Почему я не обратилась за помощью к шахте?



 

Почему же, почуяв опасность, я не обратилась за помощью и даже защитой — к шахте? Разве начальник шахты не знал меня? Разве не помнил, какое участие я приняла при тушении пожара, первая организовав бригаду добровольцев-горноспасателей? Не он ли ценил меня как рационализатора, подавшего немало дельных предложений? А профсоюз? Разве не он призван оберегать и защищать шахтеров, особенно лучших из них? А начальники участков? По крайней мере, те из них, кто был настоящей «шахтерской косточкой», те, с кем я работала 10–13 лет? И, наконец, Кичин, наш депутат? Я была уверена, что все они вместе и каждый в отдельности сумеют защитить меня. Наверное, оттого-то я никого о заступничестве не просила, что это казалось мне до такой степени само собой разумеющимся, что было бы стыдно — даже намеком — указать им, в чем их товарищеский долг. Взаимная выручка у шахтеров всегда на первом месте.

Как не пришло мне в голову сопоставить попытку выбросить меня за борт, признав сумасшедшей, с тем жестоким обычаем древности, когда в шторм выбрасывали за борт того, на кого боги разгневались? Я слишком верила в свою шахту. Было бы просто стыдно усомниться в ее верности мне!

Казалось, наступило затишье. Меня оставили в покое. Мне в голову не пришло, что это затишье перед бурей…

 

«Труд — дело чести, доблести и геройства»

 

— Антоновна! Завтра, в понедельник, можешь не выходить на работу. Тебе выходной! — сказал утром на наряде Пищик.

«Вот это здорово!» — обрадовалась я. Долго работала я в ночной смене, а это изматывает. В ней самая напряженная отпалка и (это уже по моей доброй воле) два лишних часа рабочего времени. Солнца, можно сказать, не видишь. А погода установилась — ясная, тихая, морозы уже не лютуют. Самая хорошая погода для лыжной прогулки. Эх, махну я в тундру! На Зуб-гору, а оттуда — на Валек. В этом году, моем последнем году в Заполярье, я еще ни разу не ходила в тундру: в феврале морозы лютые, да и световой день короток (солнце показывается лишь третьего февраля). В марте день уже достаточно долог, но Кошкин мне все изгадил: даже в выходной «инквицизия» не дает вздохнуть.

Из моей смены все уже давно из шахты вышли, помылись, одна я еще в шахте — иду, почти бегу по штольне.

Новая смена уже заступила — разошлись по забоям. Электровозы еще не грохочут по штольне: еще не засыпали первую партию вагонов. Мало встречных, и почему-то все оборачиваются, смотрят мне вслед. Некоторые окликают:

— В чем дело, Антоновна?

Я только машу рукой. Чего тут спрашивать? Пора бы привыкнуть, что я последней выхожу из шахты.

— Постой, Антоновна! — хватает меня за руку взрывник Антоша Пуртов. На работу он никогда не торопится и всегда задерживается на устье шахты и покуривает про запас. — Объясни ты мне, что это за нападение на тебя?

— Э, да я всегда последней из шахты! Мне не привыкать-стать! — и я вырываюсь и почти бегом спешу к подъемнику.

Клеть еще не отцеплена. Очевидно, грузов нет. Но меня не хотят спускать. Я очень устала. И побаливает палец на ноге (недавний перелом). Звоню диспетчеру: обычно он дает распоряжения спустить меня. Неприятно удивлена его ответом: «Спустишься и пешком!» Не очень-то любезно: ведь запоздала я потому, что не хотела бросать работу недоделанной, и диспетчер это знает. Приходиться с больной ногой спускаться по лестнице — 1575 ступенек.

В бане ни души. Тороплюсь помыться — может, еще успею в кино на семь часов, не заходя домой? Что же, надо только забежать в буфет, перехватить хоть пару пирожков — и айда!

Почти бегом я проскочила через зал раскомандировки. Что-то мне подсказало, и я бессознательно, боковым зрением увидела нечто знакомое, очень знакомое… Большими, чуть не в полметра черными буквами было выведено: «Недостойное поведение т. Керсновской… Собрание… Товарищеский суд…»

Дальше я ничего не прочла. Или — не поняла? Или — не запомнила?

