Новгородских девушек святочный вечер, сыгранный в Москве свадебным



 

Около Новагорода и Пскова жил один дворянин, оставшийся после родителей своих в малых летах сиротою, не имевший никого и родственников, окроме одной сестры, одинаких с ним лет, около двадцати пяти; и хотя при крещении и назван он был Селуяном и происходил от давней фамилии Сальниковых, однако не имел счастия содержать себя по чести дворянина, с малых лет воспитывались он и с сестрою щедростию людскою, а возмужавши, за неимением, как и у батюшки его, крестьян, принужден пропитание иметь по образу родительскому трудами своими, вспахивая и удабривая землю сам в рядовую с прочими чужих господ крестьянами, ибо у него земли было довольно, равно сохи, бороны, серпы и косы находились в добром здоровье, а сестрица его, как девушка взрослая, не оставляла также, чтоб не прилагать прилежного смотрения иметь за домом и за скотиною. Сему дворянину во оной жизни, по много прилагаемым в поле в вожений домой и убирании хлеба и сена трудам, несколько понаскучило, и для того довольно разумевши русской грамоте и острых ко всяким обманам замыслов и затеев, понявших у бывшего своего учителя дьячка, человека проворного и к тому ж, как и он, лукавству обыклого, посоветовал, спросивши его и принявши наставление, вздумал ходить за приказными ябедами,[23] коих в тамошнем краю в то время очень много бывало, стряпчим; и так посвятя себя оным чином, ездя по окольным деревням с наставником своим, пересказывал о себе, что он в стряпческом искусстве весьма знающ, причем и учитель его тож самое подтверждал и выхваливал, почему, во‑первых, поссорившиеся между собою крестьяне, приходя к нему, просили справедливого и скорого на словах решения и удовольствия, а он и судил каждого по достоинству дела, обирая принесенное и с ответчика, и с челобитчика[24] поровну, а кто больше даст, тот и прав, хотя бы и подлинно был виноват, но ослепленные их глаза тому веривали; кто же его судом бывали недовольны, тем писывал к господам челобитные и наставлял доброхотных дателей получше, нежели скупых и несмысленных; потом осыпали его множество мелкотравчатых[25] дворян и письменными просьбами с доверенностию, чтоб ему за их делами хождение иметь и по приказам. И так наш Селуян не пешком ходит, а стал уже и ездить на одаренных господами лошадках в губернию и провинцию по‑дворянски, обманывая всячески, как его главный над такими людьми затейщик и коновод сатана, учитель и собственные его лукавые к корыстолюбию замыслы того требовали.

В соседстве с ним, Селуяном, была вотчина богатого господина Кошкодавова, который по государеву указу имел пребывание и с боярынею своею в Москве, а в вотчине оставлена полномочною госпожою дочь, именуемая Грушинькою, лет десятков двух с барышком, которая во всем околотке по отцовскому богатству и по пригожеству ее лица других околичных тут девушек превосходила и была завидная невеста; а поелику и Селуянушка наш, хотя перед нею был мизерного состояния, но имел вид не только не дурной и не отвратительный, но и приятный и приманчивый, и, одним словом, похожий на хорошую девку.

Во время святков во всех местах на Руси у обоего пола, возраста, достоинства и достатка людей бывают ночные сборищи, в городах комедии, в деревнях у дворян вечеринки, а у крестьян и другой черни игрища. В то время вздумалось и Груняше Кошкодавовой тою же невинною забавой повеселиться, а для того и созвала к себе соседских дворянских девушек пар десяток, между коими приглашена была и Селуянова сестра Фетинья; а как и Селуянушке в своем увеселительном подворье дня два‑три одному праздновать показалось скучновато, то просил свою сестрицу, чтоб и она его, нарядивши в женское платье и назвавши сродницею, взяла туда же с собою повеселиться. Та сперва несколько тревожилась, но по усиленной его просьбе взять склонилась; и так, севши в сани, приехали к госпоже Кошкодавовой, которая встречала всех равно, как подружек, с почтением ее званию.

Во время обыкновенной по гудку и по песням деревенской пляски и весь вечер Груняшина мамка пристально глядела на Селуяна, немало раз видаючи у их приказчика; но при всех его для своей боярышни, как званую гостью, изобличить не смела, что и Селуян, как на увертки бабьи остр ни был, однако плотненько стал думать, что его примечают; выведши мамку в другой покой, где никого не было, тихонько, забыв стыд по своему дворянству, повалился ей в ноги со всего маху. Мамка, поднимая его с земли, говорила: «Как тебе, сударыня, не стыдно так трудиться, и чего от меня требуешь? Я служанка, ничем тебе пособить не могу!» Селуян, без всякого притворства вынувши из кармана пять рублевиков и сунув ей в руки, говорил: «Любезная мама! Будь же от сего времени и мне няня; ежели ты мне теперь не поможешь, то умру перед твоими ногами или пропаду, как червь капустный! Безмерная моя к твоей боярышне любовь завела сюда, как обведенного мертвою рукою;[26] помилуй, помоги как‑нибудь и скрой сию тайну по своему благоразумию!» Мамка, стоя долгое время, не говоря ни слова, смотря попеременно то на Селуяна, то на данные им монеты, кои в старину весьма дороги бывали, у таких людей, как мамка, и копейка иногда станавливалась ребром. Напоследок, как серебро ослепило очи сей мудреной бабе, коя сочла Селуяна весьма великодушным, а себя признавала богатейшею на свете, одумавшись, ему говорила: «Ну! Селуяша, простое твое сердце принуждает меня за тебя вступиться и сделать навек счастливым: будь надежен, что сей же вечер и без попа свадьбу сыграем;[27] ныне такие веселые вечера, только будь же и скромен, после того никому не сказывай; дабы и обоим не попасться в дедушкин чулан![28]» Он, поклонясь ей, говорил: «Что принадлежит до моих услуг, то я тебе дал в задаток, а опосле наиболее отплачивать стану, а о тайности, пожалуй, не сумневайся; я человек неболтливый – хотя и теперь в застенок, то, ей, ей, худого не скажу». Мамка ему повторила: «Здесь калякать нечего, дабы кто не присмотрел; я однажды сказала, что за твою дружбу не неблагодарною буду; дело уже сделано!» – с чем и возвратились к собранной компании, будто ничего не знают и вместе не бывали.

Когда от пляски у всех ноги приустали, а головы клонить стал сон, то хозяюшка приказала подать ужинать, а мамка перед тем выдумала хитрость – поиграть другим манером, нарядивши Селуяна и несколько девушек во оставшее господское платье, дабы было обоего пола попарно.

Первого подвела к своей боярышне с приказанием, чтоб она почитала как своего жениха; равно и прочих рассадивши погнездно, сказала, что сей вечер у всех у них свадебный,[29] и после бы ужина ложились спать на одних кроватях. По окончании стола пошли все с великим хохотаньем и целованьем провожать до назначенных покоев, во‑первых, хозяюшку, а потом и других. Селуян, взвалясь на мягкую и широкую постель, на какой и отроду еще не сыпал, коснулся во‑первых скверною рукою своею до Груняшина нежного тела, по приказанному порядку, потом, обнимая ее, дает преисполненные пламени поцелуи; к торжественной же их радости во мгновение представляется маленький божок любви и выстрелил в них из первого колчана золотою стрелою, которые удары уязвили и разожгли их сердца и воспалили чувствы. Груняша с час времени отважилась противиться и хотела отложить Селуяново благополучие до того времени, чтоб соединить удовольствие с честию; но ведая притом, что снисхождение лучше сопротивления, нежность сердец их трепещет, любовь и стыд покрывает лица румянцем, потом исчезает стыд, любовь одна остается верховною над ними властительницею, плоть ослабела, и древний враг змий не преминул искусить их своею мудростию и окончил то, что начал с крыльями мальчик. Селуян, как в превеликой горячке, обнимая Груняшу повсеместно, озирает ее прелести пламенными своими глазами, не отпускает губ своих от прекрасных ее грудей и пребывания любовных приятностей места, отдались оба совокупным объятиям, и один ждет в минуту наслаждения, а другая уже довольствуется невиданною утехою. Напоследок благополучный Селуян получил себе право увенчанного любовника и услаждения прямого счастия. Подлинно счастлив тот стократно, кто находит девство; сокровище сие весьма дорого, но заразить любовию сердце и еще того дороже, как следующее покажет.

Поутру очень рано вставши, мамка, обходя все покои, где спали молодые, поздравила с добрым утром, кои были все уже проснувшись, а дожидались только, чтоб подали свеч или открывали окошки. Потом пришла она и к боярышне в спальню; но сии последние два затворника, утомившись от вкушения запретительной забавы, предались сладости приятного покоя, и мамка их нашла обнявшихся и руками, и ногами: и дабы сия тайна никому, кроме ее, была неизвестна, то сия попечительница, взявши ключ, спаленку приперла покрепче и, как знающая все перевороты женщина, сама с собою подумала, что, конечно, сия парочка ночью против других мало имела покоя. Подошедши в другой раз тихонько к дверям, побудила боярышню; и она, увидя ее, с закраснелым лицом спряталась под одеяло и говорила, запыхаючи, дрожащим и несмелым голосом, чтоб она хотя еще на часок времени дала понежиться, ибо у нее от вечерней пляски очень ноги поопухли, а с свадебного хохотанья весьма брюхо болит. Хотя ж, было, некоторые девушки безо всякого подозрения тут же в спальню просились сих последних молодых посмотреть, но хитрая мамка отвела их и с великим смехом говорила, что ей, яко свахе, сие право только одной принадлежит, как и они подниманы были. Когда же Грунюшка, вставши с постели, совсем оделась и с своею дружиною пришла к девицам, те поздравили ее приходом; а она также не оставила их с Селуянушкою отпотчевать своим благодарением. Принесен был на стол завтрак, сели молодые кушать, а притом приведены были крестьянские девки для пляски и петья песен, а в ночное время происходила дворянская компания, только Грунюшка всегда ложилась в постелю ранее обыкновенного. По прошествии трех дней дворянские девушки разъехались по домам; а хотя и сестрица Селуянова с сродницею также простилась, но все святки не отпущена, а для чего – тайна сия кроме одной Грунюшки неизвестна. В сие время так Груня похудела, что как бы двумесячную выдержала лихорадку; и хотя говорят, что мужчины в любви горячее, а женщины упрямее, однако ж, конечно, не Селуянова, но Груняшина страстная любовь и после святков особливо Селуянушку отпустить не хотела, но, наблюдая к себе от соседей почтение и девичью благопристойность, со слезами простилась. Не меньше тяжело было расставанье и господину Сальникову: давши ему Груня тихонько, вместо подаренных от него мамке пяти, пятьсот рублей, приказала, чтоб он и предь посещением своим ее не оставлял, а к тому так его со своей стороны обнадежила и положила верный пароль,[30] чтоб ему кроме ее жены, а ей опричь его мужа не иметь, хотя бы не только родительского проклятия, но жизни стоило.

Не только во время святошного торжества в Руси бывают ночные сборищи и забавы, то же самое случается и об маслечной неделе. Госпожа Кошкодавова приказала на дворе у себя сделать превеликую гору и так же созвать девушек‑дворянок: хотя она и имела повеление скоро ехать в Москву к батюшке, но для сего праздника отложила, не позабыла в наипервых пригласить и господина Сальникова сестрицу с ее родственницею, которая и прибыла в женском же, по‑прежнему, наряде. Грунюшка приняла их в особливом покое не противу прочих, а отменнее, как первых и ей милых гостьев, которые подобно первого не в третий день, а по начатии великого поста отпущены были и то с досадою и с равным прежнего награждением, сказавши одному Селуяну, есть ли она ему мила и не хочет потерять навеки, то бы вскорости ехал к Москве и нанял квартиру неподалеку их дому на Мясницкой улице.

Как скоро Груняша в Москве появилась, то хорошенькое ее личико, а не меньше великое отцовское имение, которому она только одна наследница, как магнитом, притянуло свататься множество женихов, иных и равного с отцовским чином господчиков, о чем ей батюшка и матушка часто напоминали, чтобы помышляла, которому из них дать преимущество заблаговременно; но она, якобы незнанием ничего, не говоря ни слова, с закраснелым лицом отходила, дожидаясь своего милого друга Селуяна, который, не замедля также прикативши в Москву, сыскал дом господина Кошкодавова, поздоровался с мамкою, чтоб она о прибытии его изволила доложить своей боярышне, которая, узнавши, пришла в превеликую радость, но не знала, где ему с собою дать первое свидание. Лукавая ж и досужая на выдумки мамка сказала ей: «И, сударыня, кажется, вы уже от младенческих лет давно ушли, а того не ведаете, где своему любезному человеку себя показать и его посмотреть; в Москве не наше дело деревенское – здесь не стыдятся без всякого зазору и невест смотрют по церквам во время службы, а вам уже с ним нечего опазнываться; не изволите ль согласиться на будущее воскресенье поехать со мною к обедне в приход к Николе на Вшивую Горку, а я тихонько возвещу и Селуяну Софроновичу, куда он, конечно, как сокол, прилетит!» Груняша с радости много раз целовала свою мамку, называя ее в сих делах немалою мудрицею, способствующею к ее сластолюбивым желаниям и прихотям; написала к Селуяну приятную записочку, нежную и страстную, каждое оной слово вливало в душу пламень – видно было по всему, что сам дьявол в том ее наставлял! Не могла почти дождаться назначенного мамкою дня, а во оной и поехала с нею и с одним лакеем и кучером.

При входе в церковь увидела Сальникова, дожидающегося на паперти. Взглянувши друг на друга пламенными глазами, исполненными смущением и радостию, и хотя малому ее и не было нужды по неведению ни за кем присматривать и примечать, однако ж при прохождении мимо Селуяна увидел у боярышни лицо зардевшееся и походку несмелую, равно и Селуян покраснел, как рыжик; подобное сему и прощание у них происходило одними взглядами. Селуян, отдавая справедливость любовницы своей прелестям, нашел ее нежнее прежнего; равно и она, увидевши его, больше прежнего полюбила. Всякий знает, что прямая любовь каждую красавицу делает прелестнейшею; после того сия трудолюбивая свашенка не упускала по просьбам госпожи своей, чтоб не давать сим любящимся особам часто ночных поединков, а Груняша не позабывала всегда напоминать Селуяну, что ежели она ему не наскучила, то бы помышлял поскорее обвенчаться, ибо родители ее хотят выдавать замуж и часто приказывают и докучают выбирать жениха по мысли; мамке же при всяком свидании со обеих сторон бывали подарки не из двух, а из одного Кошкодавова кармана.

В одно время господин Кошкодавов с своею сожительницею поехал в Новодевичий монастырь к сестре своей монахине в гости, которая, принявши их, благосклонно спросила: «Я слышала, братец, что племянница моя Груша давно сюда приехала!» – «Есть, матушка сестрица, недель уже десяток!» – отвечал господин. «Вот какие вы ближние и единокровные родственники, что не пришлете ко мне повидаться и хотя малое время погостить! Хотя бы я на голубушку мою посмотрела; я думаю, она уже и великонька!» – «Да, теперь ей только двадцать другой пошел год, но еще по молодости своей глупа, – можно назвать ребенком! Однако хочу выбирать ей заблаговременно добренького и смирного женишка: пускай, хотя лета и не ушли, но на старости бы на них глядя повеселился, а она о том и не помышляет – только смеется!» – «Девичье, братец, дело!» – «Когда надобно тебе, сестрица, ее видеть, то пришлите, пожалуйте, кого‑нибудь от себя, хотя и нас долго не будет, она не отговорится, я с тем теперь ей и прикажу».

Вскоре после того пришло радостное для двух любящихся время. Господин Кошкодавов зван был в воскресный день на свадьбу к господину ключнику Кособрюхову, куда и поехали, а мамка, еще поутру прибежавши к Сальникову, объявила; он же с радости не знал, что и делать. Вдруг пришло в голову исполнить Груняшино приказание, дабы и ему тот же самый день учинить себе брачное веселие; но только одного нужного не доставало, в чем бы увезть Груняшу – кареты с лошадьми: ибо в старину в Москве, окроме роспусков,[31] наемных совсем не бывало; а как дьяволы и не в таких пустых делах несчастным помогать приобыкли, то какой‑то гулящий и проворный из них малый, похожий на Селуяна, наставил его, шепнувши в ухо на путь: «Э! брат Селуян, не нашего ты сукна епанча! Которого ты черта не попросишь надобного тебе у своего земляка, господина Сабакина, коему ты за проклятыми ходишь делами и, вместо правды, вставливая наши крючки, из кривых делаешь зрячими и всегда пляшешь по его дудке? Поди, он теперь дома и даст без отказу; только при прошении объяви ему какую с правдою сходную нужду». Селуян, по научению братца своего, как ото сна проснувшись, захохотавши, захлопал в ладони, пошедши к Сабакину, выпросил карету с лошадьми и с кучером, якобы для смотрения невесты, коя де живет от него в третьей улице. Сабакин, при даче кареты, смеючись, говорил: «Желательно б мне было хотя бы ты нынешний день и свадебку сыграл! Только не знаю, какая за тебя пойдет бесамыга[32] или безмундирная!» – «Увидите, сударь, какую подхвачу щеголиху – из‑под ручки посмотреть!» – отвечал Сальников, а Сабакин перехватил: «Разве из‑под истерии или из пролому,[33] в том не сумневаюсь!» Селуян, приехавши домой, так кучера напоил вином сыто, что он безо всякого чувства взвалился на полу и захрапел. Селуян, скинувши с него кафтан с камзолом, сказал: «Спи, моя надежа, высыпайся, а я поеду отправлять твою должность!» Надевши ливрею, поехал ко двору господина Кошкодавова; поставя карету у двора, сам вошел в переднюю, приказал доложить боярину, а когда его дома нет – боярышне, что прислала за ней тетушка, дабы она пожаловала к ней дней на десяток погостить, чему она очень будет рада давно невидалую гостью принять. Грунюшка, имевши от родителей своих приказание, выскоча, тотчас узнала тетушкина посланника, спрашивала: «В добром ли здоровье тетушка?» – «Слава Богу, сударыня, как я поехал, была здорова, не сделалось ли чего теперь; приказали, чтоб, не мешкавши, вы пожаловали». Грунюша не умела одеть платья похуже, а выбрала самое лучшее, также взяла и в запас парочки две‑три, да из белья хорошую ношу. Давши Сальникову, сказала: «На! снеси, Игнат, положи в ящик, может быть, я у тетушки и долго прогощу, чтоб не ходить в замаранном». – «Да у нас, сударыня, есть в монастыре служанки, по приказу тетушки вымоют». – «Нет, лучше ехать с запасом, по пословице: поезжай на неделю, а хлеба бери на две. Так‑то, Игнатушка». – «То дело другое, сударыня». Груняша так, как в дальную сбираючись дорогу, не позабыла взять и серебряной мелузги, набивши полны карманы сколько улеглось, хотя и тяжеленько. Что ж делать!

Своя ноша не тянет; и напоследок повязала на шею и на руки ожерелье и зарукавье[34] окатистого жемчугу, в рефит низанные,[35] хотя бы куда; так походить стала на невесту, да и не простую, а у Сальникова также в карете был кафтан заводной[36] на щегольскую руку. Когда Груняша села в карету, то Селуян ударил по лошадям изо всей мочи, да куда же? – на Пресню к Николе на Ваганьково, где не только пришлого народу много, но и прихожан было дворов пяток, и то почти пустых; сыскавши гулящего попа и без венечной памяти[37] за два рубля обвенчался; а за сии деньги та благословенная голова не отреклась бы и еще пар пяток совокупить. Сальников приехал домой благополучно, и как он жил хотя в малом доме, но в особом покое, и приезд, и приход имелся с заднего двора, то хозяину и не в примету, кто придет и кто пойдет, нашедши кучера невыспавшегося еще дрянь, разбудя его, дал на такой радости стакан светлоча,[38] он и пуще окачурился. Положа его в карету с помощию своей кухарки, приказал ей под вечер попозже отвесть лошадей под уздцы до конца улицы, где живет Сабакин, а там и бежать, – ибо лошади, зная дом господский, и сами пешком дойдут; не позабыл также положить под головы того мертвого тела кафтан с камзолом и в карман рубль денег на похмелье. Слуга Сабакина, идучи домой, увидя у двора стоящую карету и в ней кучера чуть живого, отворя ворота, впустил на двор, доложа боярину, что прошенная Сальниковым карета стояла у ворот и в ней не было никого, кроме кучера, который лежит в рубашке мертво пьян без всякого чувства. Сабакин, как человек вспыльчивый, ругал всячески Сальникова, а напоследок, схватя с головы седой парик, брося на землю, топтал ногами, кричал во все горло: «Я бы этому мошеннику теперь же руки и ноги переломал, что он делает стыд моей старой и заслуженной голове от добрых людей!» Хотя же по просыпе спрашивал и кучера, где они с проклятым ябедником были и что делали; но он, как человек ни о чем не ведущий, отозвался незнанием, что и квартиру забыл Сальникова.

Селуянушка наш, получа в руки бесценное сокровище, небоязненно и невозбранно ночевал со своею любезною женою, как долг велит новобрачному, и живет уже с месяц во всякой тишине и благополучии; никто про то не знал, кроме Груняшиной попечительной надзирательницы, которая часто их ночным временем посещала и от молодых подчивана и одаряема была изобильно. Но тот же, конечно, проклятый адский поселянин, который кареты просить приказывал, вздумал над ним сыграть шутку и поколебать их спокойствие. Господин Кошкодавов приехал в другой раз посетить свою сестрицу и навестить Груняшу. Приехавши, посидя часа с три в келье, спросил монахиню: «Сестрица! Да где же моя Груша? Разве ей недосужно к нам на часок показаться; я уже ее другой месяц не видал». – «Полно, братец, издеваться и переливать из пустого в порожнее: ты сказываешь, что Груню не видал другой месяц, а я двенадцать лет! Что ж делать, когда так я бессчастна, никогда не пришлете». – «Вот хорошо шутишь, сестра, кажется, вчерашний день минуло пять недель, как ты присылала с лошадьми карету, а она, севши, и поехала».

