „Над уровнем моря“, произошла в Горном Алтае 7‑17 июля 1964 года. Однако тождества ее героев с живыми участниками столь редкой и столь обыденной сибирской эпопеи нет – я воспользовался своим правом на домысел и отбор».

Герои повести – люди разных профессий, разного общественного положения, разных возрастов. Но многих из них объединяет умение ощутить чужую беду как свою собственную, душевная щедрость и не всегда осознанное, но тем не менее углубленное понятие о долге.

«Пестрый камень» – произведение о юношеской любви, чувстве, таком серьезном и трепетном, что и писать о нем можно только очень серьезно, с подлинной эмоциональной глубиной.

Почему‑то именно в книгах о молодых и для молодых авторы порой боятся быть щедрыми, боятся высоких слов. Авторская робость порождает ту же болезнь и у героев произведений, иногда осложняясь еще боязнью и высоких поступков в отношениях с любимым человеком. Нередко авторский произвол заставляет таких героев быть намного скуднее в отношениях к любимой или к любимому. Но, думается, не всегда причина только в авторском произволе. Такое бывает и в жизни, что неизмеримо обиднее.

Трудная любовь у Валерия, трудно рассказать о ней писателю, знакомящему нас только с письмами. Сюжетная замкнутость и односторонность были бы неизбежны, если бы творческий опыт работы над книгой «Над уровнем моря», где рассказы двенадцати человек составляют двенадцать глав повести, не подготовил Чивилихина.

Большая, очень нежная любовь Валерия к Наташе и ее дочери, не заслоняя от него мир, становится частью этого мира, поэтому и нет для него дилеммы: спуститься с гор к любимой женщине или принять трудное назначение – стать начальником метеорологической станции Чаар‑Таш.

Страницы, посвященные жизни на станции, где Валерий находит плохо работающий молодежный коллектив, – лучшие в повести по насыщенности материалом. Неожиданно он оказывается в совершенно новой роли воспитателя опустившихся вдали от людей ребят.

И кто знает, что больше всего повлияло на них? Возможно, как раз полное романтической верности чувство Валерия к Наташе. Ребята могли почувствовать свою духовную обедненность рядом с душевно щедрым человеком.

К сожалению, мы ни разу не встретились в повести с Наташей, а письма создают только отрывочное и свидетельствующее далеко не в ее пользу впечатление. Этого ли хотел автор? Неясно. Характер Наташи не «прописан» так ярко, как другие характеры «Пестрого камня».

Десятиклассники, студенты, военнослужащие пишут о том что жизнь Валерия – главного героя повести – стала для них примером. Приведу отрывок из письма военнослужащего Вячеслава Марова: «В Валерии я увидел человека, сильного, смелого, готового отстоять свои убеждения везде и всюду. Хочу быть похожим на него и постараюсь сделать это. Целые дни у меня из головы не выходит образ Валерки, может, я заболел им. Несколько раз перечитывал повесть».

Анатолий Милованов пишет, что «повесть учит оставаться человеком в самых трудных моментах жизни».

Должно быть, секрет такого миропонимания и умения «вооружить» им читателя дается писателю, твердо убежденному в необоримости человеческих стремлений и надежд, в гармонии чувств и долга.

Литература наша, верная подобному убеждению, все чаще и смелее вторгается в сложные жизненные конфликты, ведя откровенный и ответственный разговор с читателем. Свидетельство тому и творчество Владимира Чивилихина, от которого читатель ждет новых талантливых книг.

 

ПОВЕСТИ

МОСКВА. «МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ». 1972

Художник В. КАРАБУТ

 


[1] – До сих пор мы не сделали этого…

– Странное имя – Пиоттух! Почти – «петух».

– Кончай трепаться!

– Говорят, что он очень хороший человек… (эсперанто).

 

[2] Кроме правды, вы ничего не услышите от меня. Прощайте, господа… Ваш «Петух» (эсперанто).

 

[3] Через тернии – к звездам (лат).

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 160; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!