Слова «недостойное поведение» в сочетании с моей фамилией — это небывалый гротеск, который не мог уместиться в моем сознании. И не оттого, что я привыкла к справедливости и к правильной оценке. Сколько ударов наносила мне жизнь, и не счесть, но ведь это — шахта! Моя шахта!

Нет, это как дурной сон, виденный мною в детстве: я подбегаю к маме с протянутыми руками, и вдруг фигура оборачивается и вместо милых, родных мне черт — какая-то маска с дикими глазами.

Тогда, в детстве, я закричала, просыпаясь; теперь я повернулась и ушла. Душа у меня кричала от ужаса и отвращения, но я не пробудилась от сна…

Дома я застала письмо от мамы. Бедная моя старушка пространно и обстоятельно писала о книге Джевахарлала Неру «Открытие Индии»:

«Я читаю… Это очень интересно, но все снова и снова я думаю о тебе. Ты помнишь, в Пятигорске, в центре города, есть бульвар. Называется „Цветник“. И там — стенд, а на стенде надпись: „Труд — дело чести, славы, доблести и геройства“. Я еще тогда сказала: „Какой прекрасный лозунг!“ Ведь это о тебе написано! Ты права, дочь моя, стоит быть гражданином страны, провозгласившей такой лозунг. Как тебя, наверное, любят и ценят! Только вот не знаю, понимают ли?»

У меня правило: маме отвечать сразу. Я взяла бумагу, ручку… В голове — пульсирующая боль. Руки дрожат. Сделала усилие и написала: «Моя любимая старушка!» Буквы получились, будто левый рукой написанные, и сквозь них проступило морщинистое лицо с доброй, доброй улыбкой. Но затем все заплывает, становится серо-зеленого цвета, и на этом фоне появляются жирные, черные буквы: «Недостойное поведение…» И затем: — «Труд — дело чести, славы, геройства…» Золотые буквы не в силах одолеть черных… И никого, кто мог бы почувствовать правдивость, горечь и любовь тех слов, которые рвались наружу и оставались в душе — глубокие, немые…

 

То, что я теряю

 

Всю ночь я не спала. Вернее, после бесплодной и безнадежной попытки уснуть я зажгла свет и принялась читать a livre ouvert[287] «Северное Сияние». Глаза слипались от усталости — ведь я на работе себя не щадила, но стоило погасить свет, как я сразу понимала, что не усну. Думала. Старалась додумать до конца, разобраться, понять.

Ясно одно: меня втянуло в водоворот и центростремительной силой увлекает в глубь воронки. Казалось бы, это и должно меня больше всего огорчать. Отчего же получается как-то не так?..

Рушатся все карточные домики: надежда выйти на пенсию, поселиться со своей старушкой где-нибудь на юге, копаться в земле, выращивать цветы и чувствовать на себе ласковый взгляд матери, изредка ходить в горы, впитывать в себя все то чистое, что может дать только контакт с природой, и обо всем этом рассказывать ей, моей родной, любимой… Это не современно? Ну и пусть. Небо тоже не современно, и восход солнца, и вечерняя заря, и звезды. Все это вечно. И — прекрасно.

Разумеется, тяжело расстаться с наивной картиной такого буколического счастья. Противно чувствовать себя «на мушке» и осязать липкий взгляд вездесущих «ангелов-хранителей». Никогда не иметь друзей. Даже просто знакомых: ведь страх делает людей подлецами.

Наконец, материальная катастрофа. Семь с половиной лет работы на шахте Заполярья считаются как 15 лет подземного стажа, что дает мне право на пенсию в 1200 рублей. И лишь имея обеспеченных 1200 рублей ежемесячно, я имею право взять из заграницы на иждивение свою мать.

Изгнанная за недостойное поведение из Норильска, я лишаюсь льготного стажа. С чем я остаюсь? Семь с половиной лет трудового стажа. И только. Право на пенсию я получу… через 12 лет, когда мне будет 65 лет, а маме — 95. Hо где и кем я смогу работать на материке?

А мама так ждет! Она считает дни! Все это равносильно смертному приговору. Мне. И моей матери.

Но ведь со смертью я уже сколько лет играю в кошки-мышки. И нервы у меня выдерживают.

Так что же меня так подкосило?!