«Разве черт вместо меня присылал, а я не знаю! Вот мой малый, спроси его, ездил ли он к вам когда. Игнатка, поди сюда! Когда ты ездил к братцу за Грушею?» – «Я два месяца, сударыня, и пешком из монастыря никуда не хаживал! Да и зачем без приказу твоего господского по‑пустому слоны продавать?[39] Правда, сударыня, виноват Богу и тебе, мы почти и каждый день с приворотником и хлебниками в заднюю калитку ходим на Москва‑реку купаться, но и опять все в целости приходим!» Кошкодавов сидел за столом, потупивши глаза, облокотясь на левую руку: «Ну! сестрица, завязали узел, как‑то будет развязывать? Конечно, Груша та пропала; я, право, думал, что она с тех пор все у тебя, а теперь вижу, что обман сущий!» – «Как, братец! Эта шутка не очень ладна, я почти вся вне себя!» – «А у меня, сестрица, так кожу подирает, подобно как в Костентиновском застенке в руках у добрых людей палачей! Да тот человек, конечно, от сего никак у меня не отпляшется, кто над стариком нехорошо подшутил; теперь не иначе как буду просить самого надежу государя, пускай прикажет по всем домам, не выключая и моего, сыскивать и по обыске увозчика, а когда с согласия сделано, и Грушку вызварить кнутом нещадно, дабы другим поводу не было, а там и ступай, куда хотят, и как сам не дам, так и жене закажу давать родительского благословения:[40] оно очень велико, а попу прикажу поминать анафемою, не замай ее теперь, тетенькается с кем хочет, девка взрослая». – «Потише, братец, очень жарко, не вдруг! Статное ли это дело, чтоб кровь свою отдавать в руки кровопийце и тем себя и весь род порочить?» – «Эх! сестрица, ты не знаешь, как моему сердцу больно, я, может быть, от сей игрушки должен буду оставить белый свет! Теперь поеду к Сонюшке и, сказавши, посоветую с ней, что будем делать; ум хорошо, а два лучше того; я думаю, что она, моя голубушка, жива не будет, услыша эдакую радостную весточку; ведь она ту каналью беглянку не в пример горячее меня любила, да и я не могу ввек запомнить!» – «Ты, братец, не вдруг ей сказывай, не умори, чтоб не ошиб ее, бедную, и вправду обморок!» – «Это, сестрица, ничего обморок, – в нем не век будет лежать; только вспрыснуть крепкою водкою и облить ведром водою, то и очнется; сберег бы Бог от большого обмороку, с чем в землю‑то прячут, а временный ничего не стоит: баба здоровая выдержит хотя и не обморок, – я с молодых лет был не промах, а теперь понавык и побольше к полезным делам, – приведу с собою попа и лекаря, который‑нибудь из них да пособит. Позабыл я в печали, из ума вон, послать прежде на Фили к цыганам и спросить пожилую бабу, ведь они, колдуньи проклятые, отгадывают все. Потерять уже гривнягу, другую, да чтобы правду сказала, а не скажет, то на конюшню да плетьми; я денег не жалею – только устои в правде. Вот, сестрица, кормил, поил, лелеял с годком двадцать залишком, – теперь пошла каналья по ветру; прости, сестрица!» – «Прости, братец, желаю тебе потерянное обрести в целости!» – «Поехать мне поскорей и объявить полиции, чтоб беглые сысканы и по суду по строгости законов наказаны были!» По приезде домой и по рассказании госпоже Кошкодавовой сделавшегося приключения, что говорено с ее золовкою, то и сбылось. Боярыня, упавши со стула на пол, захрапела: тут‑то ни попу, ни лекарю не можно было показать своего искусства и больной учинить помощи, а предсказательницы не имелось, и жива ли будет, неизвестно. И как боярин одумался, что госпоже на полу лежать неприлично, то пятеро, насилу по дебелости ее тела поднявши, положили на постель, у ней же пена все то время клубом изо рта валила, так что водка и вода не помогали: то раздвоя стиснутые зубы лапотным кочедыком,[41] влили ложки с две конопляного масла, от которого она, срыгнувши, очнулась и стала охать, плакать и кричать попеременно: «Ах! Грушинька моя родимая, на которую ты сторонушку отлетела?

И на кого ты нас, своих кровных, спокинула? И где теперь имеешь свое пребывание?» При сих словах привезена была с Филей старуха, которая, переговоря с мамкой о печали господской, попросила горшочек, ни с чем не держанный, влила в него воды, положила три угля с огнем, из четырех углов моху, соли, из печи глины и пеплу по щепотке, сказала: «Боярышня не пропала, она и теперь в Москве, в добром здоровье». – «Да в которой улице?» – закричал боярин. «Этого не знаю, только не очень далеко! – сказала ворожея. – Сидит сам друг с мужчиною!» – «Ах! пропали мы, Сонюшка, конечно, каналия с блядуном! Разорвал бы обоих в клочки, когда б достал их в руки; воля Божья да государева была бы со мною, а уж я бы их упетал![42] Государь бы мне по давней и верной моей службе простил и больше, нежели плутам беглецам поверил».

По объявлению ж господина Кошкодавова о пропавшей девушке, а не дочери, от полиции по всем дворам учинены подписки. Что делать нашему Селуяну, сам не знает; ибо хозяин его, проведавши, что он женился на неизвестной богатой дворянке, пришел к нему и говорил, дабы он сходил в полицию оправдался или принес повинную, а в противном случае должен он его туда представить для своего оправдания, что в доме его беглых нет. Сальников обольстил хозяина, что он женат не на беглой, но немалый чин имеющего отца на дочери, и как об нем, так и об ней знает Новгородский уезд подлинно, и что он без всякой боязни заутро же и с женою поедет к полицеймейстеру и оправдается и ему принесет квитанцию.

На другой день пошел наш молодой к господину Сабакину, яко Кошкодавову другу задушевному, повалясь в ноги, с приватными говорил слезами: «Ты – мой родной отец и мать, ты мой один защититель и помилователь, прости ты меня в вине моей тяжкой, которая к решению только одной добродетельной душе вашей принадлежит, и через то я снова рожден и на верх моего благополучия от вас возведен буду!» – «Встань, сукин сын, вор! Ежели то вина, что ты лошадей моих, напоивши мертвецки пьяного кучера, положа в карету, одних отпустил, то Бог те простит, вперед у меня ничего, каналия, не выпросишь; а когда бы в то самое время попался в пыль, то я бы тебе живого ребра не оставил: быть так, Бог твой добр, или бы, по крайней мере, повертелся бы вниз пупом под плетьми на конюшне». – «Нет, батюшка, сия вина, о которой я прошу, меньше принадлежит вашему гневу, нежели та, которую вы мне простили! – не вставая, говорил Сальников. – Об оной – только стоит попросить вашего старого друга Кошкодавова!» – «Ах! каналия, – прервал речь его Сабакин, – знаю теперь твои плутни: не ты ли, мошенник, достойный кнута и виселицы, сманил его дочь? И где теперь она? Сказывай!» – «Нет, батюшка, я не сманил, а она со мной сама согласилась, я уже с нею и обвенчался!» – «Ах! мерзавец, курвин сын, ты у нее и девство по сю пору похитил!» – «Не похитил, государь, но закон то приказал исполнить, как следует мужу». – «Когда ты увидишься с кнутом и палачом, тогда по своим лукавым замыслам выискивай и прибирай законы и вывертывайся, как сука, а теперь мне недосужно говорить с тобою, поди с глаз моих долой, мне до тебя никакого дела нет: дочь не моя, и я в том тебе ни помочи, ни наставления дать не могу!» – «Как, батюшка! Я вас только в том прошу, чтоб вы у господина Кошкодавова в уменьшении наказания хотя малое помилование упросили». – «Я тебе говорю, поди от меня прочь; их колокол хотя совсем об угол, рассказывай там свои лясы да болендрясы, а мне, право, недосуг, и своих хлопот полон рот». Сальников, вставши с полу, показался бодрым и небоязливым, говорил: «Вы, сударь, знаете уложенье и указные статьи? Не ведаю, что‑то там написано тем людям, кои в подговоре и увозе беглых способствовали». – «Вот, смотрите, пожалуйте, ах, каналия, ябедник! С ним неможно и слова без опаски вымолвить; надобно говорить, да камень за пазухой или в кармане держать; когда не так, то и по зубам, а без того нельзя! Скажи, адский сын, я ли тебе в подговоре и увозе Кошкодавовой дочери был сообщником?» – «Не сообщником и не участником, сударь, но помощником». – «Как? варвар! вот какую несет кабалу и мелет пыль!» – «Так, сударь, и вы больше к ответу имеете участия, нежели я; вот по сему обстоятельству, когда у вас прошена была мною карета, то я именно вам показывал, что еду смотреть невесты, так и сделал, – а вы еще сказали, чтоб тот же день и свадьба сыграна была. Я, подсмотревши Груняшу Кошкодавову, она мне показалась, да и я ей не противен, ударили с обеих сторон по рукам да и поехали к Николе на Ваганьково, и там, по приказанию вашему, и обвенчались; а если бы тогда вашей кареты не было, то бы я не мог иметь к женитьбе никакого поползновения, и Грунюшка не пошла бы никак в хорошем наряде такую даль пешком! И теперь уже у меня никто жену отнять не может, хотя бы кто и сто глаз во лбу имел, и почитаю другим моим отцом Севастьяна Никулича, а матушкой Софью Варфоломеевну, а со мною в том и Груняша моя согласна: мы один против другого ни в чем спорить и прекословить не будем, – люди не такие, чтоб иметь распри, а дружелюбие всего лучше на свете, чему меня с малолетства еще учили, а по тому правилу я и поступаю!» – «Будет тебе, курвин сын, дружелюбие и правило на спине и на ребрах! Сейчас запрягайте лошадей, поеду в правительство и буду просить правосудия, чтоб ты, конечно, без суда за облыжное[43] на меня показание с кнутом поговорил!» – «Милостивый государь! Без суда никого не секут и не мешают, вы знаете закон: когда виноватый показатель вытерпит три указные розыска и огонь, то примутся и за того, на кого показывает, – следственно, и тот полезай в хомут и терпи три дани; я, сударь, как‑нибудь отдуюсь, еще первая голова на плечах и кожа не ворот; как‑то будет вытерпеть другому, не знаю!»

При сих словах Сальников, поклонясь, хотел идти из покоя и сказал: «Прости, милостивый государь, и знай Селуяшку; я не тужу о себе, и что достанется мне, то и тебе!»

А как в старину почтенные ни в каких тяжбах не бывалые люди поединочных почосток,[44] какие говорены были Сальниковым, весьма боялись, в том числе такого ж трусливого сорту был и господин Сабакин, то, остановя Сальникова, стал говорить потише и поласковее: «Что же мне теперь с тобою, проклятый сын, делать?» – «Вы разве не изволите знать, что только попросить моего батюшку во утолении на нас гнева? Ибо теперь Грунюшка, услыша о сыске себя ведомость, лежит больна при смерти, да и чуть ли ей топтать будет росу; жалко мне и самому: сердечная, как пласт, моя голубушка, на постели с боку на бок переворачивается, и охает, и стонет попеременно! Бежал бы, куда глаза глядят, а в ночное время и сон на ум нейдет: иногда больше получасу трясется и дрожит, подобно лихорадочным припадкам, а потом, зажмуривши глаза, тяжело и вздыхает!» – «Я верю, мошенник, что нежное дитя да попалось к вору в неволю, будешь дрожать и вздыхать, как мамон[45] замелет; полно, есть ли у вас что и пообедать?» – «Благодарим, батюшка, Бога; год‑другой проживем без нужды!» – «Эдакой плутище! а там и зубы на полку положите?» – «Батюшка что‑нибудь пожалует; ибо Груняша та моя им не чужая, да и я по ней теперь стал свой». – «Я тебе сказываю, что называемый тобою отец пожалует тебе на спину кнут, а Груне вечное проклятие!» – «Опять принялся за кнут, куда как они у вас дешевы! Лучше говорить вам нечего, я еще человек, ни в чем не обличенный и не сделал душегубства и другого вредного обществу дела; сотворите последнюю со мною милость, съездите к отцу моему и попросите, а я после сам отвечать стану; я ведаю по закону, что согласно учиненный с обеих сторон брак по Кормчей книге[46] никогда не разводят, а хотя по вашим сказкам[47] и желаниям, сильная рука Богу судит, кнутишком меня до смерти и застегают, то Сальникова не будет поколения, а Грунюшка останется ни вдова, ни мужняя жена, ибо ее после меня вряд ли кто возьмет; потом, хотя будет и жаль, но возвратить неможно; поезжайте, сударь, и сорвите с языка, что будут говорить, не позабудьте объявить, что Грунюшка от их проклятия при смерти, ходя запинается!» – «Сорвал бы тебе, плут, прежде голову, нежели на старости ходить за мошенника сватать и стараться за сделанные тобою плутни! Быть так, поедем теперь со мною к твоему тестю, только смотри – не говори перед ним ни единого слова, живого не выпустит со двора; отца твоего, старика, чинимые мне службы заставили меня вмешаться в пакостные дрязги; конечно, тебя черт на мою голову навязал, плута! Вот что делает простота, правду говорят, хуже воровства; ни знал, ни ведал, ни бивал, ни грабливал, а тут же с плутом стой на одной доске! „Дай карету!“ – а там и сели на шею лукавые люди; ну, Селуяшка, доехал ты меня на карих!»

Приехавши к Кошкодавову, который и с боярынею о потере дочери был в превеликой печали, поставя Сальникова в передней за дверьми, сам пришедши к ним, стал говорить: «Знаете ли вы? Я вам радость скажу: отлучившаяся от вашего стада овечка нашлась!» – «Где она, мой отец, – вскочила боярыня, – батька мой, скажи поскорее? Не томи сердца, не мори души!» – «Я ее нашел, только в глаза не видал!» – «Однако по приметам, голубчик мой, – перехватил боярин, как от сна пробудившись, – ты, братец, сызнова нас рождаешь!» – «Вот вам сей человек лучше моего перескажет, а по тому и узнаете всю подкоренную тайну». Привел им Сальникова. «Ах! здравствуй, братец, дорогой гость, пожалуй, поцелуемся, да садись, пожалуй, – подставливая Кошкодавов стул, тут же и боярыня, слезши с постели, подошла, – сядь, пожалуй, батюшка; каким ты побытом[48] проведал про нашу дочь Грушиньку, ах, бедная Груша! Не в неволе ли ты и в добром ли ты здоровье?» – говорили боярин и боярыня. Селуян, на вопросы их ничего не отвечая, повалясь в ноги, просил прощения, а какого, не изъяснял. Те сколько раз его кликали и толкали, но он притворился сонным или паче мертвым. Сказал Кошкодавов Сабакину: «Скажи, пожалуй, что это за человек? Мне будто лицо его знакомо и очень приметно, не знаю, как вклепаться?[49]» Сабакин, вступившись за него, сказал: «Сядьтетко вы, да послушайте, – я с его рассказов и вам то же самое объявлю! Он, новгородский дворянин, Вотской пятины[50] Селуян Сальников, таскается за приказными ябедами вотчинной коллегии, приехал в Москву жениться, и как‑то у обедни полюбилась ваша дочь, он, сманивши ее тихонько, и обвенчался, и ныне живет с нею благополучно!» Сальников, не вытерпя, лежа, сказал: «Неправда, сударь, не она мне полюбилась, а я ей, и не сманил, а сама захотела быть за мною, ибо младенца только можно чем обмануть, а Аграфена Севастьяновна от тех лет уже ушла!» – с чем из покоев и со двора побежал. Боярин и боярыня затопали ногами и, захлопав руками, закричали: «Держи, держи! ах! Пропали мы, Сонюшка!» – при том боярин напоминул: «Не тот ли плут Сальников, что в Новгороде в тюрьме умер?» – «То отец его был, а это сын», – говорил Сабакин. «О! мерзавец проклятый, что он сделал над нашими головами! Поругал весь род и племя! Не утерплю, сей же час поеду и стану просить о правосудии, дабы этого плута извести с света поскорее, – он и не таких еще пакостей настроит! Вот, гляди, пожалуй, ему ли, псу, владеть нашей дочерью? Кажется, она всем взяла и нет ли приданого? К ней сватались чиновные и богатые женихи, но нам как черт запретил выдавать: погодим, летами она не остарок, не малина, не опадет! Вот тебе малина сделалась смородиною: то‑то она, бывало, как станешь говорить про женихов, будто ничего не слушая, уйдет!» – «Пожалуйте, не горячитесь, послушайте моего глупого разума, а опосле как хотите! – говорил Сабакин. – С одной стороны, не прав Сальников, напротив того, неможно не обвинить и Грушиньку вашу, вот почему: когда бы от нее не было ко уходу с ним согласия и не дала бы в том поводу, мог ли бы он середи бела дня весть ее пешком через половину Москвы в нарядном платье? Пускай, например, положим, везена была в закрытой карете с зажатым ртом, но перед попом надлежало ли ей сказать, охотою ль она идет замуж или неволею, и с последним словом, конечно, бы поп и венчать не стал! Пусть, по прошению твоему, его и накажут через подарки, ибо он гол, как сокол, пощититься[51] нечем, что сорвет, то и слопает; но бесчестие будет всем, а первого браку, он говорит, по какой‑то Корчемной книге не разведут без законного доказательства; бросьте, пожалуйте, клевету на сторону и благословите их по‑родительски». – «Как, братец, тебе не стыдно и не совестно за такого стоять мошенника! Я бы его на чистом поле не видал!» – говорит Кошкодавов. «А я тебе истинно говорю, что мне эта скотина не брат и не сват, – подхватил Сабакин, – и веришь ли, что мне он так нужен, хотя бы и теперь его увидел на виселице качавшегося, то бы, право, не охнул, а разве посмеялся; но жаль вас как старинных друзей, что опорочите себя навеки, а впрочем, не мое дело, но ваше, почему и отдаю на произвол вам же; прощайте, государи мои!» Пошедши со двора, увидел в конце улицы дожидающегося виноватого. Подъехавши, сказал ему: «Садись, негодяй, дело почти сработано, поедем, посетим твою молодую, я ее с приезду сюда не видывал!» Сальников от радости не знал, какую господину Сабакину воздать благодарность, но сам насилу мог удержаться от смеху, что удалось обмануть такого столпового дворянина;[52] говорил ему: «Пожалуйте, батюшка, милости прошу, сударь, чем богат, тем и рад, хотя дело и не пасеное, но для вас сыщется что‑нибудь». «Мне только поглядеть на Груняшу». – «Увидите и ее, сударь, она хотя через великую силу, а для вас встанет». По приезде к Сальникову на квартиру Груня – по научению мужнину лежа в постели и понемножку постанывает. «Встань, матушка Грушинька! Его милость, тот, который выпросил нам у батюшки прощение и благословение!» – «Здравствуй, радость Аграфена Севастьяновна! Узнала ли ты меня? Тьфу, пропасть какая! Я, долго не видаючи тебя, не узнал бы, смотри, как она исхудала! Право, как дыня; я думаю, что и костей вряд ли дощупаться: ну! брат Селуян, болезнь‑то, видно, не с недоедков!» – «Она, сударь, пошла по матушке, имеет облое тело».[53] Груня, вставши, поздоровалась с своим соседом, поднесла им по черепене[54] водки, какой лучше в городе не было. Сабакин, выпивши, похваливает, а Сальников отвечал: «Какова есть, сударь, ровно и закуски не много от водки отходили».

Выпивши по другой и по третьей, гость спросил: «А какой бы больше припадок ее мучит?» – «Конечно, от того, сударь, что батюшка наложил проклятие, то я не на земле, ни под нею; как паутину шатает ветром, так и меня, а от проклятия, сказывают, и земля не принимает; и потому, хотя жизнь моя коротка, однако не хочется умереть без разрешения!» Сабакин, поблагодаря за угощение, сказал: «Молитесь Богу, скоро, может, получите и прощение, и разрешение! Им еще прежде самим умереть должно, люди пожилые, как я!» Севши в карету, поехал домой, а, между тем, Кошкодавов, объездя, кроме Сабакина, других своих друзей, рассказал, что он дочь свою нашел уже замужем за самым последним дворянином, шатающимся единственно за приказными делами, и что ему с ним учинить, требовал совета; но друзья сказали, ежели свадьба сыграна с согласия, то уже отнять нельзя и по суду, – только себе сделает он вековечное бесчестие на посмех всему городу.

Кошкодавов, сколь ни был упорчив, однако вспомнивши и Сабакины слова, склонился к милосердию – дочь свою простить и Сальникова назвать зятем. Приехавши домой, сказал о том своей боярыне, которая также, хотя и очень была сердита, но гнев свой умягчила, ибо матери детей, особливо девушек, любят горячее, нежели отцы; усердно желала тот же день дочку свою видеть и помириться; с согласия мужнина, сыскавши чрез малого Сальникову квартиру, послала его проведать о здоровье. Аграфенушка, увидевши от батюшки посланца, тотчас легла под одеяло и стала жестоко охать, а Сальников, сидя над нею, воет, как по мертвой. Слуга, увидя их в таком состоянии, испугался, а Сальников, вставая со стула, говорил: «Вот, братец, видишь ли, как сильна родительская немилость и гнев: она бы, может, давно Богу душу отдала, но земля не принимает; донеси батюшке и матушке, хотя бы в последний раз сделали милость – простили и прислали родительское благословение! С чем ей на тот свет появиться, а здесь так долго понапрасну мучиться?» Малый, пришедши домой, рассказал видимую им над боярышнею жалость. Госпожа, первая вскоча со стула, закричала на мужа: «Вот ты, старый негодяй, что наделал со своим проклятием! Слышишь ли, что потеряли свое милое дитятко? Долго ли уморить младенца? Она, я чаю, голубушка моя, со страсти пропала!.. Эй! мама, поди сюда. Взявши образ со стены окладеный с низаною ризою, беги скорее к ним и, вместо нас, скажи мир и благословение навеки; а ты, Софрошка, запряги поскорее карету и проводи ее! Вот им, беднякам, от меня тысяча рублей на овощи!» Мамка, тотчас помолясь Богу, поехала. Вошедши в горницу, сказала, что родители их прощают и разрешают. Аграфенушка при холуе будто насилу встала с постели и, перекрестившись, сказала: «Слава Богу! Теперь хотя умереть, так готова!» Мамка, посидевши немного, что при малом разговаривать опасно, поехала домой, а приехавши, сказала, что она боярышню застала при последнем издыхании, «а как услышала от нас прощение, то как рукою сняло: вставши, моя матушка, немножко со мной и попромолвила, и благодарность вам от горячности сердца засвидетельствовать приказала (чего и не бывало)!» Боярыня, будучи в превеликом жару, запыхаясь, улыбаючи, говорила: «Вот ты, старый телелюй,[55] заслуженный и умный называешься человек, – это совсем неправда, – ваших таких умных сто голов не могут в год того сделать, что женская, как моя, в одну минуту сработала! Конечно, ты бы уморил Грушу‑то, ежели бы не я помогла». – «Правда, так, – сказал боярин, – хороша дочь, если мать любит, – овсяная каша сама себя хвалит». – «Пожалуй, помолчи и не говори теперь ничего! – кричала боярыня, ходя туда и сюда по покою. – Мама, пожалуй ко мне! Здесь тебе делать нечего, поди к Груше и ночуй там! И легче ль ей будет, завтра поутру скажи; примечай же и того, горячо ли любит ее муж и ходит ли за нею, как надобно!» Филат чему и рад – мать умирает, а он блины утирает; равно и сия лукавая баба, пришедши в горницу к молодым, все рассказала, а они покатывались со смеху, что стариков со всех сторон мертвою рукою обводят. Поутру очень рано пришла мамка домой, а боярыня уже в спальном шугае дожидалась. «Что, мамка? Есть ли легче бедной моей Груше? И что она делает?» Мамка, будто с попыхов, прибежавши, сказала: «Слава Богу! Сударыня, как ни в чем ни бывала, и никакой болезни и припадка не чувствовала, и так была мне рада, как бы вам самим, только немножко на личике видна печаль, что с вами долго не видалась; а Селуян Софронович, то‑то прямой муж, и ласковый, и приветливый, как голубь за голубкою – так равно и он за боярышниным хвостом по пятам и ходит, и при мне больше, нежели тысячу раз, поцеловались! Уж парочка! Нечего Бога гневить, а и боярышня успела выбрать сокола по мысли, – оба, мои батюшки, как налитые яблочки, даруй, Боже, еще больше ответ да любовь!»

Боярыня, от радости не удержавши себя от слез, прибежав к боярину, о том возвестила, который, открыв полусонные глаза, сказал: «Позовите их ко мне обедать, а другим сказывать: дома нет!» Боярыня опять мамку – на ноги с каретою. Грунюшка нарядилась в лучшее подвенечное платье с прибором, и Селуянушка также убрался пощеголеватее обыкновенного. Приехавши, повалились оба боярину в ноги, который на них необыкновенно громко закричал: «Сказывайте, негодные, кто из вас прав и кто виноват?» Грунюшка первая принялась за ответ: «Хотя, батюшка, замучить меня прикажите, я одна причиною, я одна виною: страстная любовь к Селуяну Софроновичу до того довела, что я вас обвенчаться не спросилась; подумала, что вы, за бедностию его, меня отдать не изволите, а мне и жить без него не хотелось: так‑то мы и сделали свадьбу. В тот самый день, как вы ездили на веселье к Кособрюхову, а я под видом, будто поехала к тетушке, и никто в доме, окромя меня, сей тайны не ведал!» Боярыня, подошедши к мужу, ударила в шутку по плечу, сказала: «Ну, к черту! Полно чваниться, торить[56] их, бедняжек! Видишь ты, как настращал, что они пошевельнуться не смеют!»

«И вправду, встаньте, дети мои! – поцеловавши их, говорил. – Я знаю справедливую пословицу: „суженого и на коне не объедешь“; теперь обоих вас прощаю, только будьте добрые люди; от сего времени нет моего на вас гнева, – вижу, что больше виновата Грушка, нежели Селуян, по их собственным сказкам и признанию, а добровольное признание стоит доброго свидетеля; пойдемте обедать!» А после оного, введши Кошкодавов Сальникова в свой кабинет и, разбирая крепости, спрашивал, сколько где душ написано. «В первой, сударь, шестьсот душ в Новгородском уезде!» – «Пожалуй, положи!» Подавши другую, спрашивал: «А здесь много ли?» – «Четыреста домов в Алаторе». – «И сию также оставь! А в третьей сколько?» – «Две тысячи шестьсот дворов в Синбирском уезде!» – «Жирно, брат! Это материнская приданая; пожалуй, положи!.. Натко, эту посмотри!» – «Триста шестьдесят душ около Кром и Севска». – «Будет с вас докуда: место хлебородное и всем довольное; напиши от меня верющее письмо, поди в юстицию, справь и откажи за собою!» Селуян, хотя и простоват, однако подтяпал ту крепость,[57] в которой тысячи, а не сотни написаны; поднесши старику верющую грамоту, а он, подмахнувши, ее отдал: «Вот вам с моей руки, разживайся!» Селуян поклонился ему в ноги, а мать проведала, что Кошкодавов так стал тороват,[58] призвавши дочь, говорила: «На! и моя деньга не щербата!» Дала из приданых своих триста душ в Брянском уезде: «Это богдашке на зубок!» По приезде домой, Селуян объявил о воровстве своем Груняше, которая с радости едва его не задушила поцелуями, говоря ему, что, хотя отец теперь за что‑нибудь на них и взбесится, то взять будет нечего. И так Селуян, отставши от приказных волокит и ябед, поехал тихонько с женою своею для отказу новой вотчины, где нашел не село, а город. С год времени спустя, господин Кошкодавов, не захотя жить более на свете, опокинул, а потом и боярыня туда же водворилась, не взявши с собою ни единой души, а всех поручили в полную власть Сальникову. Он же, когда стал таким пушистым[59] господином, вспомнивши даваемые ему к обманам наставления учителя своего дьячка, послал к нему нарочного и, выписавши из духовного чина, определил его надо всем своим имением полным управителем, а мамку, за ее верность и услуги, наградя щедро, отпустил на волю; но она, видя от них всегдашнюю милость, осталась жить до смерти, а сестрица Селуянова Фетинья, не дождавшись от брата посланца, за неделю перед тем скончалась. Селуян Сальников, живучи со своею любезною Груняшею лет поболе десятков пяти, любя один другого сердечно, утопая в роскошах, забавах и веселиях повседневно, так же как и другие, померли, оставя по себе на земле немалое число потомков Сальниковых, которые и в нынешнем времени называются так.

 

Н.А. Полевой

Святочные рассказы

 

В Москве, доброй, как называл ее Карамзин, живало в прежние годы много стариков, живых летописцев прошедшего. Удаленные от шума столицы на Пресненские Пруды, в Замоскворечье, на Земляной Город, они тихо доживали и договаривали свой век: человек любит поговорить, когда не может действовать; кто действует, тот говорит мало. Я узнал Москву давно и слышал еще в ней рассказы и были елисаветинского и екатерининского века; видел людей в пожелтелых мундирах, с белыми, как снег, головами, с кагульскими рубцами[60] на лице и со значками за взятие Хотина[61] и завоевание Крыма. Я был тогда еще молод, но уже любил слушать их бесконечные рассказы, любил переселяться с ними от действительности к прошедшему. Когда мне бывало грустно, когда мне бывало весело, я всегда охотно слушал добрых стариков, рассказывавших мне свои были и небылицы: они переносили меня в круг людей, давно не существовавших, живо рисовали предо мною и ужасы московской чумы, и бунт Пугачева, и китайское посольство в Петербург, и шведского адмирала, пленявшего всех московских красавиц, лет за сорок до нашего времени. Русские сказки, русские рассказы и повести всегда мне нравились, и могу ли исчислить все, что я переслушал от добрых старожилов московских! Могу ли передать вам все их предания о мечтах и надеждах, давно уснувших с мечтателями, о порывах сердец, кипевших сильными страстями и давно охолодевших в могиле, о старых поверьях и обычаях!

Хочу, однако ж, рассказывать иногда вам, друзья мои, кое‑что из того, что сам слыхивал, и вот теперь, кстати на святках, послушайте, что мне удалось услышать в один только вечер в беседе нескольких стариков.

Вам нет надобности знать, сколько лет прошло тому, как жил в Москве один человек старый, добрый, любезный, словоохотливый. Много, мало: не все ли равно? Я уважал его как старика и любил как человека. В его семействе провел я несколько часов счастливой юности. Тогда еще глядел я на свет сквозь призму надежд, жил в области мечтаний. Улыбка прелестной девушки,

 

И соловей в тени дубравы,

И шум безвестного ручья

 

радовали меня чистою, беспритворною радостью! Когда вечером, вокруг камина, собиралось доброе семейство моего старого друга, когда ты оживляла его собою, ты, которую я назвать не смею, которая после отказалась от счастья и променяла его на блестящую куклу большого света: я счастлив бывал в то время! Но полно о ней! Скажу вам, что дружеская беседа наша украшалась иногда присутствием старинных друзей нашего хозяина, также разговорчивых, веселых и добродушных.

Были, как теперь, святки. Где мог я лучше и веселее провести длинный зимний вечер, если не у моего старого друга? Еду к нему. Погода была несносная: снег хлопьями падал, и сугробы его переносило вихрем с места на место. Тем милее было после трудного путешествия отдохнуть в теплой, светлой комнате, с людьми счастливыми и веселыми.

Я застал полное собрание. Хозяин, в своем колпаке и татарском халате, занимал главное место возле камина. Дым вился из трубки его сослуживца, суворовского воина, подле которого сидел наш общий знакомец (назовем его хотя Терновский: Милоны, Добровы и Правдины уже надоели нам в русских комедиях). Это был добрый философ, который верил всем привидениям, всем колдунам, всему чудесному на свете и все старался изъяснять, как он говорил, естественным образом. Присовокуплю к этому Шумилова, доброго старика, который на своем веку объездил пол‑России, видел все, что рассказывал, рассказывал обо всем, что видел, и был записной охотник рассказывать русские были и сказки. Я застал у них жаркий спор о каком‑то деле первой Турецкой кампании,[62] но в то же время заметил желание хозяина говорить о чем‑то другом.

У него была странная привычка говорить всегда о том, что прилично времени и обстоятельствам. Кроме обыкновенных рассказов о его путешествии на Кавказ, поездке в Польшу и знакомстве там с Костюшкою[63] (об этом когда‑нибудь расскажу вам особо), он любил поговорить о политике, когда получал газеты, о полярных землях зимою, об Африке в жаркий летний день и о привидениях накануне Ивана Купалы.

Круто повернул он разговор, спрашивая меня о погоде, и известил, что все его домашние уехали на вечер к одному из знакомых. «Я думал, – прибавил он, – что и ты там будешь».

– Нет! Меня звали, но я отказался.

– А для чего? Пока молодость, надобно веселиться и играть жизнью. Будет пора и для тебя, когда дома, подле камина, будешь казаться веселее, нежели на бале.

– А вы сами всегда следовали этому правилу?

– О! да как еще следовал! На меня не пожалуются мои ровесницы, чтобы я скуп бывал на ласковые приветствия и мадригалы, и в менуете a la Reine[64] никто лучше меня не умел вытянуть ноги, учтивее приветствовать свою даму. Вы, нынешние молодые люди, сидни, а мы были настоящими молодцами.

– Напротив, ныне жалуются на ветреность молодых людей.

– Правда, но ведь это вечная жалоба; а разбери‑ка хорошенько, то увидишь, что вы сделались увальнями против нас и заменяете все какою‑то американскою дикостью! Нет правила без исключений (прибавил он, пожимая мою руку). Я говорю вообще. Начнем с нашего убора: какие мы были щеголи! Стальные светлые пуговицы, барсовые, полосатые кафтаны, пряжки на башмаках, двое часов с огромными пучками привесок; можно ли сравнить ваши темные куртки, вашу матросскую одежу с таким великолепным нарядом! А учтивость? Дама казалась царицей в нашем кругу; вы оборачиваетесь к дамам спиною, толкаете их и не думаете уважать.

– Знаешь ли, когда это началось? – сказал суворовский сослуживец. – С Французской революции. Тогда как мы били революционеров в Италии, наши дамы ахали от всклоченных их голов, от либерального платья их, остригли себе волосы, надели парики…

– Но что ж тут худого? – подхватил Шумилов. – Все это в порядке вещей: ныне любят простоту, менее блеску снаружи, больше внутреннего достоинства.

– Если бы так! – сказал хозяин. – А беда в том, что, мне кажется, нынешняя молодежь те же стеклянные куклы, что были мы, только мы были прозрачные, хоть сквозь глядись, а ныне этих кукол красят темной краской.

– Ты противоречишь естественным действиям природы, – возразил Терновский. – Свет делается не хуже, а лучше: это решенная задача. Только наша братья старики твердят, что свет стал или становится хуже.

– Друг мой! Этого я никогда не скажу; а дело в том, что свет твой, становясь умнее, не делается счастливее.

– Что такое счастье? Понятие относительное! Кто становится лучше, тот должен быть счастливее.

– Похоже на силлогизм; да воля твоя, а прежде как‑то было живее. Мы больше умели жить: были молоды в молодости и оттого дожили до седых волос; но Бог знает, увидят ли наши потомки стариков из нынешнего времени. Теперь стареют так рано и оттого, может быть, не успевают жить или, боясь не успеть, спешат жить и оттого рано стареют. У нас было прошедшее, настоящее и будущее; теперь живут в одном настоящем. Молодежь не думает о будущем, а мы только твердим о прошедшем; жизнь развивается, как часовая гиря: часы бьют, всякий человек говорит: как поздно! и слова пролетают со звоном часового колокольчика, пока гиря стукнет в пол…

– Тогда ее опять заведут, – сказал, смеясь, Шумилов, – и опять часовой колокольчик начинает названивать: летит невозвратное время! Это было давно сказано.

– Может быть, я худо выразил свою мысль, – отвечал хозяин, – говоря, что прежде живее умели жить…

– Разумеется, живее, как дети, которые лучше взрослых умеют восхищаться игрушкой.

– Хорошо: да кто счастливее: дитя ли с своей игрушкой или философ, исчахший над истинами. Ты говоришь: свет стал умнее! Бог знает, мой друг! Полно, не умничает ли он больше прежнего? Сердечно радуюсь нынешнему философскому веку, а как ни смотрю на людей, они все те же люди; те же, а важная разница! Прежде больше было этого, как бы сказать, веселья жизни, без которого в свете холодно, как без печки в трескучий мороз. Оно, коли хотите, обманывает нас своим волшебным фонариком, но людям с ним весело.

– Ты глядишь на свет с одной стороны, – сказал Терновский.

– Со стороны сердца! Шалун Вольтер был очень прав и, вероятно, от сердца сказал, оканчивая забавную свою сказочку –

 

Le raisonneur tristement s’accredite;

On court, helas! apres la verite;

Ach! croyez‑moi, l’erreur a son merite.[65]

 

– Разумеется. Голая истина еще не по веку гостья. Я уверен, что она ужаснула бы нынешнего человека, если бы он взглянул на нее лицом к лицу.

– Вот: насилу ты со мной соглашаешься! Зачем же свет отказывается от своей юности: еще рано и спешить бы незачем. Истина только выглядывает еще из своего колодца; ей дают щелчки, и она опять прячется. Ум человеческий еще бродит в костылях глупости, когда сильная подагра мешает ей самой шататься в мире.

– По миру, – сказал Терновский, – доброхотных дателей довольно, а люди, как разносчики, ходят между тем и кричат: «Ум! свежий ум!» Развернешь коробочку: она пустая.

Все засмеялись.

– Что мы зафилософствовали, – сказал суворовский сослуживец, – примеров нечего искать далеко. По‑моему, старый век и новый век то же, что старый серебряный рубль и новый.

– Сравнение недурно, – сказал Шумилов, – но ведь новый рубль все рубль для того, у кого нет старого: так и в свете; и знаете ли что? Я помню, когда я был в Сибири и мне надобно было заплатить якутскому шаману за ворожбу его, я вынул два рубля и хотел отдать ему старый, он сказал мне: «Теён бачка! Дай мне вон этот светленький!»

– Да светленький ли наш век? Он похож на монету, на которой клеймо худо выбито.

– Вспомни старое, приятель! – сказал хозяин. – У нашей монеты клеймо было грубее, да яснее. Посмотри хотя на нынешние веселья: такое однообразие, все так расхоложено! В танцах ходят, с радости делают гримасы и с горя улыбаются. Мы плакали с горя, зато с радости хохотали. Повторяю, что сказал: прежде бывало больше житья, больше разнообразия в бытье!

– Если хотите, – сказал Терновский, – то чем далее в старину, тем бывало больше. Таковы естественные действия природы. Выигрывая в уме, мы теряем в сердце. Наши предки оживляли все: у них являлись духи, привидения, волшебники, а мы знаем, что все это естественные действия природы.

– И жаль, что мы это знаем, – прибавил Шумилов. – Нынешним стихотворцам горе, да и только: нечего списывать с самих себя! А посмотрите, сколько найдут они в старине нашей и иноземной!

– И посмотри, как охотно всякий поделится с нами наслаждением стариною, – сказал хозяин. – Нет! право, мы еще жили если не лучше, так веселее. Возьмем спроста: вот теперь святки. Чем отличаются они от Святой недели? У нас на все был свой манер! Бывало, о Святой мы строим качели, о масляной катаемся с гор, а о святках поем подблюдные песни.

– Загляните ж в старину постарее нашей, – сказал Терновский. – Уж и мы более смотрели на эти игры, а предки наши более играли в них сами. Да и я люблю старину, хоть не соглашаюсь, что тогда было лучше. Я люблю ее, как дитя, которое беспечно и невинно, боится трубочиста, оттого что он черен и с хлопушкой в руках прыгает от радости.

Тут начался между ними разговор о старине, об ее весельях и забавах.

– Помнишь, – сказал хозяин Шумилову, – наши святочные вечера! Бывало, соберется народу множество и пойдет потеха. Днем катанье: саней пятьдесят едут одни за другими, что говорится, дуга на дуге, как свадебный поезд; вечером начнутся фанты, песни, гаданье: бегаем полоть снег, слушать под окнами…

– Девушки выбегают за ворота спрашивать имена прохожих и крепко, бывало, верят, что так зовут жениха, как скажется прохожий, а мы проказим, – сказал Шумилов.

– А иголка в жерновах разве правды не сказывала? Бедная иголка пищит, а ворожеи угадывают: чье имя выговаривает страдалица.

– Мало ли проказ, – сказал, смеючись, Шумилов, – но спросите меня: я видал, как в Сибири прежде проводили святки. Вот уж праздник! Что за веселье! Старики и старухи, молодежь, дети ходят в гости с утра до вечера. У всякого на столе питеры и едеры, как говорят сибиряки. Русскому хлебосольству полный разгул. Хворосты, тарки, сахарники[66] взгромождены на столах горами; самовары кипят беспрестанно. От мороза кровли трещат и ставни палят, как из пушек, а в горницах тепло и жарко. В шубах, в шапках, в теплых сапогах, сибиряки и сибирячки толпами выезжают на бег: там большие охотники до бегунов: сибирские рысаки и иноходцы мчатся, как вихорь. Иззябнув, все едут пить чай к победителю. Начинаются здоровья, пир горою! Вина кипят, смеркается, пойдут игры: старики садятся кружками и смотрят, как красивый мужчина или хорошенькая девушка, с завязанными глазами, под хлопанье жгутов ловит рассыпанных неприятелей своих. Смех! хохот! Иной, бегая из угла в угол, бежит от ловца в другую комнату. «Он сгорел!» – кричат все, и преступник заступает место слепца. Ах! как мне нравятся также другие простые святочные игры сибиряков! Знаете ли вы, как растят мак?

– Я сам бывал маком! – вскричал суворовский. – Бывало, поставят меня в кружок, пляшут, поют и спрашивают: «Поспел ли мак?» Но мак сперва сеют, полют, он цветет, а потом, поспелый, все щиплют!

– Я слыхал, – примолвил Шумилов, – что многие святочные игры перешли к нам от греков когда‑то в старину. Вспомните игру заплетать плетень, когда лентами перепутывается весь хоровод и поют:

 

Заплетися, плетень, заплетися.

Ты завейся, труба золотая,

Завернися, камка хрущатая!

 

Это, говорят знатоки, подражание греческой игре, а игрой этой греки славили память Тезея и убиение Минотавра с помощью Ариадниной нитки. А жив, жив курилка также игра греческая. Зато у нас есть свои русские игры и обычаи святочные. Знаете, что такое колядованье в Малороссии?

– Слыхал, и мне жаль, что не соберут в какой‑нибудь книге всех святочных русских обычаев, игр, песен. Прежде праздник святок праздновали, бывало, до самого Крещенья. С самой заутрени первого дня начиналось христославленье. Петр Великий любил этот патриархальный обряд. Толпы народа ходили из дома в дом, приятели к приятелям и незнакомые к незнакомым, петь духовные стихиры: «Христос рождается, славите!» За ними мастера проговаривали рацеи.[67] Одна из них особенно известна по всей России, вот как она начинается:

 

Нова радость, во всем мире,

Ныне нам явися!

 

Кроме обедов, пирушек и бесед вечера посвящались играм и пенью подблюдных песен.

– Ты забываешь о других святочных увеселениях, – сказал суворовский, – я еще помню, как в Москве в это время бывали лошадиные беги, кулачные бои. Я помню, что покойный граф А. Г. О. был страшный охотник до всяких русских игр. Народу соберутся кучи: ура! стена на стену… о росский бодрственный народ! И тут, бывало, от шутки доходит до дела…

– В маленьких украинских городах кулачный бой занимает и теперь всех. Недавно проезжал я через Богодухов: некому было лошадей запрячь: все на кулачном бою; шум и крик, и целый город бьется!

– А согласитесь, – сказал хозяин, – кто сообразит все, что бывает у нас на Руси о святках, тот хорошо поймет дух русского народа, веселого, доброго, славного! О святках раздолье русскому духу!

– И духам, – примолвил, засмеявшись, Шумилов, – вы знаете, что до самого Крещенья мертвецы, духи, колдуны, ведьмы свободно разгуливают и проказят. У них есть привилегированные дни.

– То есть ты хочешь сказать, что их вовсе нет? – спросил Терновский.

– Разумеется! Думаю, что из всех нас никто не поверит, если ты скажешь, что даже сам видел духов.

– Любезный, – отвечал Терновский, – я верю духам, только по‑своему.

– Расскажи, пожалуй, как же это! – закричали все.

– Согласитесь со мной, друзья мои, – сказал Терновский важным голосом, – что в природе много еще есть тайного и не открытого нами. Я никак не ограничиваю человеческие чувства только известными чувствами, которыми равно обладают и обезьяны, и звери. Если у нас есть что‑нибудь для вмещения того, что мы называем умом, то оно должно и являться в некоторых открытых явлениях.

– Следственно? – спросил Шумилов.

– Следственно, все то, что кажется нам непонятным, не может быть отвергаемо, а должно приписывать этому тайному или этим тайным чувствам и расположениям. То есть, что я отношу к этому, есть симпатия, второе антипатия, третье…

– Полно мечтать, мой друг! С твоими предположениями можно все привести к естественным следствиям.

– Когда можно, почему ж не должно?

– Потому не должно, – сказал Шумилов, – что все твои естественные следствия в этом случае почти всегда сказки, перевранные, измененные, плоды расстроенного воображения.

– Часто, но не всегда: я приведу тебе множество доказательств, которых без моих предположений никак не изъяснить. Например: физиогномия, знание, врожденное человеку, хотя его и отвергают, ничем не опровергаемо. Не всякий ли из нас чувствует симпатическое стремление к одному и антипатическое отвращение от другого человека?

– Вздор! Это просто какое‑то сходство сложений человеческих, более или менее близких или далеких тому или другому человеку.

– Стало, ты признаешь некоторую общность в человечестве? А предчувствия, сны, видения самого себя: это дела, не подверженные сомнению. Горные шотландцы имеют особенное свойство двойного зрения, потому что чувства их утонченнее наших: они знают, что в такое‑то время их посетит незнакомец, видят его и опишут вам наперед, каков он собою.

– А если это тонкий обман? – сказал суворовский сослуживец.

– Ты рубишь с плеча, по‑суворовски! – отвечал, смеясь, Терновский. – Если я тебе приведу множество примеров людей, которые, не думая обманывать, видели необыкновенные явления. Знаешь ли, что Наполеон всегда видел на небе светлую звезду?

– А если эта блестящая звезда была одна комедия, игранная Наполеоном лет десяток: что ты скажешь на это? Разве у Нумы Помпилия не было нимфы Эгерии,[68] у Сертория не было приученного оленя, у Магомета ручного голубя?

– Сказки! – сказал Шумилов.

– Я так думаю, что не совсем сказки. Положим, что многие из умных людей употребляли хитрости с простым народом; но если видим разницу в зрении, слухе, осязании, обонянии людей, почему не предположить дальнейших границ даже самым этим чувствам? Я знаю в Москве одного правдивого человека, который твердо уверен, что, пока не явится ему друг его, с которым условились они видеться в час смерти, он не умрет.

– Вот в этом‑то твердом уверении, кажется, и вся тайна, – сказал Шумилов. – От нее произошли все приметы, причуды, вера в сны, предчувствия. Можно приучить свои телесные чувства, можно приучить и душевные способности ко многому. Я знал одного человека, замечательного, необыкновенного. Это был наш славный мореплаватель Шелихов.[69] Вы о нем слыхали. Он твердо верил снам, предчувствиям, приметам. Вот что рассказал мне один близкий его знакомец. Как теперь вижу, говорил он мне, когда мы ехали в Охотск вместе, не доезжая верст за сто, Шелихов сделался задумчив, беспокоен и важно сказал мне: «Приехав в Охотск, мы найдем судно, пришедшее из Америки». Я удивился, стал спорить и вывел его из терпения: он был горячего, пылкого характера и с сердцем сказал мне: «Так знай же, что едва выедем мы на Охотскую кошку, как судно будет в виду у нас (кошкой называют там длинную песчаную косу, на которой стоит Охотск). Судно это мое и с богатым грузом!» Едем спокойно и – только что мы приближились к песчаной Охотской кошке, в море показалось судно. Оно точно принадлежало Шелихову и было с богатым грузом. Что этот анекдот достоверен, ручаюсь вам; что Шелихов не мог знать о прибытии судна никаким образом, вы согласитесь сами. Надобно вам знать, что Шелихов был необыкновенный человек, с обширным умом, и что ж? Он верил физиогномии, приметам и в жизнь свою никогда не знал неудач. Он изумлял своею обдуманностью, проницательностью и из бедного рыльского мещанина под конец жизни, весьма недолгой, нажил миллионы. Самое предприятие его: плыть в неизвестную тогда Америку на ветхом суденышке, без снарядов, без припасов и по звездам правя путь, доказывает его решительность на надежду на свое счастье, и я вывожу, что…

– Из этого я вывожу, – сказал поспешно Терновский, – что у людей необыкновенных душевная и телесная сила более нашей и они одарены тем, чего мы не имеем и, следовательно, постигнуть не можем.

– Хорошо, – отвечал Шумилов, – но пусть будут у них силы, нам не известные. Они сами в отношении к природе под одинаковыми законами, как и все мы.

– Нет! тайная сила их в сильнейших отношениях к природе. И вот что называли прежде духами, привидениями: это наши тайные отношения, не понятные другим. Прежде все олицетворяли. Сократ свою тайную силу называл гением и откровенно признавался, что у него есть тайный гений, который руководствует и часто противоречит ему самому.

– Ты мечтатель! – сказал Шумилов, – и должен вспомнить, что воображение может действовать и обманывать нас удивительным образом. Человек в горячке чего не видит, чего не наскажет вам, но все слова – его мечты, обольщение чувств, в которых льется огонь горячки. Далее: должно поверять известия. Люди так любят все чудесное, так любят прибавлять, что на их рассказы полагаться невозможно. Прибавь обманы, ловкость, хитрости. Я даже за Сократова гения не поручусь. Может быть, это была его хитрость. Посмотри на чревовещателя, фокусника, обморачивателя: если бы мы не знали, что они все делают естественным образом, как не почесть их волшебниками? В глазах других, человек снимает с себя голову, бреет ее и опять надевает по‑прежнему; вода рвется в комнату, затопляет пол, все пугаются, кричат, и все это оптическая, химическая шалость.

– Но отчего же эта всеобщая уверенность, что в природе есть много тайного, непонятного?

– Разумеется, что есть, да это тайное, непонятное не то, что ты думаешь. Иначе надобно верить, что лешие ходят по полям и заводят людей в болоты, русалки хохочут в реках, а ведьмы ездят на помелах и спускаются в трубы.

– Это вздор!

– Почему вздор? Этому так же верят миллионы людей, как ты веришь своему тайному чувству и сношениям с природою. Историю о мертвеце, который увез девушку, свою невесту, рассказывают в Англии, в России, в Польше; шабаши ведьм в Брокене и в Киеве – одинаковое поверье в России и в немецкой земле.

– А что ни говорите, но я люблю рассказы о ведьмах, мертвецах, колдунах и привидениях и всегда с радостью слушаю страшные повести, – сказал хозяин.

– Я сам люблю их слушать и даже рассказывать, но не верю им нисколько, – сказал, улыбаясь, Шумилов.

Видно было, что оба они попали на своих коньков: одному хотелось слушать, а другому рассказывать.

– Да не знаешь ли ты какой‑нибудь пострашнее? – сказал хозяин, повертываясь от удовольствия.

– Как не знать! Я изъездил матушку Русь, не из семи печей хлеб едал, и коли хотите, попотчеваю вас русскими былями, которые так же страшны, как немецкие. Слушайте.

– Начни же, как начинают русские сказки: «В некотором царстве, в некотором государстве, за тридевять земель, в тридесятом царстве, на ровном месте, как на скатерти…»

– Да ведь я расскажу вам быль, – отвечал Шумилов.

– А Терновский изъяснит нам естественные ее действия, – прибавил хозяин, весело взглянув на соседа.

Все замолчали, и Шумилов начал.

 

(N.N.)

Колдун‑мертвец‑убийца

 

Лет сто тому назад в казенной богатой деревне занемог отчаянно перед святками зажиточный крестьянин, пожилых лет, сложения крепкого и силы необыкновенной. В околотке он слыл знахарем. Молодые люди рассказывали о нем чудеса: на всех свадьбах он занимал первое место и был везде предметом особенного уважения. Он был очень скуп, но во время болезни священник убедил или, как после рассказывали другие, почти принудил его дать в церковь за упокой души своей пятьдесят серебряных рублей. Отец Иван хвалился своим успехом, но весь причет был очень удивлен, и староста почти нехотя, качая головою, положил деньги в сундук.

На другой день больной умер. К вечерни на пятницу вынесли тело в церковь и отслужили панихиду. Все предстоявшие с ужасом заметили, что свеча у гроба три раза упадала при гласе «со святыми упокой». Дьячок отказался даже от платы и не взялся читать псалтирь. Церковь заперли, и священник, взяв ключи, пошел домой.

Ночью приходит к его окну пономарь и, сотворив, по обычаю, молитву, спрашивает ключей и благословения звонить к заутрене. Отец Иван проворчал, что должно быть еще слишком рано, подал ему ключи и, разбудив сына своего, мальчика лет четырнадцати, начал сбираться. Оделись, зажгли фонарь и пошли. Дорогою опять ворчал он про себя на пономаря, что мало звонили и что, верно, прихожане не соберутся к заутрене, когда и он, подле, не слыхал звону. Подходят. Двери отворены, а пономаря нет. Входят – вдруг опрокидывается крышка с гроба, мертвец выскакивает, бросается на священника и начинает его терзать. «Бей в набат», – едва успел прокричать сей последний мальчику и начал громко стонать. Мальчик, без памяти от страха, уронив фонарь и погасив огонь, бросился было вон из церкви. Услышав отцовское приказание, он, однако же, опомнился, побежал на колокольню и ударил в набат. Спросонок, не скоро еще начал собираться народ. Крик, шум, смятение. Где пожар? Об чем тревога? Кто звонит? Все снуются, все друг друга спрашивают, и никто отвечать не может. Мальчик увидел наконец людей, сбежал с колокольни и рассказал происшедшее. Церковь отворена в самом деле, но в ней темнота и тишина. Ужас напал на всех; чуть все не разбежались. Насилу рассудительные уговорили прочих остаться и принесли огня. Между тем, некоторые посмелее стали подходить к дверям и робко кликать священника, но ответа никакого не было. Принесли огонь. Один храбрец пошел вперед со свечою. Все за ним, держат друг друга за полы и творят молитвы. Вдруг, откуда ни возьмись, пролетело что‑то черное, либо шар, либо птица, взмахнуло либо крыльями, либо чем‑то над самой свечою, и свеча погасла. Господи Боже мой! Какие страсти! Однако, скрепя сердце, опять пошли за огнем, но уже другие. Опять один, перекрестясь, повыступил вперед, как вдруг падает со всех ног, и свеча погасает. Что такое? Что такое? Под ноги ему подкатилось какое‑то чудовище: он сам видел, падая, как оно побежало в сторону и сверкало глазами; он слышал даже, что оно как будто хохотало. И перед церковью показались многим уж разные звери и гады; и змеи шипели, и медведи ревели; совы летали, русалки смеялись; уж и черти начали плясать. Шум, крик, гам, ветер так и несется прямо в лицо и мешает идти вперед; а бабы‑то сзади воют, и кричат и молят, чтоб не ходил народ в церковь, не сердил колдуна и дожидался бы хоть божьего света. Остановились все в раздумье, шагах в десяти от церкви. Прошло несколько минут. Некоторые, между тем, обозлились: ветер затих, чуды все скрылись, и гром закашился. Церковный староста, которому страшнее всех было оставить так церковь, придумал навязать пуки соломы на шесты, зажечь их и нести перед собою. Цельно, строем, пошли мужики вперед, упираясь назад, как волы. Входят, и что же увидели? Церковь со всех сторон осветилась. Страх и ужас. Опрокинутая крышка валяется на полу. Священник лежит истерзанный, волосы всклоченные, глаза раскрытые, весь в крови. Насилу отдохнули православные. Одна умная старуха объяснила, что, верно, проклятый услышал петуха и упал навзничь, не успев прибраться и справиться. Так и есть. Мир решил поставить караул у церкви, а в суд и к благочинному послал донесение о смертоубийстве, которое совершил мертвец.

Приехал суд и благочинный. Все дело найдено согласно с донесением. Началось следствие, и нового открыто только то, что пономарь не был у священника за ключами, а пришел к церкви с народом, когда услышал набат. Впрочем, во все это время, прибавил он, его что‑то душило и он не мог ни рук поднять, ни шевельнуться в постели. Дьячок же был в отлучке и приехал уже после окончания следствия. Все прихожане дали сказку, что покойник, колдун и знакомый с нечистой силой, загрыз священника, вызванного голосом пономаря, в отмщение за то, что он перед смертию вынудил дать ему пятьдесят рублевиков. Целая волость подписались под сказкою благочинному, от коего и последовала следующая резолюция: «Нечестивого мертвеца извлечь из храма Божия крючьями, отнюдь не прикасаясь к нему обнаженными руками, и оттащить на распутие; там, изрыв на нечистом месте яму, повергнуть в оную скверное тело, положить ниц и прибить, для успокоения православных, осиновым колом, коего верх отесать, дабы наваждением бесовским не сделал он еще подобного глумления. Оскверненным же в таскании нечестивого мертвеца христианам, измывшись в реце добре, окропившись святою водою, поститься, кроме среды и пятка, каждый понедельник, в течение шести седмиц. О церкви же, очистя ее от осквернения, представить ему, благочинному, для освящения». Окончив дело, благочинный, взяв провожатых, спешил из села, опасался, чтоб мертвец в наступавший вечер не отмстил ему за его благоразумное распоряжение.

В первый почтовый день пошли рапорты и к архиерею, и к губернатору о необыкновенном происшествии. Но высшее начальство, рассмотрев оба следствия, приказало возвратить оные с замечанием суду и благочинному за невнимание и легковерие. Приказано было нарядить с обеих сторон надежных и здравомыслящих чиновников, которые должны были исследовать, с кем пострадавший священник, например, был в ссоре, как вел себя при следствии сей неприятель, где находился и тому подобное. Как без всякого сомнения откроется, что не мертвец загрыз священника, то объяснить все дело в собрании прихожан в церкви, а обруганное тело покойника вырыв, в присутствии благочинного отпеть, как следует, и погребсти на общем православном кладбище.

Что же открылось в новом следствии? Дьякон той церкви питал долгое время злобу на доброго и бескорыстного священика, потому что сей последний часто порицал его за алчность. Вновь оскорбленный им, он решился, во что б ни стало, извести его и основал свой план на смерти крестьянина, слывшего колдуном. При записании в приход пятидесяти рублевиков, он сказал священнику: смотри, чтоб колдун не отмстил тебе за них. Услышав об его смерти, он тотчас отпросился у священника и выехал из села, взяв с собою железные грабли, наточенный нож и прочее ему нужное. Целый день скрывался в лесу, а ночью въехал в село и, оставя в скрытном месте лошадь, пошел к священнику; разбудил его, а сам отправился в церковь. Там, оставя двери открытыми, вынул труп и положил в стороне, а сам, в белой сорочке, лег в гроб и прикрыл себя слегка крышкою. При входе священника он бросился из гроба, зарезал и истерзал его; потом хотел было положить тело покойника в гроб, обмазав оное кровью, как услышал шум, бросил труп и чрез алтарные двери ушел, добрался до лошади и уехал из села.

Таково было его собственное признание пред новыми следователями, поймавшими его на слове, при пересылке его из епархиального города, куда он отправился было с заручною искать праздного священнического места.

 

В. Дмитриев

Маскарад

 

Темная декабрьская ночь покрыла шумный Петербург своим мраком, ветер свистел, и метель застилала дорогу запоздавшему пешеходу. В доме графа Вельского раздавались громкие звуки бальной музыки, окна блистали ярким светом ламп, и тени прелестных мелькали в них, подобно легким облакам, несущимся стремительно по лазуревому небу. Множество экипажей стояло у дома. Кучера насвистывали любимые свои песни или дремали на неловких козлах, кряхтя и закрываясь, сколько возможно, от нападений метели. В швейцарской горели светлые фонари, и лакеи, держа в руках пушистые салопы и теплые сертуки, рассказывали друг другу свои похождения и читали панегирики своим господам.

Раздался скрып колес по скользкому снегу – у подъезда остановилась карета – хлопнули дверцы – и стройный мужчина с покрытым снегом лакеем явился в швейцарской. Соболья шинель сброшена, и богатое испанское платье привлекает внимание проницательных обитателей прихожих. «Давно ли начался бал?» – спросила маска. «Около получаса», – ответил толстый швейцар. «Поправь мне мантию». Швейцар с почтением оправил малиновую бархатную, обшитую золотом мантию; гость надел испанскую шляпу с прекрасными белыми перьями и побежал вверх по лестнице. «Кто этот господин?» – спрашивали друг друга слуги. «Это Лидин, – отвечал швейцар, – он всегда щеголяет своим убором на наших балах». – «Что ему делается, – подхватил слуга Лидина, – с двумя тысячами душ можно щеголять. Нечего сказать, дай Бог ему здоровье, нужды нет, что богат, а добрый барин». – «Мы думали, – прервал швейцар, – что он женится на нашей барышне; да что‑то…» «Какая несносная погода!» – раздался из кареты голос. Швейцар отворил дверь – и пожилой мужчина ввел за руку молодую красавицу. Двое высоких лакеев суетились около господ. Мужчина одет был в черное домино, а прелестная его спутница в богатое русское платье. Она подала руку своему кавалеру – и вошла с ним в зал.

Множество масок наполняло комнаты; блеск огней падал на бриллианты дам, горел в них разными цветами и оттенял лилейную грудь, к которой они прижимались. Танцевали французскую кадриль. Лидин стоял с молодою графинею Вельскою. Белое платье, украшенное гирляндою роз, на груди букет цветов и соломенная шляпка, обвитая незабудками, возвышали красоту молодой хозяйки. Черные ее кудри небрежно рассыпались по мраморным плечам, румянец горел на щеках, а быстрые черные глаза то приветствовали входящих в зал гостей, то обращались на Лидина, то вдруг робко устремлялись на узорчатый паркет. Черное домино входит с своею парою; Лидин нечаянно взглядывает, приходит в замешательство – не помнит фигуры, кадриль запутывается – и принуждены были бы кончить, если б услужливые товарищи не вывели Лидина из хлопот: начали новую фигуру. К счастью, смятения его не заметили, и он, окончив кадриль, сел подле прелестной незнакомки.

Голубой бархатный с серебряными бахромами сарафан сжимал гибкий стан ее; богатая повязка украшала ее голову; русая коса ее, заплетенная руками Граций, в красивых изгибах своих сливалась с белою лентою; легкие, флеровые рукава едва скрывали прелестные округлости белых рук, на которых горели сафирные браслеты; крупное жемчужное ожерелье спорило о белизне с невинною грудью красавицы, а прозрачная дымка, застегнутая алмазною запонкою, подымалась при каждом вздохе. Что‑то милое, что‑то неземное горело в голубых глазах незнакомки; какая‑то непостижимая прелесть окружала ее; казалось, что воздух, напоенный ее движением, разливал запах весенних лилий; каждое движение ее рождало тьму новых очарований, и в каждой складке ее одежды скрывался рой наслаждений. Увидев Лидина, она смешалась – розы вспыхнули на щеках ее. «Позвольте, сударыня, просить вас на вальс», – сказал Лидин трепещущим голосом молодой красавице: она потупила глаза, подала руку, и вот – они кружатся, едва касаясь блестящего паркета; рука незнакомки покоится на плече счастливого Лидина; он обнимает эфирный стан ее, он близко к ее сердцу: ах, сердце его сильно, сильно бьется. Он хочет говорить, но речь замирает на устах его. Вальс кончился – и Лидин погружен в задумчивость. Тысячи мыслей волнуют душу его; ему надобно было много сказать; он проклинает свою застенчивость, проклинает себя, проклинает бал… Но вот раздался гром котильона:[70] весь зал приходит в движение: мужчины порхают между дам, подобно мотылькам в пышном цветнике востока; старики, оставя бостонные столы, теснятся у дверей зала; старушки чинно усаживаются впереди, чтобы взглянуть на милых внучек, чтобы вспомнить богатые балы семисотых годов, чтобы сказать со вздохом: «И я в старину не хуже вас танцевала менует а ля рень». Пестрый кружок уже составлен – и вот наш испанец стоит с прекрасною славянкой.

«Несравненный котильон! Зачем грозный приказ Эскулапа исключил меня из числа твоих членов! Зачем не могу я в длинных твоих междудействиях разгадывать с прелестною соседкою таинственные уставы мод, чувствий, прихотей, философии, обмороков и пр. Зачем не могу блистать журнальными эпиграммами или усыплять романтическими стихами томных голубых глаз, осененных длинными черными ресницами. Зачем не могу получить из беленькой ручки керового короля[71] или поймать счастливый узелок на батистовых платочках красавиц! Проклятая чахотка!» Но обратимся к Лидину, как он беседует с своею парой.

«Вы не отдали карты», – сказала незнакомка. «Она у меня, – отвечал Лидин. – Она должна напоминать мне счастливейший день моей жизни. Вы улыбаетесь; это не комплимент, сударыня. Около полугода уже прошло, как я имел счастье увидеть вас: не стану говорить, что произвел взор ваш, – скромность ваша для меня священна; но вам известно, что с того дня следовал я везде за вами, как тень; беспечность, спокойствие простились со мною – вы стали мне все – вы краснеете; простите моей откровенности – накажите дерзкого, но выслушайте его. Ежели чувства человека, который дышит одними вами, ежели тихая супружеская жизнь скажут что‑нибудь в вашем сердце в мою пользу, отворите мне храм блаженства прелестною рукою вашею». «Нам начинать», – сказала трепещущим голосом красавица, подала ему руку и – Лидин у ног ее. Рой девиц, сплетшись руками, кружится около счастливца, подобно душистому венку Флоры; незнакомка скрывается между ними. Вдруг все рассыпалось, и Лидин летит, обвив дрожащею рукою голубой сарафан своей любезной.

За ужином сидел он подле графини Вельской, но глаза его, сердце, мысли стремились к русской красавице, и пламень взоров его часто встречался с искрами, которые при свете огней сыпались с алмазной запонки. Наконец кончился и этот счастливый вечер; начало рассветать, и полусонные, измученные, но довольные гости помчались в спокойных каретах по хрупкому снегу в молчаливую область Морфея.

Солнце было уже высоко, но в доме графа Вельского царствовала глубокая тишина. Все спало. В полусветлой спальне молодой графини лежал на столе пастушеский наряд – молчаливый свидетель вчерашних веселостей. В комнате графа лежала на полу недокуренная трубка и как бы говорила: «Он не мог докурить меня от усталости», а упавшая под стол книжка Собрание стихотворений какого‑то молодого поэта, казалось, шептала: «Этот раз я его усыпила». Зазвенел колокольчик в дверях швейцарской; сонный швейцар, протирая глаза и удивляясь раннему визиту, отворил двери, и Лидин явился перед ним. «Послушай, друг мой, – сказал он с приметным смятением, – я имею до тебя надобность». Низкий поклон был ответом изумленного привратника. «Не можешь ли ты сказать мне, как зовут ту девицу, которая вчера была здесь на бале в голубом сарафане с мужчиною в черном домино». «Позвольте… не та ли?» – «Нельзя не приметить: она прелестна, как ангел». – «А! Это, сударь, девица Бильская: довольно – кавалер ее отец – это я знаю». – «Где они живут?» – «В Морской, в доме NN» – «Вот тебе за известие, но я требую глубочайшего молчания». Он сунул кошелек в руку швейцару и бросился в карету.

Целый вечер задумчивый Лидин ходил скорыми шагами по комнате, десять раз подходил к бюро, начинал десять писем и потом бросил их в пылающий камин. Наконец, велел подать карету, оделся и, когда человек вошел доложить, что карета готова, приказал ему снять с себя фрак, подать халат и отпрячь лошадей. Целую ночь не мог сомкнуть он глаз; будущность являлась ему то со всеми прелестями блаженства, то со всеми ужасами отчаяния; с вершины счастия, из нежных объятий обожаемой супруги, низвергался он в океан бедствий. Жить без нее!.. нет – он трепетал от одной этой мысли. Сон сомкнул глаза его, и воздушный хоровод мечтаний вился над головою влюбленного.

На другой день, встревоженный, бледный, трепещущий, входит он в квартиру Бильского, не смеет перевести духа, не может решиться – наконец спрашивает и узнает, что Бильские вчера еще уехали в деревню. Это поразило его; но сердце начало биться тише: он задумался; но лицо его стало спокойнее. Какие непроницаемые, какие неописанные тайны чувств человеческих! Возвратясь домой, Лидин заперся в кабинете и написал роковое письмо к Бильскому. Надежда, страх водили его рукою. Он объяснял всю жестокость любви своей к дочери почтенного старца не в пышных выражениях, но языком души. Письмо его горело тем пламенем, который жег его сердце: часто слезы блистали на его ресницах, часто вскакивал он со стула, стоял неподвижно, подымал глаза к небу, тяжелый вздох вылетал из стесненной груди его, медленно проходил он к бюро и продолжал трепещещею рукою начатые строки. Письмо запечатано и отправлено.

Не стану говорить о положении Лидина в течение нескольких дней ожидания ответа: оно неизъяснимо; влюбленных понимают одни влюбленные. Спросите ваше сердце, и оно яркими красками опишет вам чувства моего героя. Наконец это роковое письмо получено. Долго не смел он его распечатать, сердце его билось, руки дрожали, он смотрел на пакет подобно умирающему, который смотрит на медика и в глазах его старается прочесть приговор свой. Но вот ужасный листок распечатан; глаза Лидина пожирают его, он не видит ничего, он ищет только тех слов, которыми решается его участь! О восторг! Несравненная, обожаемая им Бильская отдает ему руку. Отец приглашает его в деревню. Что может сравниться с его блаженством! Что может заменить эти минуты! Друзья мои! Я готов начать снова целый век страданий, если найду в нем одну такую минуту.

Солнце еще не осветило гордых вершин Петербурга, а уже по снежным буграм неслась быстрая тройка. Звон колокольчика спорил с громкими песнями ямщика, густые облака дыму вылетали из повозки, в которой сидел Лидин, закутавшись в медвежью шубу, с дорожною трубкою во рту. Очаровательные мечты, сладостные надежды теснились в душе его, радость сияла на его лице. После нескольких часов езды повозка остановилась у почтового двора. У ворот стояла бричка, из которой проворный слуга вынул дорожный погребец и побежал в комнату; между тем как станционный смотритель суетился с кучером около экипажа, Лидин с нетерпением требовал лошадей; а услужливый смотритель просил его войти обогреться, пока будут закладывать.

В комнате у кипящего чайника сидел молодой офицер и из большого стакана с большим аппетитом пил душистый чай. Денщик, стоя в углу, раскуривал трубку и хотел подать ее барину. Лидин входит в эту минуту. Офицер вскакивает со стула, бросается к Лидину, трубка падает, чай разливается, и Лидин сжимает в своих объятиях молодого воина. «Ты ли это, Ленский?» – «Лидин! Тебя ли я вижу?» – «Как ты возмужал!» – «Как ты переменился!» Вот все, что они могли сказать друг другу в первых порывах радости. «Что с тобою сделалось? – сказал Лидин. – Где прежний цвет твой? Ты так бледен». – «Ах! – отвечал со вздохом Ленский. – Куда девались те счастливые минуты, когда, сидя на одной скамейке, поправляли мы наши французские переводы или подговаривали друг другу урок! Нет, друг мой, теперь не то: мрачная горесть гложет сердце прежнего твоего товарища. Я был наверху счастия – судьба лишает меня всего». – «Ради Бога, скажи, что такое, ты меня ужасаешь». – «Я влюблен, ты знаешь, могу ли я любить хладнокровно. Счастие мне улыбалось, рука несравненной Евгении была мне обещана; но явился богатый жених, и мое недостаточное состояние разрушило мое блаженство. Евгения обещана другому. Возможно ли? Но девица… Я ей не противен; но ничто в мире не заставит ее противиться воле родителя. Сам отец расположен кo мне, и если б у меня было хотя небольшое имение, конечно, предпочел бы меня этому богачу». – «Куда ты едешь?» – «Хочу взглянуть на счастливого соперника, узнать, достоин ли он счастья, которое его ожидает. Ах, если б я был уверен, что она будет с ним благополучна; это несколько облегчило бы растерзанное мое сердце». Ленский задумался, Лидин подошел к окну, смотрел на покрытые снегом долины и не видел ничего. Приход станционного смотрителя вывел двух друзей из задумчивости. Лошади были готовы. Ленский, узнав, что Лидин едет к Новугороду, обрадовался милому попутчику. Они сели в одну повозку, и белые облака сверкающего от солнца снега поднялись из‑под копыт лошадей, колокольчик зазвенел, начал утихать, совсем замолк, и повозка двух друзей скрылась за алыми парами утреннего тумана. Верстах в двадцати от Новагорода есть маленькая деревенька; серенький домик с зелеными ставнями и решетчатым палисадником стоит в стороне от дороги, окруженной высокими деревьями. Повозка Лидина и бричка Ленского поворачивает прямо к дому – останавливается: наши путешественники выходят, отряхивают с себя снег и по деревянному крыльцу идут в уютный домик. «Вот, друг мой, – сказал Ленский, подводя Лидина к вышедшей навстречу старушке, – вот моя тетка, родная сестра моей матери. Рекомендую вам, любезная тетенька, моего друга, моего бывшего соученика Лидина. Мы едем в Новгород и остановились у вас ночевать. Вы не ожидали никаких поздних гостей». Учтивая старушка наговорила множество вежливостей Лидину, отвела друзьям особенную комнату и оставила их одних.

Лидин, сидя на софе, рылся в своем чемодане, а Ленский, прохаживаясь по комнате, курил трубку. «Я так рассеян, – сказал сей последний, – что забыл спросить тебя об имени будущей твоей жены». – «Имени ее я сам еще не знаю, – отвечал Лидин, – а фамилия ее Бильская» – «Бильская!.. – воскликнул Ленский. – Бильская!..» Он бросил трубку, закрыл руками лицо и медленно опустил голову на софу. «Что с тобою сделалось? – сказал смущенный Лидин, бросаясь к нему, – ты встревожен, ты не хочешь смотреть на твоего друга». – «Оставь меня… я несчастен… но… – тут глубокий вздох прервал слова его. – Но я спокоен, – продолжал он. – Ты достоин ее, она будет с тобой счастлива и… я спокоен. Не спрашивай меня. Оставь несчастного». – «Боже мой! Какая ужасная мысль, – сказал Лидин, бледнея и едва переводя дыхание, – ты влюблен в Бильскую! Жестокий друг! Зачем лишаешь меня единственного блага в мире!» Он начал ходить, ломать руки, то останавливался, то ускорял шаги свои, и слезы лились ручьями из глаз его.

Добрый Ленский утешал, сколько мог, своего друга, обещал с твердостию перенести свое несчастие и уверял, что дружба заменит ему любовь; но Лидин знал всю цену Евгении, и потому не мог верить его словам. Перед рассветом Ленский заснул, но сон бежал глаз Лидина. Он поспешно одевается, приказывает привести со станции лошадей, берет бумагу, перо, садится писать; но перо невольно выпадает из рук его. «Всемогущий Боже! – вскричал он, упав на колена, – подай силы слабому смертному принести достойную жертву добродетели!» Он простирал руки к небесам и как бы готовился принять слетающего к нему с надзвездных высот Ангела‑утешителя. Что‑то трогательное, что‑то величественное видно было во всех чертах его. Долго боролся он с самим собою, наконец стремительно встал, схватил перо и произнес ужасным голосом: «Лидин! Ты умер. Добродетель покрыла гроб твой тяжелым, но белым камнем. Не спорь с нею – ты умер. Евгения жена Ленского». Холодный пот покрыл бледное чело его. «Ты умер для Евгении; но жив для добродетели, – сказал он нежно, – жив для дружбы и священных ее обязанностей».

Он написал бумагу, в которой дарил Ленскому пятьсот душ крестьян. Написал письмо к Бильскому, которым отказывался от руки его дочери, и наконец следующие строки к своему другу:

«Ленский! Прими от руки друга средство к твоему соединению с Евгениею. Ты достоин ее. Не возражай мне. Я не увижу тебя до тех пор, пока не узнаю о твоем браке с Бильскою. Место моего пребывания будет для тебя сокрыто. Но когда священный обряд навек соединит вас, примите меня в число друзей ваших и будьте уверены, что Лидин будет достоин вашей дружбы». Он запечатал все бумаги, положил их на стол пред Ленским, взглянул на него; слезы заблистали на его глазах. «Прочь отсюда, прочь!» – сказал он в сильном волнении, схватил чемодан, завернулся в плащ и побежал из комнаты.

«Пустите меня! Пустите! – раздался женский голос, и Бильская бросилась в объятия Лидина. – Великодушный человек! – продолжала она. – Я твоя. Я все видела: испытание кончилось – Ленский брат мой». Лидин стоял как окаменелый и быстро смотрел в глаза Евгении. «Я все вам объясню, – сказал, улыбаясь, старик Бильский. – Шалунья хотела испытать вас. Мы приехали сюда к ее тетке, отправили брата ее к вам навстречу и поручили ему сыграть эту комедию». – «Каково притворяюсь я влюбленным, – подхватил Ленский, вскочив с дивана и обнимая Лидина, – не правда ли, что могу быть первым любовником на любом театре?»

Ленский стоял как окаменелый.

«Окно, которого вы не заметили в вашей горнице, – продолжала Евгения, – подало мне средство видеть вас. Добродетельный ваш поступок превзошел наши ожидания».

«Но его зовут Ленский, – сказал Лидин, показывая на своего друга…» – «Понимаю, – отвечала Евгения, – разность фамилий приводит вас в замешательство. Мы разных отцов, матушка вдовою вышла замуж за будущего вашего тестя». Лидин пришел в себя, бросился обнимать Бильского, дочь его и своего друга, своего брата. Счастие не оставляло с сей минуты добродетельных супругов. Резвясь с прелестными малютками и нежно смотря на прелестную жену свою, Лидин часто говорил с вдохновенною нежностью: «Друзья мои! Жертвуйте всем на свете добродетели!»

 

А.Л. Шаховской

Нечаянная свадьба

 

Дед матери моей Владимир Львович Ш…в был, судя по реляциям его генерала и тестя, отличным офицером, по словам моей бабушки, а его дочери, чадолюбивым отцом, по рассказам старинного его слуги, добрым господином, а по портрету, списанному с него каким‑то славным италиянцем, прекрасным мужчиною. Однако же, несмотря на все эти достоинства, его записали только простым рейтаром[72] в новоформированную конную гвардию, где, потерши, как у нас говорится, лямку, он произведен в ефрейт‑капралы,[73] в виц‑вахмистры, наконец в вахмистры[74] и в этом чине отправился в армию с гвардейским эскадроном, назначенным для почести в конвой графа Миниха.[75] Под Хотином пожалован в корнеты, но, по неимению достатка, нужного для содержания себя в гвардии, выпросился в драгунский полк секунд‑майором.[76] В этом новом звании он отличился в каком‑то шармицеле[77] при глазах генерал‑аншефа[78] князя Б… и вскоре поступил к нему в генерал‑адъютанты,[79] что уже само собою производило его в премьер‑майоры.[80] По окончании кампании, когда генералы с их адъютантами отправились на зиму в столицы, князь Б…, оставивший в Москве свое семейство, возвратился в нее и, въехав в княжеские белокаменные палаты, приказал для адъютантов своих нанять поблизости приличные квартиры, кажется, для того, что, имея взрослую дочь, не хотел, чтобы молодые офицеры жили с нею под одной кровлей, а пуще княгиня боялась, чтоб дочь ее не попалась на язык нашим московским тараторкам, от которых, как говорил шут Андрюшка, сами щебетуньи сороки из Москвы, стыда ради, вылетели и не смеют в нее носа показать. Как бы то ни было, только генерал‑адъютант должен был поместиться в деревянном доме, купленном под чужим именем княжим крепостным управителем.

По уставу Петра Великого, адъютанты давались генералам не для одной только воинской службы, но и для облегчения их в домашнем хозяйстве. Прадед мой должен был принять на себя надзор над княжим домом и трехсотною его дворней, на что бы я никак не согласился и лучше бы хотел тереться во фронте десять лет секунд‑майором, чем через три года из генеральской кухни и конюшни выскочить в подполковники. Но тогда видели все иначе, и известный своею щекотливою честью прадед мой, Владимир Львович, нимало не оскорбляясь, был, можно сказать, главным дворецким своего начальника и находил по причине, которую скоро узнаете, эту обязанность не только не тягостною, но даже приятною. Исполняя с достойною всякого немца аккуратностью поручения князя Юрия Богдановича, угождая домашними распоряжениями и дешевыми покупками княгине Марфе Андреевне и танцуя совершенно курант и лабуре[81] с княжной Марьей Юрьевной, он заслужил от всех трех сиятельств большую доверенность, и они все, каждый по‑своему, очень его любили. Вся Москва, согласно с молодою княжною, находила Владимира Львовича прекрасным и любезным человеком; да, по несчастью, он был только премьер‑майором, то есть почти ничем перед своим генерал‑аншефом. За ним, нераздельно с четырьмя братьями и двумя сестрами, считалось около пяти сот степных душ, что, по верной смете его генеральши, едва ли составляло сотую часть их княжеского имения. Род его хотя и происходил от какого‑то мурзы Золотой Орды, получившего при крещении от царя Иоанна Васильевича богатое имение, но, по большому расположению своему, попал почти в мелкопоместное дворянство, и эти причины заставляли князя Б…, братьев и племянников его начальника и графов С…, родственников его повелительницы, удостоивать бедного адъютанта ласковым словом и готовностию покровительствовать, а не больше. Но молодая родственница их сиятельств находила его лучшим мужчиной и первым танцовщиком по всей Москве, и этого было для нее достаточно. Бабушка моя, любя рассказывать похождения своего отца, объяснила взаимные чувства его с княжной Марьей Юрьевной русскою пословицей: «Сердце сердцу весть подает». Но у княгини Марфы Андреевны, как она же сказывала, были на языке другие пословицы, например: «Знай, сверчок, свой шесток», «Не летай, ворона, в высокие хоромы» и «Не в свои сани не садись». Всякий раз, когда мой прадед задумывал о красоте доброй княжны и о благополучии того, кто сподобится быть ее супругом, эти княгинины пословицы отдавались в памяти его зловещим криком ворона: тогда тяжкий вздох вылетал из его груди; но он иногда, вспомнив свои воинские удачи, приободрясь, говаривал, в свою очередь: «Терпи, казак, атаман будешь», а иногда, повеся голову и прошептав: «Плетью обуха не перешибешь», – шел уныло, чтоб размыкать грусть свою, к исполнению своей должности, которая часто давала ему случай схватить на лету ласковый взгляд княжны Марьи Юрьевны.

В это самое время приехал из Петербурга в Москву известный тогда франт камергер граф Ч…, промотавшийся при дворе императрицы Анны Иоанновны. Тогда, как рассказывала бабушка, придворные кавалеры должны были ко всякому высокоторжественному дню и большому празднику шить себе новые кафтаны из парчей, бархата с золотыми накладками и пуэндеспанами,[82] которые становились, каждый, по крайней мере в триста тогдашних рублей, а большие щеголи платили за одну пару кружевных манжет до пятидесяти червонных и отсылали мыть белье в Голландию. Граф Ч…, не хотевший ни от кого отстать в роскоши, принужден был прибегнуть к последнему средству, то есть поскакать в Москву, чтобы подняться на ноги женитьбой, что обещала ему сладить тетушка его, Варвара Селиверстовна, принятая за свою во всех знатных домах. Она, как водится еще и теперь у цеховых свах, на первый случай представила племяннику своему формулярные списки всех тогдашних невест, приличных его званию и чину, с означением их лет, примет, имения и обучения. Номер первый по старшинству совсем не понравился нашему петербургскому графу; над номером вторым он позадумался: все было хорошо, да невеста слишком позасиделась в девицах; номер третий очень бы годился, по личным качествам, да не довольно богат; номер четвертый был бы совершенно удовлетворителен, когда бы, к несчастью, батюшка невестин, по старорусскому упрямству, не был в размолвке со всеми случайными людьми. На номере пятом пришел жених в восторг: под ним было поставлено: «Княжна Марья Юрьевна, единородная дочь генерал‑аншефа и кавалера, восемнадцать лет, девять тысяч душ отцовских, а матери приходит большое наследство от восьмидесятилетнего деда; росту высокого, волосы темно‑русые, брови черные, лицом красавица, говорит по‑немецки, разумеет по‑французски, играет по нотам на клавирах и танцует так, что загляденье…»

– Ах, тетушка! – вскричал камергер, целуя ручку Варвары Селиверстовны, – вот когда бы вы, по милости своей, высватали мне эту невесту, то благодарность моя была бы беспредельна…

– Ох, ох, графушка! – отвечала тетка. – Ты уже слишком затейлив. Отец ее метит в генерал‑фельдмаршалы; матушка куда заносчива!.. Да она что‑то не путем и прихотлива: отбоярила уже двух женихов – да каких!.. Ивана Сергеевича Щ***; Карла Астафьевича Б***, в котором сам герцог Курляндский[83] души не слышит. Мать была готова вести ее под венец хоть с тем, хоть с другим; и отец бы, верно, не прочь; да как она сказала ему наотрез: «Воля ваша, батюшка! Я не могу вам не повиноваться, но я их обоих не люблю; и если вы не желаете моей погибели, не выдавайте ни за того, ни за другого…». Генерал разжалобился, а мои женишки снова просили меня хлопотать о других невестах, которых, слава Богу, у нас, на Москве, не занимать стать: найдется и для них, и для тебя, кроме этой причудницы.

– Да почему же вы думаете, – возразил племянник, – что она меня не полюбит. Моя фамилия гораздо знатнее, и сам я, без самолюбия скажу, могу больше понравиться благовоспитанной девице: я принят везде хорошо, знаю и по‑французски, бывал при посольстве в чужих краях, а по родству с вице‑канцлером надеюсь сам при первой вакансии попасть куда‑нибудь в посланники.

– Все это так, и избави меня Господи порочить твои достоинства; да знаешь ли, какая молва идет у нас по Москве? И я сама подметила кое‑что, а слышала от домашних княгининых еще больше.

– Что такое, тетушка?

– Наша невеста избалована батюшкою, который сам сходит с ума на своих военных людях. Ей все безмундирные сделались трын‑травой, и она пустилась вот в какие продерзости: у ее отца есть фаворит, адъютант, малый, впрочем, хороший, да без рода и племени; за ним ни кола ни двора, и из гвардии вышел затем, что не на что мундиришка сделать: только на беду мастер танцевать и такой на все услужливый, что и сама княгиня им не нахвалится. Да это не пущая беда: она женщина характерная и не захочет себе срама; но дочка пошла в батюшку и без всякого стыда обходится с адъютантом как с равным себе. Я сама своими ушами подслушала, как на куртаге[84] у главнокомандующего она, уронивши опахало, которое он по должности поднял, сказала ему: «Как я вам благодарна: Вы так снисходительны!» Снисходительны! И кто же? Майорчик! «Что не откажете мне», – в чем бы ты думал? – «протанцевать со мною курант!» – и в самую ту минуту, как барон Карл Астафьевич уже ей кланялся и поднимал танцевать, она, будто этого не заметя, подала ручку адъютанту и пустилась с ним выфантывать, – правду сказать, всем на диво.

– Да что ж, тетушка, и это за беда! Пусть майорчик ей нравится, но неужели вы думаете, что он может отбить у меня невесту, которую вы изволите за меня сватать?

– Сватать я рада, а за свадьбу не отвечаю. Разве неудастся ли стороной, через приятельницу, остеречь бедную княгиню от адъютантского умысла. Дивлюсь, как еще до сей поры никто из христианского долга и из уважения к их знатному дому не вступился за их честь и не уговорил князя сбыть скорее с рук неблагодарного наглеца!..

Через несколько дней после разговора графа Ч… с его теткой княгиня вдруг стала очень сухо обходиться с генерал‑адъютантом своего мужа; начала придираться ко всем неисправностям слуг, находить, что пьяница повар, верно влюбившись, пересаливал все кушанья, и отпускала разные подобные обиняки. Наконец и сам князь заговорил о выпрашивании своего любимца в подполковники, хотя он еще не выслужил при нем положенных лет. Граф Ч…, представленный уже в дом и его сиятельству, услышав генералово желание, просил, в присутствии прадеда моего, позволения писать в Петербург к своему другу о скорейшем представлении предположенной просьбы, что очень оскорбило Владимира Львовича, и он преучтиво попросил подозрительного ему графа не трудиться за него и не лишать его удовольствия быть обязанным только одному своему начальнику и благодетелю. Тогда еще никто не стыдился признаваться публично в получаемых благодеяниях. Камергер принял эту просьбу с сладко‑кислою улыбкой и отделался из уважения к своему званию довольно вежливым поклоном. Но князь, заметив в глазах своего адъютанта батальный огонь, сказал ему:

– Я благодарю графа за его предложение, но почитаю ненужным утруждать его и надеюсь, что наше дело и само не замедлится.

Может быть, никому никакая надежда не была так неприятной, как эта моему прадеду; однако он принужден был, не поморщась, ее проглотить и доложить своему начальнику, что не чувствует еще себя достойным лестной награды, которую угодно его сиятельству ему испрашивать, и никак не желает прослыть в армии счастливым выскочкой. Князь, в свою очередь, попросил адъютанта предоставить ему судить и знать достоинства его подчиненных. Таким образом, эта круговая просьба, не приятная ни одному из трех просимых, окончила разговор о производстве. Прадед мой, взяв шляпу, потупя голову и, по обыкновению, выговоря медленно: «Плетью обуха не перешибешь!», отправился вздыхать на свою квартиру и ждать поневоле с терпением воли Божией.

Уже несколько дней продолжалось холодное с ним обращение всех сиятельств, домашних и приезжающих, кроме самого младшего, но важнейшего для него. Чем больше хмурились другие, тем больше оно прояснялось, только, как будто, украдкой. Между тем, граф Ч…, под штандартом[85] своей тетки, открыл кампанию, сперва партизански, нападая нечаянно на слабые места неприятеля, а наконец, ободренный известиями переметчиков, предпринял формальную атаку на главную батарею, то есть на княгиню, которая хотя при всех целовала ручки своего почтенного супруга, однако, один на один, не пропускала случая завладеть его ухом, а иногда потихоньку и за нос водить. Варвара Селиверстовна, как вдова инженер‑полковника, подвела мины и пустила племянника своего по покрытому пути, в ожидании взрыва, который был произведен следующим образом. Шпион инженерши, бедная бригадирша, проживавшая для гадания в карты у княгини, заметила, что адъютант в то время, когда княжна Марья Юрьевна протверживает в маленькой гостиной уроки на клавирах, обыкновенно прислуживался ей перевертыванием нот и разговаривал с нею, о чем донесено Варваре Селиверстовне, а Варвара Селиверстовна научила ее намекнуть об этом княгине, которая, вследствие того, попросила свою добрую приятельницу наблюдать за Машей и сказывать ей все, что заметит. Однажды – это было после обеда, – когда гости разъехались, князь ушел к себе отдохнуть, а княгиня в уборной что‑то приказывала своим барским барыням, княжна занялась музыкой, а адъютант явился к своей прислуге и заговорил о чем‑то похожем на любовь. Бригадирша, сидевшая в углу с чулком, будто не ее дело, подслушала несколько подозрительных слов и – шмыг! – тихонько с рапортом к ее сиятельству, которая подсела у не совсем дотворенной двери маленькой гостиной. На беду моего прадеда, он, чтобы ловчее переворачивать ноты, положил шляпу свою на клавикорды, а княжна невзначай ее свалила. Вежливый кавалер бросился не допустить ее поднимать, она поторопилась предупредить его, учтивость столкнула их лбами, и очень больно; оба начали просить прощения, и адъютант, увлеченный извинениями, не мог не поцеловать ручки у дочери своего генерала. Поцелуй, данный от всего сердца, раздался по комнате. Княгиня его услышала, вошла и увела дочь свою в образную, где целый час читала ей нотации, не слушая никаких оправданий, и наконец послала ее на антресоли, грозя все сказать отцу. Это действие подведенной мины было тотчас передано в неприятельский лагерь, и искусный стратегик, Варвара Селиверстовна, не теряя времени, хотела им воспользоваться. Дан приказ племяннику отправить немедленно парламентера с предложением о сдаче. Расчет свахи оказался очень верным. Княгиня, считая, по звучности поцелуя, дела дочери своей гораздо в опаснейшем положении, рада была первому приличному сватовству, чтоб спасти ее от невместной «инклинации»,[86] а может быть – чего Боже упаси! – и от «пасквильной истории». Брат ее, граф С…, на другой же день явился парламентером от камергера, поместившего уже в пажи его сына. Княгиня выслушала предложение, поблагодарила за дружбу братца и обещалась, как должно, сообщить мужу, что и было через час исполнено, – хотя с утайкой громкого поцелуя, но с сильными убеждениями для избежания всяких хлопот выдать скорее Машу за порядочного и притом случайного человека. Князь, хотя и не очень был против камергера, не столько по его личным достоинствам, как по родственным связям, однако не хотел приступить к делу, не поговорив прежде с дочерью, чего крайне не хотелось матушке. Зная, что явным противоречием ничего, кроме беды, от генерала не добиться, она сама велела позвать княжну к батюшке в кабинет. Бедная невеста с заплаканными глазами входит; отец, будто не примечая ее грусти, ласково сажает подле себя и, после маленького предисловия о необходимости устроить ее участь, о обязанностях дочери и о всем, что при таких случаях говорится, объявляет ей предложение графа Ч… Дочь побледнела, как смерть, упала к отцовским ногам, просила именем Божиим не выдавать ее ни за кого замуж, а для спасения души и моления за него позволить ей идти в монастырь. Эти слова произвели тогда ужасное действие, и оробевший в первый раз генерал готов был сдаться на условиях; но хитрая генеральша, притаившаяся за китайскими ширмами, подоспела к нему на помощь и внезапно открыла ужасный огонь против непослушной дочери, которая выдержала его с непоколебимою твердостию; но все, чего наступательница в продолжении двух часов могла добиться, состояло в том, что дочь ее призналась в отличном уважении своем к Владимиру Львовичу, которого предпочитала всем бывшим, настоящим и будущим женихам. Со всем тем, не требуя неугодного родителям, она просила только не выдавать ее за графа и не противиться небесному влечению души ее. Отец, вступивший в посредничество, умилил ласкою сердце дочери, но не мог долго переносить ее чрезвычайной горести, и договор заключен, как по большей части бывает, уступкою требований с обеих сторон. Княжне дали слово не говорить больше о сватовстве князя Ч…, а она обещалась не упоминать о монастыре, и обе уговорившиеся стороны расстались с нежными обниманиями. Все это немедленно было доведено до сведения Варвары Селиверстовны, которая заключила по слышанному, что дело с номером пятым было совершенно кончено и что ей должно для племянника попробовать счастья с номерами шесть или семь. Но как честь ее была чувствительно оскорблена неудачею сватовства, то она не могла преминуть, чтобы не распустить стороной кое‑каких слухов о несчастной страсти княжны Марьи Юрьевны к бедному адъютанту ее отца. Пришли святки. Генерал получил из Петербурга уведомление, что производство, о котором он просил, выйдет непременно в новый год, и, если его сиятельству не противно, сам генерал‑фельдмаршал Ласси,[87] знав лично нового подполковника, охотно возьмет его к себе на вакансию генерал‑адъютанта его, Брауна,[88] поступившего в полковники. Князю вдруг сделалось очень грустно, что он должен расстаться и уступить другому храброго и верного сподвижника; но слухи, распущенные свахою и доведенные до него, не позволяли ему оставаться в нерешимости. Скрепя сердце, он подвел к себе, накануне Нового года, любимейшего из всех своих подчиненных и будто с радостью объявил ему о государской милости. Обрадованный еще менее своего начальника прадед мой, поблагодаря его, торопился к старшему княжему флигель‑адъютанту сказать, что он очистил ему вакансию, и утешить себя удовольствием, доставленным другому.

Шпионка бригадирша, догадавшись, что ее покровительнице, Варваре Селиверстовне, не везет в княжем доме и что дочка поставила на своем, перекинулась к ней, стала раскладывать карты, в которых всегда червонная масть ложилась на сердце крестовой дамы, а крестовая над головой червонного короля, и, входя насильно в горькое положение доброй своей княжны, уговаривала ее так, для разогнания скуки, позабавиться святочным гаданьем о суженом‑ряженом. Бригадиршины уговоры отвергались для соблюдения приличия, но княжна не совсем насильно была выведена ею за ворота. Спросили у прохожего, как его зовут. Судьба или шутка, а может быть, и самая главная загадчица заставили какого‑то бежавшего мальчугана назваться Владимиром. Все сенные девушки засмеялись, и сама барышня улыбнулась. А как она вышла уже первый раз, то ничего не стоило ей остановиться и послушать у людского окошка, чье имя там вымолвят: и там опять услышала: «Эх, брат, иди, куда велят, или я пожалуюсь Владимиру Львовичу». При том имени слушательница отскочила от окна и возвратилась тихомолком в свою комнату. Там прислужливая бригадирша предложила третие и самое верное гаданье: в Васильев вечер,[89] то есть накануне Нового года, в княгининой теплой кладовой, в самом верхнем этаже, накрыть стол, поставить на нем два прибора, три большие восковые свечи и зеркало, а невесте, севши за ним, загадать: суженый‑ряженый, приди со мной ужинать, и кто покажется в зеркале, за тем и быть. Хотя это гаданье и не пугало княжны, но ей казалось неприличным идти перед полночью почти на чердак, притом и кастелянша, у которой ключ от кладовой, может сказать матушке. Но бригадирша взялась достать ключ так, что сама кастелянша не проведает; побожилась, что девушки не изменят своей доброй боярышне, все в доме улягутся спать, огонь везде погасят, – так кому увидеть? А бояться одной нечего: все станут в коридоре, близехонько от двери. Если суженый покажется в зеркале, стоит только промолвить три раза «чур меня!», легонько ударить по стеклу, и он мигом исчезнет.

Кто из нас, когда ему две загадки[90] удались, откажется от третьей? Дело было скоро решено, ключ украден, стол накрыт, свечи и зеркало поставлены, княжна проведена в кладовую, посажена за стол, девушки и сама профессорша ворожбы вышли, прижались в коридоре и на лестнице и ожидали с замиранием сердца, появится ли суженый.

Уже давно в Кремле пробило одиннадцать часов, когда прадед мой, отужинав у обрадованного им товарища и выпив за здоровье будущего премьер‑майора, возвращался мимо генеральского дома в свою квартиру. Проходя под окнами той, кого страстно любишь и с кем должно расстаться, как не поглядеть на них, как не припомнить и того и другого, случившегося там, где уже скоро не будет несчастного любовника? А как Владимир Львович считал себя самым несчастным из всех страстно влюбленных, то он не только поглядел на окна, но остановился перед домом и, перенося воспоминания из потемнелого бельэтажа в антресоли, вдруг поднял глаза вверх. Увидев необыкновенный свет в подкровельных окошечках, он очень удивился, но не мог придумать, у кого бы это был там в полночь огонь, да еще такой яркий. Он начал с угла считать окошки и, досчитавшись, что непременно должна быть освещена кладовая, в которую даже и с фонарем никто не ходит, очень испугался, и, по пословице «У страха глаза велики», – ему показалось уже пламя. Уверенный, что там пожар, он пустился опрометью по задней лестнице в самый верхний коридор, что‑то белое, как будто женское платье, мелькнуло перед ним. Он окликнул: никто не отвечает ему. Боясь потерять время, он бежит далее: маленький просвет, выходящий из не вовсе дотворенной двери, его останавливает, он распахивает дверь и только переступил через порог, как слышит крик: «Чур меня!» – и звук разбитого вдребезги зеркала. Он бросается на крик и видит перед столом женщину, лежащую без чувств и в крови. Ужас поражает его: он всматривается и узнает самую княжну! Не постигая, что это значит, он почти падает на пол, хочет поднять бездыханную, но вдруг визг женских голосов пронзает его уши. Он оглядывается и видит вбежавшую бригадиршу и двух девушек, которые, только успев взглянуть на него и на княжну, убегают из комнаты, крича: «Помогите, помогите!..» Старуха хотела было бежать, но ноги ее подкосились, и она упала на сундук, рыдая и приговаривая: «Ах! Что я наделала?!. Ах! Что будет со мною?»

– Эх! Не в вас дело! – вскричал, опамятавшись, адъютант. – Смотрите, в каком она положении! Ступайте сюда; помогите мне посадить ее на стул, привести в чувства.

Говоря это, он дрожащими руками и с трепещущим сердцем поднял бесчувственную, посадил или, лучше сказать, положил на стул. Бригадирша, увидев на руках, груди и лице ее кровь, всплеснула руками и пуще прежнего заревела:

– Ах я старая дура! Ах я греховодница! Вот тебе и суженый!..

А суженый, между тем, держа одной рукой положенную на стул, притянул другою старую дуру и заставил ее придерживать княжну; сам бросился перед нею на колени и, не зная, с чего начать, грел на сердце оледенелые руки, тер подошвы ног и, забывшись, поцеловал их с таким жаром, что возбудил замерзлую жизнь в прелестной гадательнице. Только что успела она открыть глаза и вскрикнуть, увидев у ног своего суженого, как вся кладовая заполнилась народом. Слуги с водой, девушки с унгарской водкой, домашний лекарь с целой аптекой и, наконец, сам князь с своей княгинею вбежали и остолбенели от ужаса и удивления…

– Что это!.. Как ты здесь? – спросил наконец гене рал своего адъютанта, продолжавшего помогать княж не, как будто никого перед ним не было.

Не дождавшись его ответа, спрашивал дочь: «Что с тобою сделалось?» Бригадиршу: «Боже мой! Она в крови?» Лекаря: «Не ранена ли она?» Жену: «Что это значит?» Все эти вопросы, пущенные беглым огнем, не мешали, однако ж, ему ощупывать руки и голову своей дочери и прижимать их к сердцу. Очнувшись от испуга, все вдруг бросились помогать больной и чуть не повалили ее опять на пол; но лекарь, растолкнув толпу, водою и спиртом привел обмершую в чувство. Первое ее слово, когда она очнулась, было: «Я видела моего суженого… Он… тут!..»

Она взглянула на принятого ею за привидение, вздрогнула и упала, рыдая, на отцовскую грудь.

– Он твой суженый! – вскрикнул отец с выражением, похожим на вопрос и на ответ; потом вдруг остановился, задумался, отер с лица пот, текущий градом, и, как будто собравшись с мыслями и духом, произнес решительно:

– Да, точно суженый!.. Я уверен, к чести рода моего, что еще ни с одной княжной Б… посторонний мужчина не бывал в полночь наедине, не падал перед нею на колени и не целовал ее ног, кроме ее суженого!

– Ах! Батюшка, князь Юрий Богданович! – сказала княгиня, уже между тем услышавшая от бригадирши, в чем дело, – Знаешь ли ты, отчего произошло?..

– Не мудрено догадаться, – отвечал муж, – твоя прихвостница заманила сюда Машу праздновать святочному бесу. Вот улика: накрытый стол, разбитое зеркало и три свечки… Он вошел.

– Клянусь, сударь, – прервал адъютант, – что я не знал, а проходя мимо, увидел огонь в необыкновенном месте и, страшась пожара, прибежал…

– В самую пору, – договорил князь. – Я давно знаю, что ты никогда не опаздывал в огонь и брал все награды с бою: так и теперь, грех будет лишить тебя заслуженного!

– Как, батюшка? – спросила трепещущая от страха при мужниных словах княгиня.

– Так же, сударыня! Вот наш зять, люби его и жалуй.

С этим словом он сложил руки своей дочери и адъю танта и, сжав их вместе, сказал:

– Поцелуй ее теперь в губы, а не в ногу: это прилич ней нашему брату воину.

Слезы, восклицания благодарности, коленопреклонения и все везде описанные изъяснения радостного восторга заставили плакать не одну бригадиршу. Княгиня, видя, что уж нечего делать, принуждена была радоваться, когда самовластный во многих случаях супруг ей сказал:

– Что же ты не обнимаешь зятя? Разве бы тебе приятнее было, чтобы она, открывшись в любви к одному человеку, вышла за другого с тем, чтоб его обманывать, или, узнав, что ему известна страсть ее, стыдиться, а может быть, презирать мужа, который взял ее не по склонности, из одного приданого, и быть вечной страдалицей? Чем он тебе не нравится? Он не чиновен, но кто помешает ему дослужиться до чинов? Он беден, да мы за себя и за него богаты. Род его честный и благородный, а главное то, что он ей мил и мне люб: впрочем, не мы его искали, не он хитростью или силой вошел в наше семейство, – Бог его нам дал; а от него, как сама знаешь, всякое деяние благо, всяк дар совершен. Ну, дети, да благословит вас Бог!

– Да благословит вас Бог! – примолвила княгиня…

И чрез несколько дней была празднуема нечаянная свадьба моего прадеда.

 

Н.В. Кукольник

Леночка, или Новый, 1746 год

 

I

 

– Батюшки‑светы! Олександро Сергеич! Ты ли это?.. – Безотменно я, сам, своею персоною и с прикладом сынишки…

– Неужели у тебя такой большой сын?

– Ростом, да не летами. Подросток, недоросль; всего‑то ему двадцать третий годок пошел… привез в резиденцию. Хочу ему тут амплуа отыскать. Да теперь трудненько будет. Милостивцев моих протекторов нет… Об них, чай, официально нигде и не разговаривают…

– Полноте, Олександро Сергеич! Что ты это! Служил при Бироне! Ну, служил, велика беда. Все тогда сервису искали у герцога… Ты ведь в политичных его маневрах тейльнаму[91] (участия) никакого не принимал…

– Какой тейльнам! Я как только смекнул про семеновские прожекты,[92] на параде с коня повалился и будто у меня большая маладия[93] приключилась; так и пролежал во всю суматоху. Да что ты станешь чинить, когда моему малёру не поверили и учали следствие производить. Я догадался, чего им хочется; в отставку – и дня не задержали, абшид гонорабельный[94] прислали и паспорт на выезд от Татищева. Я опять догадался, скорее в деревню спрятался. Ты, Иван Иваныч, милитерного[95] нрава и обычая не знаешь; ты живописных дел мастер, а мы‑то в чине поручика гвардии по всем дворцам ходили, всякое видели! Того и жди, подслушают, к Петру Ивановичу спровадят. Не о том теперь речь. Остановился я на почтовом дворе. Оно все‑таки и почтовый двор, а все кабаком пахнет. Да и оставаться же там надолго непрезентабельно;[96] и еще в какой грустный комераж[97] попадешь. Не знаешь ли квартеры, ранга к достатку моему конвенабельной…[98]

– И весьма знаю. У Ивана Ивановича Вешнякова.

– У тебя?

– У меня! И к тому же я теперь коллежскую асессорию имею, так и не стыдно будет…

– Поздравляю, душевно поздравляю… Ну а принципал твой, фон Растреллий?

– И он повышен. Уже теперь не фон, а де Растрелли.

– Вот как! Из немцев в французы…

– Перестаньте, Олександро Сергеевич! Переезжайте лучше ко мне, так наболтаемся еще вдоволь…

– Быть по‑твоему. Все равно кому платить; а где же ты живешь?

– На самом юру… Изволишь видеть, за этим плацем на речке Мойке дома разбросаны; тут живут и коллежские, и статские советники, да и сам Его Превосходительство господин Шаргородский тут резиденцию имеет. Тут все равно, что в Миллионной или в Морской. Конечно, на Невской першпективе или в другом месте можно за алтын жить, да ведь и я с тебя дорого не возьму. Тут все одна багатель,[99] самая знатная чиновность живет. А дом мой – вон с зеленой крышей и с красными трубами…

– Ошибиться трудно. Ну, так и бери же ты моего сынишку, а я отправлюсь на почтовый двор. Прощай!

– До плезиру вас видеть!

Александр Сергеевич пошел к Миллионной, а Вешняков с подростком к куче домов, которые занимали весь квадрат между Мойкой, Невским проспектом и площадью. Тут было немало улиц и переулков; этот квадрат походил на немецкий городок вроде Вольмара.[100] Строения большею частью деревянные; но чистота отделки и светлые окна свидетельствовали о достатке и значении жильцов. Вешняков постучался в калитку, залаяла собака, ключ щелкнул, и высокая женщина отворила калитку.

– Никого не было? – спросил Вешняков по‑итальянски.

– Были, были: и синьор Валерьяни,[101] и Каравакк,[102] и Мартелли,[103] и Перизиното,[104] и Соловьев…[105]

– Бог с теми; а жаль, что Соловьев не обождал. Он, верно, приходил от Ивана Ивановича за портретом. Франческа, пойдем; присядь; я напишу руку с твоей, и портрет готов.

Франческа проворчала что‑то и повиновалась. В мастерской стояло немало образов, изготовляемых для дворцовых церквей, картонов, портретов, эскизов. Глаза юноши разбежались; мастерская показалась ему волшебной храминой… он не обращал уже внимания на хозяина, а тот, между тем, усадил Франческу, взял у стены и поставил на мольберт женский портрет, и принялся за кисть и палитру.

– Важная барыня! – сказал Вешняков, глядя на портрет. – Кому‑то достанется? Графу или нашему? Уж эти двое всех других отопрут… Видишь, шельмов‑ка, как улыбается: улыбку‑то я поймал.

– Боже мой! – вскрикнул юноша пронзительным голосом и схватил себя за голову обеими руками. Франческа также вскрикнула и вскочила с перепуга. Вешняков едва не уронил кисти…

– Что с тобой? – спросил живописец. Но юноша стоял как вкопанный, устремив пылающие взоры на портрет. Вешняков улыбнулся.

– Что, небось, прошибло. Да, брат, не у таких, как ты, дух захватывало от этой барышни. При дворе красавиц больше сотни, а эта первая. Разве только одна с нею поспорит; да и на ту только кланяются, а глядят на эту… Кто‑то приехал… Погляди, Франческа!..

Франческа вышла. Вешняков продолжал восхвалять оригинал своего портрета, исчислял всех, очарованных ее прелестью; не кончил он своего панегирика, потому что в комнату вбежала, впорхнула молодая девушка; то была она, оригинал портрета. Взглянув на юношу, она остановилась, вспыхнула, едва внятно прошептала:

– Боже мой! Сережа! – И замешательство исчезло, оставив на бархатных ланитах яркий след, легкий румянец, который еще более возвысил ее дивную красоту.

– Ах, мосье Вешняков! Я забыла в карете своей веер! Потрудитесь послать…

– Сейчас, матушка Елена Николаевна, сейчас душком сбегаю…

Вешняков ушел. Сережа смотрел на Елену Николаевну, и глубокое изумление было написано на прекрасном лице его. Она любовалась замешательством юноши весьма недолго.

– Сережа!..

– Леночка!..

– Тс! Ни слова! Мы не знакомы. Мы никогда не видали друг друга. Ты погибнешь, если узнают…

– Мне все равно.

– Пожалей меня, Сережа! Умоляю тебя!..

– Вот он, вот, матушка Елена Николаевна, вот ваш веерок, у барыни… – кричал Вешняков, отворяя двери, в которые вошла толстая, распудренная, разукрашенная мушками старуха лет шестидесяти. Она была одета в дорогое платье из толстой шелковой материи, поверх которого был накинут бархатный полушубок на собольем меху. На голове шапочка меховая же из черных лисиц; под полушубком, который никогда не застегивался, потому что его и застегнуть нельзя было, вилась широкая орденская лента; под ногами стучали золотые подковки. Странное смешение костюмов двух веков придавало строгому лицу барыни неприятную важность. Дородность делала движения ее медленными. Едва вдвинулась она в мастерскую, как Елена очень искусно поставила ей стул, спиной к Сереже. Вешняков все кланялся весьма низменно и подавал Сереже знаки, чтобы он вышел; но Сережа не видел Вешнякова, не видел старухи и даже Елены Николаевны: голова его упала на грудь, горе неисходное терзало его сердце; он ненавидел свет, себя, Елену. Он страдал местью. Проект за проектом перебегали в пылком воображении… Он то горел, то леденел, и Бог знает, чем бы кончилась вся эта сцена, если бы старушка не завела разговора, поглотившего внимание юноши…

– Ах, бестия! – сказала она, – какой ты мастер! Точь‑в‑точь Леночка, когда разговаривает с маркизом или когда амурится с бароном; но уж ты мне, плутишка, как хочешь, а отмалюй барона с розой. Болван болваном! Не могу понять, как его приглашают a la chasse,[106] на карусель и в Сарское.[107] Правда, от него много плезиру, когда врать начнет. Да не всегда впопад. Намедни спугнул лисицу, a renard[108] совсем уж была на приманке. Государыня схватила рукава, а он как отпустит буфонство какое‑то, все захохотали, а лисица s’est sauve![109] Уж за ужином: il a regu pardon,[110] когда отошло венгерское с пирогом и стали разносить наливку мою. А что ты, дурашка, кушал когда нашинские наливки?

– Не имел счастия, ваше сиятельство…

– Ну, так отмалюй мне барона с розой. Я тебе двадцать рублей и две бутылки смородиновки пожалую…

– Знаете ли что, Вешняков… – перебила Леночка, – вы уж сделайте tableau,[111] и маркиза, и графа…

– Маркиза, пожалуй, я согласен, а графа не хочу…

– Пустяки, ma tante[112] обидится; а графа я очень жалую.

– И я жалую, и потому‑то и не хочу…

– Пустяки, пустяки! Если вы не согласитесь, ma tante, так я его сама нарисую и скажу, что вы приказали…

– Да послушай, Леночка!..

– Да я уж все слышала! Мне граф надоел! Вообразил себе, будто уж на свете нет мужчин красивее…

– И нет‑таки…

– А есть!

– Право, нет!

– Есть, есть и есть…

– Кто же это?

– Это уж мое дело!.. Вчера за моим туалетом сидело мужчин человек тридцать, и, право, кроме маркиза и барона, все лучше его… Ах, мосье Вешняков! Долго ли вы будете меня мучить? Сократите сеанс! Мне надо еще заехать к великой княгине; мы хотели вместе прочесть новый роман, до обеда… а теперь уже скоро одиннадцать… А в шесть часов хотел к нам быть кавалер дю Клерон; очень милый малый; он в нашем свете много значит; через него можно делать дела; он мне обещал…

– Ваш портрет кончен…

– Вы хотите сказать сеанс?

– Нет, портрет!

– Неправда, неправда! Постойте, я посмотрю! О, тут еще тьма работы; вот чего‑то недостает в глазах: они у меня ярче, теплее. Что это за волоса? Будто примазанные! Нет, я лучший судья в этом деле… Сегодня некогда, а завтра я к вам буду…

– Леночка, пожалей мою старость…

– Да кто вас просит ходить за мной, будто шлейф? Зачем же вы держите карлицу, Глафиру? Мы с нею приедем. А теперь пора. A Dieu! A Dio![113] Как теперь говорят при дворе; прощайте! Поедем, ma tante…

– Ах! Скорее, скорее! Мы опоздаем. La Grande Duchesse Catherine m’attend depuis onze heures… Partons, partons!..[114]

И Леночка почти насильно вытащила тетушку из мастерской. Вешняков, смущенный замечаниями Леночки, стоял как вкопанный у портрета и даже не проводил своих гостей до кареты, что было совершенно противно его правилам… Опомнясь несколько, он ударил муштабелем[115] об пол, бросил палитру и сказал в сердцах:

– Кокетка дрянная! Мало ей! Уметил в натуру, а она и натурой своей недовольна. Навуходоносорша этакая! Видишь, богиней быть задумала. Меня, коллежского асессора,[116] меня, которого сам Каравакк берет за руку, меня учить вздумала девчонка, оттого что вся знать за нею волочится!! Да что я, батрак тебе, что ли?

Вешняков не кончил своей филиппики. Вбежал оный барон, о котором мы уже кое‑что слыхали; запах тысячи помад и духов доложил о приближении его издалече; кафтан был залит золотом; на груди, как на пасхальном окороке, волновались манжеты; цепей, цепочек, колец – целый магазин, а в левом ухе бриллиантовая сережка. Он был довольно благообразен; но женский, пискливый голос, изломанные телодвижения, все это делало присутствие его весьма неприятным…

– Саго pittore![117] – закричал он, вбегая в комнату. – Сто рублей! Только пожалуй мне с этого портрета копию!

– Я не могу. Я дал честное слово.

– Что за вздор! Ты же обещал графу копию!

– Нет!

– Врешь, обещал! И увидишь – рассердятся: его не жалуют; а мы – дело иное… Я уверен, что даже будут очень довольны.

– Уверены?

– Больше! Я имею свои причины кое‑что думать. И если бы я не был женат… Ну так что ж, будет копия?..

– С удовольствием! Я готов для вашей милости сесть на печку; только как же я это сделаю? Сейчас, сию минуту, приедут за портретом: когда же я успею?..

– Что за беда! Вот платье и руки не засохли! Вот этак замарай, и кончено…

– Караул!

– Чего ты кричишь?

– Три дня работы пропало…

– Вот тебе три червонца; заткни себе глотку и пиши копию. Я завтра заеду…

– Запирай, Франческа, двери! Спусти собаку! Не впускай никого! Я не маляр какой‑нибудь; я коллежский асессор Вешняков! Каравакк берет меня за руку; я только не итальянец, а то, по всему, я… О! Да это просто смерть с этими господами; запачкал и руки, и платье… Постой, постой! Елена Николаевна с тобой разделается… Погоди, дружок, проучат тебя… Из коллегии выживут, в вояж отправят, сошлют в деревню. Ведь это портрет Елены Николаевны, слышишь ли ты, разбойник, Елены Николаевны!!

– Какой Елены Николаевны! – спросил отец Сережи, входя в комнату. – Знавали и мы Елену Николаевну.

– Ах, батюшка! – с криком сказал Сережа, бросаясь к отцу. – Мы, кажется, стесним Ивана Ивановича! У него тут ярмарка. То и дело к нему приходит знать…

– Полно, полно! Вот ваши комнаты! И выход особый, и помещенье для людей; пойдем посмотрим…

Вешняков пошел с Александром Сергеевичем, а Сережа подбежал к портрету, плюнул на него, схватил, опрокинул и поставил к стенке…

– Прощай, кокетка! Мы с тобою не знакомы, мы ни когда не видали друг друга! – с горьким смехом сказал Сережа и ушел на свою половину.

 

II

 

Рано утром Александр Сергеевич ходил взад и вперед по гостиной и курил трубку. Перед Сережей стоял красивый серебряный кувшин с молоком и такой же поднос с сухарями.

– Что ты не ешь, Сережа!

– Не хочется!

– Дети должны завтракать. А мне не до пищи. Все медитую,[118] куда тебя отдать; в Шляхетский корпус или в Преображенский полк, куда ты давно уже записан, почитай, в день рожденья… Из корпуса ты можешь попасть и в Конный новый Регимент, а уж в полку останешься пехотинцем… Кто это приехал?

Сережа вздрогнул. Дверь из гостиной была прямо в мастерскую и, на беду, растворена; отец мог увидеть Леночку: она хотела приехать. Сережа мог перенести обиду, но знал, что отец не так сговорчив… Но опасения его были напрасны. В мастерскую вошел какой‑то жук – так тогда называли приказных – в сопровождении Франчески; он вошел в гостиную и, низко кланяясь, подал бумагу.

– Что за диво! – сказал отец Сережи. – Ко мне! Казенная бумага! Печать военной коллегии… Прочтем! Тьфу ты, что это такое! Сережа, уж не ты ли подавал просьбу? Да как это?.. Глазам не верю… Сережу, дитя, ребенка, в Конный полк офицерским чином… Шутка, что ли? Да нет! Подписи, печать… Неужели ваш мастер Вешняков так силен? Больше некому. Видно, попросил Растреллия. Вот и он, кстати! Спасибо, дружище! Видишь, плачу от радости!..

– Что случилось?

– Диво дивное! Сережа принят в Конный полк офицерским чином!..

– Что?

Тот повторил.

– Полно скрытничать! Кроме тебя, никто не знает о нашем приезде. Признавайся, как ты это сочинил?

– Убей меня Бог, ничего не понимаю…

Все, не исключая и Сережу, напрасно терялись в догадках; не день, не два ломали себе голову, а между тем Сережу обмундировали, представили в полк. Командир принял его не только ласково, но почтительно. Все это отцу показалось весьма странным. Но он еще более удивился, когда молодому офицеру приказано было немедленно переехать на жительство в казармы. Сережа ничего не понимал, что с ним делалось; повиновался слепо судьбе, и когда ознакомился несколько со службой, ему показалось, что все это случилось потому, что так должно было случиться. Товарищи сторонились от него, опасаясь, чтобы он не навлек им какой‑либо неприятности. Невидимая, но сильная рука быстро его возвышала… Не прошло и двух месяцев, как Сережу позвали к командиру…

– Очень жалею, что наша служба вам не понравилась…

– Напротив!.. Но…

– Слабость здоровья! По лицу этого не видно. Может быть, душевные страдания? Не мое дело входить в причины ваших поступков; но ваша скромность, ваши благородные приемы, ваше безукоризненное поведение заставляют меня сожалеть, что я теряю такого офицера, и радоваться, что при дворе вы будете иметь больше случаев обратить на себя высокомонаршее внимание.

«Что он, рехнулся?» – подумал Сережа и не мог придумать начала своей речи.

– Нечего делать, расстанемся; но расстанемся друзьями! Поезжайте прямо к Ивану Ивановичу и объявите швейцару вашу фамилию…

– Ваше сиятельство! Я ничего не понимаю…

– О, из вас будет хороший дипломат! Так вы и не знаете, что вы пожалованы камер‑юнкером…

– Я?

– Вы! Без всякой ошибки…

– Ей‑Богу, не знаю!

– Ах, Боже мой! Скоро одиннадцать! Вы можете опоздать; поезжайте!..

 

III

 

Сидя в дежурной комнате, камер‑юнкер Сережа терялся в догадках: кто это распоряжается его судьбою и не удостоит даже спросить его, согласен ли он сам на все эти перемены. Не знакомый ни с кем, будто в лесу, он видел вокруг себя волнения колоссального мира. Только золото, дорогие каменья, парчу, глазет, мундиры и звезды видел он в залах Зимнего дома. На выходах, стоя в антикаморах,[119] он дрожал как лист. С товарищами ему удалось, однако же, познакомиться, тем более что переезд двора на лето в Сарское Село поселял между всеми придворными более непринужденности; от них брал он уроки придворной жизни, и, при необыкновенных способностях, умел скоро усвоить себе эту немалотрудную науку. Начальство отмечало его как чиновника, примерного по своей исправности и ловкости; молодые дамы – как прекрасного наружностью; старухи – как умного и любезного собеседника; в два месяца он стал для всех необходим. Но эта честь утомляла Сережу; раза два он даже прихворнул, и второй недуг его был причиною, что с оставлением в звании камер‑юнкера и с чином статского советника его назначили состоять при канцелярии канцлера. Сережа ездил ко двору часто; но уже служба его не была так утомительна. Вы спросите, что же Елена Николаевна? Ведь она ежедневно встречалась с Сережей? Случалось. Ведь она же видела его, говорила с ним?.. Встречалась; но ни одного взгляда. И притом ей было некогда. Между Леночкой и Сережей стоял целый забор поклонников. Сережа притом не мог простить ей первой встречи и мстил, то есть не смотрел на нее; а когда встречал ее, то отворачивался и рассматривал шпалеры. Хотя сначала он уклонялся от знакомств и посещений, но впоследствии он знал необходимость сблизиться с двумя, тремя лицами, бывать у них, кутить с ними и пускаться в конфиденции.[120] Тайна Сережи, несмотря на все, оставалась при нем.

– Что, брат? – сказал однажды за плотным ужином князь ***. – Ты кажется, никогда не влюбишься!

– Никогда!

– Послушай, Сергей Александрович, оно, конечно, оригинально, но уж чересчур невинно. Как это ты можешь устоять противу Натальи Александровны? Она на тебя глаза высмотрела; вот, так и лезет к тебе в душу, а ты, будто медведь от оводов, отмахиваешься. Неужели она тебе не нравится?

– Нет ничего удивительного! – подхватил другой собеседник. – Сергею Александровичу не нравится и Елена Николаевна.

– Вот в этом я не вижу ничего удивительного… – перебил опять князь. – Эта неприступная, жестокая, страшная красавица может понравиться только людям слишком самолюбивым, которым кажется, что их богатство и значение имеют магическую силу. Вот уже скоро два года, толпа поклонников не уменьшается, а кого из них ты назовешь счастливцем?.. По‑моему, это не кокетство, а высший ум, каким только может обладать женщина. Я опытный ловелас, и вы будете смеяться, а я скажу вам свою мысль. Елена любит; но ее любимца нет в толпе поклонников, которых мы видим ежедневно… И этот любимец должен всплыть наверх очень скоро.

– Это почему?

– Потому что Елене Николаевне сделаны формальные пропозиции,[121] это раз, а во‑вторых, завещание дядюшки гласит, что она вольна избрать себе жениха по сердцу, но с некоторыми кондициями; если же до шестого февраля именно будущего года не выйдет замуж, то все имение переходит к двоюродной племяннице покойного…

– Ты как все это знаешь?

– Еще бы! На этой второй племяннице женится моя милость, разумеется если Елена Николаевна не выйдет замуж…

Сережа выслушал все внимательно и дал себе слово во что бы то ни стало воспрепятствовать урочному замужеству. Время себе, между тем, шло. Об Рождестве Сережа получил награждение за особенные заслуги, оказанные им по дипломатической части. О Сереже говорили как о молодом гении, обещающем великие и богатые надежды. Приближался 1746 год… Около Зимнего дворца хлопотало множество народа. Растрелли являлся везде: то на Неве устанавливал машины, то на особом канале, проведенном из Невы. Шестнадцать лошадей поднимали воду в бассейны, устроенные над Большою залою, на лугу, что ныне Дворцовая площадь, воздвигались деревянные крашеные пирамиды. Механик Кейзер, по указанию Растрелли, хлопотал около фонтанов. Погода благоприятствовала празднеству; мороз во все время не доходил выше пяти градусов. В первый день нового года после обедень весь двор, поздравив императрицу, не разъезжался до обеда; после обеда дворец опустел, но на самое короткое время… Сережа, надев домино и маску, явился в антикаморы. Скоро вышел весь двор; двери дворца открылись для народа; Сережа, увлекаемый толпою, очутился в аванзале, где еще стояла огромная пирамида, называвшаяся Буфетом; вслед за тем, порывом той же народной толпы, Сережу, можно сказать, перекинуло в Большую залу. Хотя он привык к великолепию, но представившееся зрелище его ослепило и, надо прибавить, оглушило. Великолепные огненные узоры обливали стены колоссальной, давно уже не существующей, Большой залы, в пространстве коей ныне помещаются три жилые этажа и дворник. Шесть тысяч шкальчиков[122] вокруг стен составляли какую‑то удивительную надпись, которая громко свидетельствовала о пламенном и могучем воображении обер‑архитектора; но этого мало: с трех стен стремились широкие водопады; фонтаны били в разных местах залы; восклицания сливались в гул, который, с шумом воды, придавал зрелищу сказочное великолепие… Музыка играла в разных комнатах: общий польский несколько раз обошел залы; наконец маски расстались, рассыпались по залам; Сережа воротился в Большую залу, чтобы еще раз посмотреть на эту картину из Шехерезады и отправиться домой; вдруг под рукой он почувствовал чужую маленькую ручку; низенькая дама пискливым голосом сказала:

– А я знаю, о чем вы думаете?..

– Глядя на это великолепие, угадать не трудно…

– Неправда. Вы думаете о Леночке… Сережа вздрогнул.

– Неправда! – сказал он. – Ни она обо мне, ни я об ней давно уже не думаем.

– Неправда! Впрочем, вы – может быть, а уж за нее я могу поручиться, что она думала только о вас! Ей это и доказать нетрудно. Ваш чин, мундир – ее свидетели…

– Что это значит?..

– А то значит, что вы не поняли ее любви. Не случилось, а если бы представилась возможность, вы, верно, бы ей изменили; но она и тогда бы не пожалела о вашем возвышении; вы, слава Богу, достойны того, что для вас сделала протекция многих, многих…

– Боже мой! Неужели всем, всем я обязан…

– Любви Леночки…

– Я вас не пущу… Я узнаю, кто вы!

– Узнаете, только не сегодня.

– Когда же?

– Не дальше как завтра, в семь часов вечера… – Где?

– В доме тетки Леночки. Будете?

– Непременно… Но я забыл… мне запрещено говорить…

– Срок испытания кончился. Приезжайте на сговор Леночки.

– Она выходит замуж?

– Непременно и очень скоро…

– Так зачем же я приеду?..

– А долг благодарности? Хороши вы! Если бы вы знали, сколько хитрости, сколько стараний употребила Леночка, чтобы в этом ужасном пути сохранить чистоту деревенской Леночки, вашей соседки; той Леночки, что, помните, бегала с вами по долам и лугам? Для нее вы рвали цветы, для нее ловили птичек, чтобы доставить ей удовольствие – дарить им свободу; для нее… но мы заболтались. Верьте одному: Леночка все та же, только выдержала экзамен в самом трудном пансионе, и выдержала блистательно. Теперь собирается жить заправду и ждет вас завтра. Прощайте!

Маска исчезла. Сережа напрасно искал ее глазами; напрасно бегал по залам; напрасно; забывшись, он отправился домой пешком, не обращая внимания на то, что в чулках и башмаках неловко снег месить, не слушая кликов толпы, которая доканчивала допивать вино из умирающих фонтанов, устроенных по углам крашеных пирамид. Сережа опять жил у Вешнякова; прибежав, бросился искать живописца. Но его не было.

Он возвратился на другой день ровно в семь часов, когда Сережа садился в карету…

– Иван Иванович!

– Семь часов!

– Но скажите мне…

– Семь часов! Скорее! Вы опоздаете! – и Вешняков втолкнул его в карету и захлопнул дверцы.

– Одно слово…

– Семь часов! Пошел!

У тетушки было много гостей. Сережа вошел, никем не замеченный, именно в то время, когда Леночка громко читала завещание дядюшки, а смех еще громче заглушал чтение.

– Чтоб был статский[123] для того, чтобы на войне не убили или не изувечили; не ниже чина статского советника и не старше отнюдь тридцати пяти лет: понеже в браке равенство лет кондиция[124] первая.

Общий хохот прервал чтение.

– Хорошо равенство лет: восемнадцать и тридцать пять! Ровно вдвое!

– А все прочее предоставляю разуму Леночки… Дорогой дядюшка! Он поверил моему разуму и не ошибся. Мой выбор сделан.

Воцарилась мертвая тишина. Леночка встала, осмотрела гостей и, заметив Сережу, подлетела к нему, обняла без церемоний, пламенно поцеловала, повернулась на одной ножке, присела и с притворною застенчивостью сказала: «Вот мой суженый‑ряженый, его и конем не объедешь!»

– Как! – воскликнула тетушка. – Да вы с ним, почитай, незнакомы…

– Ошибаетесь, ma tante, я с ним знакома ровно восемьнадцать лет! Тетушка, благословите нас!..

Сговор и свадьба совершились еще до срока. Новый, 1746 год действительно был эпохой в жизни и Сережи и Леночки… Сережа было задумал купить дом, устроиться в Петербурге, но Леночка рассудила иначе. Ей удалось выхлопотать для мужа место резидента при дворе одного германского владетеля, и счастливые супруги тою же весною отправились за границу на своих лошадях, в четырех экипажах. Вешняков снаряжал их в путь вместе с отцом Сережи.

– А что, Олександро Сергеевич?.. Какова Елена Николаевна?

– Молодец! Да, впрочем, это уж год такой. У меня, Иван Иванович, озимь вот уж этакая теперь; лес будет, как вырастет…

– А Елена Николаевна?

– Молодец! Молодец!

– Сама себе жениха снарядила. Только как же это будет, Олександро Сергеевич? Ведь с Сережи‑то портрета нет…

– И не надо! Я его и так не забуду…

– Ну, без портрета и себя забудешь. Не надо, так не надо; а все‑таки скажите, Олександро Сергеевич, какова наша Елена Николаевна?

– Молодец!

– То‑то же!

 

* * *

 

На другой день Рождества Христова зажиточный крестьянин села Ивановки Иван Петрович Гусев пригласил к себе гостей на обед.

Гостей было немного: дьячок Парфен Кузьмич со своей женою, волостной писарь Филат Акимыч тоже с женою, волостной старшина Потап Силыч без жены. Вот и все гости. Приглашал было Иван Петрович священника, да тот отказался, а дьякон болен был, так его и не просили уж. А больше и звать было некого, потому что других приличных такому обществу лиц на виду не имелось. Обед, разумеется, кончился, как и должно кончиться всякому обеду: понаелись, как говорится, до отвалу, после того, как водится, запили на сварение желудка полыновкой. После того с час продолжалось молчание, прерываемое иканием и вздыханием да изредка плеванием через губу старшиною Потапом Силычем, который с таким усердием тянул свою коротенькую трубку, что она у него пищала на самые разнообразные голоса и тоны.

Немного погодя, когда гости оправились от жирного обеда, завязался разговор о том о сем, и наконец до старшины коснулись. Старшина уверял, что дед писаря от перепоя умер, а тот оспоривал, что вовсе и не от перепоя, а со страстей: окаянный пошутить с ним изволил.

Любопытный дьячок Парфен Кузьмич пожелал узнать историю писарева деда, захотели ее узнать и другие.

– Да это я и сам едва‑едва помню: сам старик рассказывал, царство ему небесное! – отвечал писарь и начал рассказывать про деда.

Изба деда была на том самом месте, где теперь стоит мельница Пахома. Жил дед славно: изба была новая, хлеба и земли довольно, и деньжонки водились‑таки. Прожил бы, может, и долго дед, здоровый такой был, если б не окаянный его подъехал.

Съехались вот тоже о святках, как и мы, к деду гости. Семья была большая, родни много, одних сыновей четверо было. Ну, как следует съехались, и пошло гулянье; начали, как должно, пить да закусывать, петь песенки да ходить вприсядку. А дед весельчак такой был, покойник. Как хватит этак стакан да другой, да упрет руки в боки, приударит сапожищами, да пойдет по избе, и куда тебе! Гляди только, как носится старик, да удивляйся. Да и время‑то не то было, что нонче: стариков таких не стало, а про молодых и говорить нечего, трава, да и только.

Гуляют это себе гости у деда, и не видать, как время идет, известно, в компании оно незаметно проходит.

Вдруг этак уже к полуночи слышит дед, что на дворе залаяли собаки; дед приподнял окно: глядь, возле ворот стоят сани, и лошади запряжены в них, как смоль черные.

«Кто б это был?» – думает дед сам себе. Да недолго думавши… в голове‑то у него шумело… выскочил прямо на двор, отворил ворота да поклонился гостю: «Милости, мол, просим, хлеба‑соли откушать».

– Спасибо, старинушка, – отвечал тот. – Обогрей только меня, а уж я тебе этой услуги век не забуду, пригожусь и тебе.

– Ишь, каким мелким бесом прикинулся, сатана окаянный! – ввернул Иван Петрович свое слово, раньше всех сообразивший, что заезжий был не кто иной, как окаянный.

– Въехал это он, заезжий‑то, на двор, а дед подошел было распрягать лошадей.

– Не трудись, старина, – проговорил заезжий, – лошади мои есть не будут, они сыты, и распрягать их не нужно, может, скоро понадобятся.

– Не надо, так и не надо, – ответил дед.

После того вошли они в избу, и пирушка пошла снова. Дед‑простак как родному обрадовался заезжему, угощать начал, как свата какого.

Расспрашивать его, кто он и куда едет, никому и в ум не пришло.

Посидел это заезжий немного в углу, осмотрел всех с ног до головы, вышел потом на середину хаты, достал, черт его знает откуда, балалайку да как хватит по ней всей пятерней, инда стены задрожали. И пошел ходить по избе, и пошел, и боком‑то, и передом‑то, и задом‑то, и черт его еще знает как; ну, просто на все манеры плясал, окаянный. Диву дались все гости, отродясь не видали они пляски такой. Встал было дед пройтиться с заезжим, да куда тебе! И ноги‑то совсем не туда смотрят, и умариваться стал, да и двух еще колен не сделавши в присядке, что сноп повалился на землю.

– Полно, старина! Сядь, отдохни лучше, куда тебе с нашим братом тягаться! Мы, брат, и не таких переплясывали, – сказал заезжий, бросивши на печь балалайку.

А на печи‑то в то время я с братишком сидел, ребятишки еще небольшие мы были. Вот этим‑то чертовым струментом заезжий и задень моего брата, так прямо по лбу и утрафил, собака, чтоб у него глаза вылезли. С тех самых пор по смерть самую черное пятно на лбу у брата было. Да спасибо еще, что не в висок ударил, убил бы на месте. Братишка, известно, заревел, а заезжий‑то, смекнув это, схватил в руки стакан да и ну потчивать гостей, а те уж и так едва на ногах держались. Понравилось это деду.

– Ну что, выпьем, что ли, со мною, старина? – говорил заезжий, подходя к деду, а дед уж и носом клевал. – Аль не рад гостю?

– Как не рад. Рад!

– А если рад, то толкнем по полной.

Заезжий протянул деду стакан.

– Да что ж ты сам‑то не пьешь? Я без тебя пить не буду, – отвечал дед, не принимаючи стакана. – А если уж ты хочешь быть приятелем, так выпьем вместе. Идет, что ли?

– Для друга не один, а два раза выпью! – проговорил заезжий и опорожнил разом два стакана. – Пей же и ты, – продолжал он, – старина, два.

– Нет, брат, накладно будет, – отвечал дед, – подноси лучше другой свату Никите, а то и вина‑то, кажись, больше не хватит. Ведерку‑то устукали ведь уж.

– Об этом не беспокойся, старик, были б деньги, а вино будет; я от себя ведро целое ставлю: пей на радости! У вас далеко ли продают это зелье?

– Да, почитай, версты три будет: на село, значит, ехать надобно, – отвечал дед.

Кабака‑то в то время в деревне у нас не было, а ездили мы, значит, за вином‑то в село Ромны.

– Ну как же быть? Ведь я и дороги‑то не найду, – говорит заезжий. – Разве уж ты, старик, съездишь со мною?

– Ну, брат, уж мне ехать некуда; сына возьми, Ваньку, он малый расторопный.

– И‑и, старик! да нешто тебе не все одно! Здесь‑то сидеть что! А проедешь – любо будет, и хмель пройдет. Ну, едем, что ли? – продолжал он подбивать деда. – Кони у меня лихие: мигом доставят.

– Да нехорошо вот гостей‑то одних оставлять, – отговаривался дед. – Уж когда бы съездить было некому, а то четыре сына и внук еще есть.

– Мне, брат, с тобою съездить хочется, славный ты старик, полюбил я тебя.

Помялся, подумал дед и говорит:

– Ладно, поедем, отворяй ворота, а я вот только шубу да бочонков возьму.

– Да на кой прах тебе шуба? Ведь вот лежит же чья‑то шуба, надевай ее да катим.

– Ну а бочонок‑то как?

– И бочонок есть. Ты только собирайся.

Дед напялил на себя какую‑то шубу и повалился в сани заезжего. Тот уселся подле. Ворота отворились, и пара лошадей заезжего, как ветер, вылетела на улицу.

Никто в доме и не слыхал про отъезд деда, только одни собаки завыли.

– А плохи, брат, нам песни поют на дорогу! – сказал заезжий деду, когда они выехали уже из деревни. – Заслушаться, небось, можно.

Сказал это он и засмеялся.

Жутко стало деду.

Едут.

Проехали они лес, другой, овраг какой‑то. Дед оробел, ни жив ни мертв в санях сидит. «Вот, – думает себе, – завезет куда ни на есть да и придушит». А заезжий едет себе, погоняет коней да посвистывает.

– А что, старик, ведь это, кажись, загон Ивана Белого? – спросил вдруг заезжий деда, указывая рукою налево.

– Да, его, – ответил дед.

– А вот это начинается Прошки Рыжего?

– Да, точно, Рыжего. А ты почем это знаешь?

– Мало ли мы что знаем! Я даже вот знаю, – продолжал он, выпуча глаза, – что у тебя теперь на уме. Хочешь, скажу?

– А ну, скажи! – отозвался еще более оробевший дед.

– А ты, старина, боишься того, что я убью тебя. Узнал?

Дед осовел. Он хотел выговорить что‑то, да уж у него язык‑то не двигался с места. Поглядел на деда заезжий да и говорит:

– А ты не пугайся, старина: ведь я знахарь. Так эти штуки‑то мне и известны: а ты, небось, уж что подумал!

– А ты скажи, скоро ли приедем мы? – успокоился дед.

– Скоро ли? Да сейчас. Верст пятнадцать будет. Вот взберемся на этот бугорок, да спустимся с него в лощину, и село увидим.

– Что ты? Откуда пятнадцать верст? Тут и трех не будет. Нешто я никогда в село‑то не езживал?

– А я‑то нешто не ездил? Уж мне знать больше твоего!

Дед замолчал. Глянул он вперед: перед ним ровная, широкая степь. Дед удивился. Он никогда не ездил по этой дороге.

– Слышишь ли, приятель, – проговорил он снова, – ведь мы, верно, сбились с дороги‑то? Я отродясь тут не езживал!

– Ты, видно, ослеп на старости‑то. Да уж изволь, я тебя уважу, пожалуй, сверну хоть и влево, мне все равно.

Не успел он еще и выговорить, как лошади сами собою на всем бегу сделали поворот влево и понеслись туда.

Удивился дед такому чуду. Робость его снова взяла. Хотел это было он сотворить молитву, не тут‑то было, язык прилип почему‑то, да и только; перекреститься захотел, тоже ничего не вышло: рука пропала, не отогнет правой руки, да и только; и перекреститься нечем.

– А что, старик, – спросил заезжий деда, указывая на бугор влево от дороги, – знаешь ли ты это место?

– Нет, не знаю.

– Эх ты, а еще старик! Такого места не знаешь! Отсюда бы следовало землю возами возить да в свои огороды ссыпать, чтобы и там такие плоды родились.

– Какие же это?

– Убийцы! – отвечал заезжий, захохотав не человечьим голосом. – На месте этом зарезался Титка Шипунов. Знавал ты его, старик?

– Нет, не знал.

– Жаль, что не знал, славный он был малый. А уж весельчак‑то такой! Из кабака не выходил недели по две. А вот видишь это дерево? – продолжал он, указывая на небольшую осину, которая одиноко стояла саженях в пяти от дороги. – Тебе тоже, старина, не худо бы взять от него привычечек: тут свою жену удавил Васька Тулов; да и нечего сказать, уж молодец это: просто взял петлю, накинул на шею бабе да и втянул ее, пусть, мол, покачается, правда один бы он и не сделал этого: баба была здоровенная, тучная такая. И если б не я, так ему бы…

Заезжий не договорил, а захохотал только пуще прежнего.

Оробел дед уж не на шутку: ни жив ни мертв сидит он возле черта… догадался он, что это черт был… А тот только хохочет все громче да громче.

– Ну что, старик, оробел! Не бойсь, я добрый малый!

А вот погляди‑ко на этот домишка, не кабак ли? – указал он на какую‑то избенку.

Поглядел дед: перед ними действительно был знакомый кабак. Легче деду стало. Поглядел он в это же самое время и на заезжего, поглядел да так и замер от страху: возле него сидел уже не заезжий, человечье все‑таки подобие, а какой‑то мохнатый котел с свиными ушами.

Ухнул только дед, а котел и говорит:

– Ну‑ка, – говорит, – старичок, подержи‑ка возжи‑то, пока я бочонок выну.

Стал это он вынимать бочонок, видит дед – не руки у котла, а когти, и хвост откуда‑то выглядывает. Как увидел это дед и когти, и хвост, так у него и волосы дыбом стали, и хмель весь прошел. Помер бы от страху дед, да на его счастье в эту пору петух крикнул. Только что крикнул он, у деда и язык развязался, и правая рука нашлась. Перекрестился он, проговорив: «Боже, помилуй мя, грешного!», и как сноп повалился на снег.

Очнулся уж он на постоялом дворе, в селе Клопихи, далеко от нашей деревни. А нашли его в сугробе проезжавшие извозчики. Шубы и шапки в помине не было. Туманцу, значит, подпустил деду окаянный заместо шубы да шапки. А кругом того места, где подняли его, такие овраги страшнейшие, что и Боже упаси! Не крикни петух, пропал бы дед, свернул бы себе шею; не больше сажени до оврага было, а в нем и дна не было.

С тех пор дед захирел да захирел. А через месяц и душу Богу отдал: доконал‑таки окаянный старика, а старик был крепкий, здоровый такой…

– Ну, брат Акимыч, ты, можно сказать, ахинею нес…

Кого же это нынче черти‑то обходят. Известный черт – водка! Со мной тоже бывало. Слушайте, расскажу…

Послал это меня раз наш батюшка‑благочинный в город купить на два рубля отпускных листов да венчиков для усопших. Отправился я в город с одним тут нашим сельским мужичком. Приехали. Он поехал по своей надобности, а я пошел по своей. Ну, купил это отпускных листов и венчиков. Дело было к вечеру. Взяла это меня какая‑то грусть. Думаю, дай зайду в питейный, толкну чарочку‑другую, ан оно и будет веселее. Деньжонки‑то были со мною, только перед этим продал дома теленка. Вошел это я в питейный, выпил там стаканчик‑другой да и разохотился: еще никак стаканчиков пять‑шесть пропустил, а может, и больше, кто ее знает, запамятовал. Время, вижу, позднеет, чего сидеть в питейном‑то, проберусь, мол, на какой‑нибудь постоялый двор, перехвачу чего‑нибудь. Вышел это я из питейного и пробираюсь себе помаленечку к постоялому. Вдруг мне кто‑то сзади кричит: «Эй, Парфен Кузьмич, постой‑ка!»

Обернулся я, а из переулка выезжает на гнедке мужичок нашего прихода дядя Тит.

– Ты как же сюда? – спрашивает он.

– Да так, мол… – говорю, – по делу.

– Пойдем, – говорит, – со мною в село Митькино; там мне, – говорит, – нужно получить с одного мужичка деньжонки, давал ему, значит, в долг, а там мы с тобой толкнем по чарочке. Поедем, мне поваднее будет; да и тебе же, как видно, делать нечего. Едем, отец, что ли?

– А далеко это Митькино‑то? – спросил я Тита.

– Да верст этак десять от городу будет, не больше.

– Что ж, пожалуй, поедем, – говорю и сел к нему в сани.

Проехали мы это городскую заставу, выехали в поле. Едем – все поле да поле, да кой‑где лес по сторонам и больше ничего. Долгонько‑таки мы с ним ехали, а села нет как нет. Думаю: что ж такое, какие тут, к черту, десять верст? И говорю Титу:

– Тит, что же ты говорил – десять верст, а вот уж мы сколько времени едем, а все села не видать.

– А кто ж его знает, говорят десять, – буркнул Тит, – говорю и я.

Опять едем. Спустились в овраг, поднялись на гору, проехали лес. Опять овраг – спустились. Опять гора – поднялись. Наконец‑таки показалось и село.

– Вот оно село‑то, – промолвил Тит и пужнул гнедка. Живо мы были в селе. Тит приостановил гнедка да и говорит:

– Старче, пойдем толкнем, что ли, по другой чарке.

– Не мешает, – говорю я, – да тут ведь и питейного‑то не видать.

– И не надобно: тут один мужичок потихоньку торгует на дому, без патента, значит; мы к нему и юркнем, водка важная у него.

– Ну что ж, вали! – говорю.

Подъехали к избе. Тит привязал гнедка у крыльца. Пошли в сени. Тит околотил снег с сапог, и я давай тоже околачивать, но только было хотел войти в избу, чувствую, подошвы ног прихватывает морозом. Что за оказия? Глянул я на сапоги, а они, проклятые, без подошв… Когда я, знать, снег‑то сколачивал о стенку, подошвы‑то у них и отшиб.

– Тит, – говорю, – ведь дело‑то дрянь!

– Что такое? – говорит.

– Да что! У сапог подошвы отлетели.

– Черт с ними и с сапогами‑то, великое дело! Я говорю:

– Как же эдак? Неладно ведь, как же я поеду‑то? Я отморожу ноги.

– Стой! – крикнул Тит, – никак кто‑то гнедка отвязывает.

Тит выбежал на двор, слышу, кричит: «Ах ты собака! Ты хотел гнедка украсть! Нет, брат, врешь! Кузмич, поди‑ка сюда!»

Я выбежал. Тит держал за ворот какого‑то мужичонку.

– Кузмич, ну‑ка размахнись да дай хорошую тукманку этому приятелю.

Я размахнулся, что было силы, и хлясть мужичонку по рылу. Мужичонки как не бывало, на снегу только и остались одни его сапоги.

– Ну вот, тужил о сапогах: бери и надевай, – сказал Тит.

Я надел, сапоги были по ноге и новенькие, а мои уж были порядком‑таки поистрепаны, к тому же я у них и подошвы отшиб.

Вошли в избу. Изба как изба: о четырех углах и трех окнах. В избе никого не было. Тит закричал:

– Эй, дед! Где ты тут?

Из‑под лавки показалась голова.

– Здесь, что те надо? – из‑под лавки вылез старик.

– Да вот нам с другом дай‑ко по стаканчику духовного‑то.

Вытащил старик из‑под лавки бутыль, налил нам с Титом по стакану, мы выпили, потом еще по стакану – выпили. Тит говорит:

– Не добавить ли?

– Надбавить, – говорю.

Еще выпили. Вдруг и Тит, и старик как в воду канули! В избе я остался один. Думаю, что же мне одному‑то в избе делать: дай пойду на улицу.

Хотел выйти, но вспомнил, что дед ставил бутыль с духовным‑то под лавку, дай, думаю, маленечко потяну; искал, искал проклятой бутыли – пропала. С тем и вышел из избы. На небе уж смеркаться начинало. Прошел я по селу раза два. Тита все нет. Вижу, дело дрянь, знать, и не приедет, верно напился пьян да где‑нибудь и залег. Дай, думаю, пойду схожу к деду, не пришел ли он, спрошу, мол, у него дорогу на Тамбов. А я уж забыл, с какого конца села мы и въехали‑то, искал, искал избы стариковской – пропала, да и только. Ну, думаю, все равно, пойду спрошу в другой. Вошел в одну избу, спрашиваю мужичка:

– Почтеннейший, скажи, пожалуйста, где бы мне тут пройти на Тамбов?

– Куда?

– На Тамбов.

– Нет, я такой деревни не слыхал.

– Да это не деревня, – говорю, – а город, да еще губернский. Как так не знать! В десяти верстах и не знать!

– Нет, не знаю.

Меня инда взорвало, я плюнул и вышел из избы. Думаю, что же это такое? Морочат, что ль, меня? Аль я за тысячу верст от Тамбова, что и не знают про него? Дай пойду на авось, не околевать же тут!

Вышел из избы, из села, иду по дороге, вдруг слышу топот, обернулся: Тит на гнедке догоняет меня и кричит:

– Кузмич, куда ж тебя черт понес? Что ж ты меня‑то не подождал? Садись в сани, поедем, надо спешить, и то уж становится темно.

Сели. Едем. Гляжу на гнедка. А гнедко трусил, да как рванется вдруг и понес, и понес, несет, а впереди река. Испугался я, кричу Титу:

– Тит! Стой! Мы пропали!

– Чего ты орешь‑то? Важное дело река?

Да как хватит гнедка‑то кнутом! Гнедко фыркнул, махнул хвостом, и мы уж на другом берегу. Перелетели это мы реку – дальше летим, да так летим, что зги божьей не видно. А поле‑то кругом открытое, ни деревца, ни кусточка – раздолье просто. Стал меня, знаете ли, понемногу страх забирать, заныло сердечушко‑то. «Вот, – думаю, – погибель где моя. Прощай, мол, мать сыра земля». А на Тита погляжу, еще жутче станет: сидит это он, братцы мои, и усом не ведет, глазищами водит да зубы свои показывает, вот словно бы клыки свиные. Невтерпеж наконец стало мне, кричу ему:

– Стой, брат, довольно! Остановись!

Молчит Тит, зубы скалит.

– Ах ты, анафема! – кричу. – Что ж мне из‑за тебя жены, детей лишиться? Доходный приход в трубу пустить? Стой! А то вот так и размочалю всю твою поганую голову!

А он молчит, анафема, зубы скалит да из‑за рукава кукиш мне показывает, да толстый такой, ведь точно брюква из поповского огорода.

– А! Ты, мол, так‑то, – говорю, да за руки его! Хотел, знаете ли придержать, чтобы гнедка‑то остановить!

Как размахнется это он, братцы мои, да как хватит меня в ухо! Свету я Божьего не взвидел, так вот искры из глаз и посыпались…

Гляжу: Тит пропал, стоит передо мной мужичище в добрую сажень, а я какую‑то бабу за ноги держу.

Баба кричит, мужик ругается…

– Ну, не сволочь ли ты долгогривая? Бабу за ноги тащишь! Дуй его, братцы!

Выскочил мужик, выскочил другой, третий – и пошла потеха… Помню только, что я кричал да руками и ногами отбивался… Ведь в лен измяли, проклятые. Недели две после того на боках валялся.

– Значит, леший‑то ловко подшутил! – улыбнулся писарь.

– Какой там черт, леший! – почти вскрикнул Парфен Кузьмич. – Просто‑напросто мужики поколотили на постоялом дворе за то, что я впросонках бабу за ноги хватил, а баба‑то была жена дворника… а я‑то, разумеется, пьян был… Дворник‑то и взъелся…

– А чуден твой рассказ, Парфен Кузьмич, – сказал наконец свое слово молчавший доселе волостной старшина Потап Силыч, – только одно мне диву далось: как это ты не что другое какое постороннее, а собственно бабу за ноги хватил, а?

Все только расхохотались на этот вопрос, а Парфен Кузьмич крякнул и хватил целый стаканище продажного разуму.

 

 

Некто

Кой о чем

 

– Я тебя поведу к такому чудаку, какого ты, полагаю, и вообразить не можешь, – так говорил мне мой брат, когда я приехал к нему погостить на святки, приглашая ехать к соседу помещику верст за двадцать.

– Я в твоем распоряжении, – ответил я, – но странно, почему ты хочешь меня знакомить с чудаками.

– О! это чудак, выходящий из ряда обыкновенных. Он во многих отношениях замечательный человек. С ним связано какое‑то таинственное прошлое; об нем, впрочем, редко кто говорит в околотке, никто его не знает, его сторонятся, чуть не боятся.

– Ты меня интригуешь, – заметил я, улыбаясь. – Таинственный незнакомец в К‑ом уезде! По нынешним временам это чистая диковинка.

– Увидишь и тогда сам скажешь, какова эта диковинка, – ответил внушительно брат.

– Но кто он, по крайней мере?

– Старик, лет семидесяти с лишним, отставной полковник конно‑егерского полка, который теперь уже давно, впрочем, не существует. Еще могу добавить, что поселился он в своем имении лет сорок тому назад и тогда же отпустил своих крестьян на волю, землю продал, а сам заперся в своем громадном доме, никуда не выезжая и никого не принимая. Ты знаешь, из всех помещиков единственно только я имею к нему доступ.

– Для тебя почему же он делает такое исключение?

– Потому что я имел с ним дело, – отвечал брат, – ты был мал и, вероятно, не помнишь нашей петербургской квартиры, где мы жили всею семьею. Это в том доме, где ты теперь живешь, но ведь дом этот принадлежал тогда нашему чудаку полковнику. Теперь он надстроен, его узнать нельзя, а тогда он был небольшой двухэтажный дом, едва заметный на Моховой улице. Уехав из Петербурга, не знаю почему, полковник обратился ко мне, чтобы я продал его дом, для чего прислал на мое имя полную доверенность. Покупщика я нашел, но только с довольно продолжительною рассрочкою платежа денег. Тянулись годы, пока расчет был окончен. С полковником я долго вел переписку, но деловую только, а затем, когда я сам появился здесь, сделал ему визит и теперь иногда от скуки навещаю его.

Тройка доморощенных рослых коней стояла у подъезда. День был светлый, морозный. Гладкая снежная равнина искрилась блестками от сильно падающих на нее лучей солнца. От холода лошади не стояли на месте, колокольчик то и дело побрякивал, кучер Степан по временам поворачивал широкое лицо, с длинною бородою, покрытою инеем, на барские хоромы, ожидая выхода господ.

Мы сели, лошади дернули и помчались крупною рысью по утоптанной проселочной дороге, по которой сотни возов тянулись ежедневно в соседний городишко, свозя туда все деревенские достатки мужиков и помещиков. На железных полозьях сани скрипели пронзительным лязгом, а пристяжные обдавали нас снежною пылью. Мороз, быстрая езда подкрепляют человека, заставляют быстрее двигаться кровь, становится как‑то легко, приятно…

Через полтора часа мы въехали в большое село. Степан подобрал лошадей, «малиновый» колокольчик звонкою трелью разносился по морозному воздуху, далеко давая знать об искусстве валдайских литейщиков.

– А где же живет твой чудак? – спросил я брата.

– Где его усадьба? Она версты за три от деревни. Видишь, направо чернеет лесок, там и скрывается он.

– Как?? Он живет в лесу?

– Теперь это лес, но прежде был великолепный парк.

Проехав деревню, мы повернули в широкую аллею столетних берез, указывавшую, что это был путь к какой‑либо роскошной усадьбе. Тем не менее дорога по этой аллее была почти не проезжая; пристяжные грузли в глубоком снеге, коренник метался из стороны в сторону от жавшихся к оглоблям пристяжных, Степан ворчал, недовольный, что нельзя дать ходу расходившейся тройке.

Мы въехали в настоящий лес. Целые стаи галок и ворон поднялись над окутанными в белые саваны деревьями, производя свою отвратительную музыку. Обогнув несколько извилистых дорожек, нам показался наконец барский дом. Но что это за дом! Это было обширное здание с облупленными колоннами, с полупровалившеюся крышею, с окнами, наполовину забитыми досками. Разросшиеся кусты акации, шиповника и высокие тополи, покрытые густым слоем снега, касались почти самых окон, придавая всему зданию вид не человеческого жилья, а скорее вертепа или заброшенных всеми руин. Надворных помещений около дома, исключая маленькой избенки с сарайчиком, совсем не было. Косматый старый пес лениво встал с покривившегося крыльца, раз тявкнул и, не озираясь, направился к избенке, откуда выскочил без шапки седенький, небольшого роста мужичонка в лаптях, в дырявом полушубке; взвизгивая и бессмысленно блуждая глазами, он показывал нам рукой, где остановиться у подъезда. Он был глухонемой… Все было дико, неуютно…

«В такой трущобе только и мог поселиться какой‑нибудь чудак», – подумалось мне.

Мы вошли в темную переднюю, где нас встретила высокая худая старуха и молча начала помогать раздеваться.

– Полковник в кабинете? – спросил брат.

– Так точно, – ответила старуха отрывистым голосом.

Из передней шел большой полумрачный зал. Свет в него едва проникал чрез нависшие ветви деревьев и через полузамерзшие окна, на стенах висели портреты каких‑то генералов в узких, с высокими воротниками мундирах или сановников в белых галстуках, во фраках и с орденами на груди. Посредине висела большая люстра, уже почерневшая от времени, а вставленные в нее восковые свечи покрыты были толстым слоем пыли. Старинная тяжелая мебель покоилась на своих местах, но все подернуто было плеснею, паутиною, пылью, показывавшими, что рука человеческая не нарушала ничьего покоя.

Старуха привела нас в соседнюю небольшую комнату и попросила нас подождать. Это была библиотека. Целый ряд шкафов уставлен был книгами французскими, немецкими и русскими. В первом из них я заметил коллекцию книг мистического содержания – Циона, Эстерзгаузена, Сен‑Мартена и проч. Здесь было, впрочем, уютнее, чем в зале. Мы расположились на диване, и меня начало охватывать любопытство. Через полчаса показался наконец из боковой двери хозяин.

Признаюсь, я был поражен наружностью полковника К. Таких стариков в действительности мне не приходилось видеть; я видел подобного типа старика только раз в Дрезденской галерее, в угольном зале, на картине, не помню кем написанной. Серые, даже пожелтевшие волосы в беспорядке падали на плечи и на морщинистый лоб, заканчивающийся густыми бровями, так что казалось, что будто бы старик выглядывает исподлобья своими карими большими пронзительными глазами. Длинная всклоченная борода, прямой тонкий нос и неподвижное, покрытое глубокими бороздами лицо – все это наводило какой‑то невольный страх, если ближе всмотреться в строго ледяную физиономию старика. Он был высокого роста, но держался прямо, сохраняя старинную военную выправку. На нем был надет старинный, уже совсем поношенный конно‑егерский мундир с длинными узкими фалдами и бесконечно высоким воротником.

– Вздумали навестить меня, – обратился он к брату глухим механическим голосом, подавая руку.

– Ехали в город, миновать вас было нельзя, Алексей Егорович, – ответил брат, представляя меня как петербургского жителя и жильца его бывшего дома.

– Вы живете постоянно в Петербурге и в бывшем моем доме? – спросил К., обратив на меня свои пронзительные, пытливые глаза.

– Да, я давно там живу, – ответил я. – Но дом ваш узнать нельзя… Он переделан, надстроено два этажа; я нашел квартиру внизу, с левой стороны, очень удобная квартира.

Старик еще раз взглянул на меня пронзительным взглядом, мне стало неловко, не знаю, чего я сконфузился.

Разговор не клеился. Старик отвечал нехотя, изредка делая замечания относительно некоторых петербургских знакомых, старых генералов, которых он знавал еще в молодости. Через несколько времени та же высокая старуха накрыла стол и, к моему удивлению, поставила на него большой серебряный поднос, на котором красовалась прелестная севрская ваза, полная свежих фруктов, чистого золота жбан и несколько золотых кубков, античной, резной работы. «При такой дикой, неуютной обстановке и такая роскошь – как это странно!» – подумалось мне.

– Вы, вероятно, обедали; я позволю угостить вас десертом. Фрукты из моей оранжереи – это единственное утешение на закате дней моих. Вином могу похвастаться: оно с двенадцатого года. Я вывез его из Франции, когда состоял в оккупационном корпусе князя Воронцова,[125] – проговорил старик тихим голосом, наливая в кубки густую ароматическую влагу.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 99; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!