Пусть это смешно, но эта та куча мусора, которая осталась на том месте, где когда-то стоял «испанский замок» — моя шахта, на чьем фронтоне красовались священные для меня слова: «Труд — дело чести, славы, доблести и геройства».

 

Загадываю на любимой книге

 

Понедельник 4 апреля. Сегодня — день расправы надо мной. Приказ предстать за несколько часов до «гражданской казни» пред грозные, то бишь «кошкины», очи имел цель подвергнуть меня моральной пытке. Невеселое это занятие — сидеть несколько часов в прихожей и заниматься очень неблагодарным делом: разгадывать ребус своей (и, что гораздо хуже, маминой) судьбы. Глупо и унизительно! Сиди и рассматривай оба коридора, куда выходят двери кабинетов следователей, площадку и лестничную клетку! Провожай глазами снующих туда-сюда военных, полувоенных, штатских и прочих типов!

Нет, этого удовольствия я вам не доставлю!

Я предпочла провести эти часы иначе. Расстегнув свое кожаное пальто, я расположилась на диване поудобнее. Рядом положила свою полевую сумку, вынув из нее две плитки шоколада и книгу шведского писателя Акселя Мунте «Легенда о Сан-Микеле».

Аксель Мунте — большой души человек, и его книга всегда производит сильное и сложное впечатление: глубина взглядов и простота, ясность, правдивость, какая-то душевная чистота, немного фатализма, немного мистицизма и красота видны в каждой строчке этого врача-писателя, этого Человека с большой буквы!

Мне, старому шахтеру, свойственно, однако, по примеру сентиментальных девиц прошлого века загадывать на любимой книге, открывая ее наугад.

Я открыла и увлеклась чтением.

Автор чуть было не поддался соблазну. Светила полная луна… Ему было 26 лет… Молодая графиня, тоскующая в загородном замке… Прогулка вдвоем в лодке… Крик совы, нарушивший очарование этой ночи… Затем — диалог с собакой и, чтобы не рисковать еще одной подобной прогулкой по озеру, он предпочел прогулку в Лапландию. Цепь приключений и случайностей. Случайно из обрывка газеты он узнал об ужасной эпидемии холеры в Неаполе. Он врач. Его место — там. И вот он в Неаполе, в самом центре эпидемии.

Тут есть над чем подумать!

Что заставляет его бросить все, что приятно, красиво, что способствует успеху в обществе, карьере, богатству? Что же это такое, что превыше всего, что привело его в грязнейшие трущобы, наполненные умирающими, крысами и мертвецами? Какие побуждения заставляют преодолеть страх?

Если (как я в этом не раз убеждалась) страх делает человека подлецом, то не напрашивается ли вывод, что, преодолевая страх, человек поднимается на такую высоту, куда уже не долетают брызги грязи?

Страница за страницей; шоколад — квадратик за квадратиком, и душа обретает равновесие, — то равновесие, которое помогает человеку верующему встать на ноги после молитвы в храме Божием… Ой, да простит меня святой Никола, Мир Ликийских Чудотворец, «покровитель в пути сущих, в темницах пребывающих, всех неправедно гонимых»! Уж до чего же не похоже логово КГБ на храм Божий!

Вдруг «раздался глас», отнюдь не «свыше» (что вполне понятно: выше — чердак), а снизу (что тоже вполне естественно для подобных «ангелов»).

— Евфросиния Антоновна! Зайдите ко мне.

 

«Справедливости не просят, а требуют!»

 

И вот я опять в кабинете полковника. Самого полковника нет. Принимает меня майор. Со сдержанной и самодовольной улыбочкой, аккуратный и, я бы сказала, до какой-то степени привлекательный, он садится, предлагая сесть и мне.

— Ну, как настроеньице? — спрашивает он с елейной улыбочкой.

— Соответственное… — отвечаю я, пожимая плечами.

— А если сформулировать точнее?

— То, что является нормальным для человека, который ждет расправы.

— Так вы знаете?

— Знаю! А могла бы и не знать. Мало того, что меня не предупредили, но лишь после того как убедились, что я в шахте, куда всегда на работу иду первой, — вывесили порочащее меня объявление. И парторг туда же: сначала вызвал и обработал начальников, затем обошел раскомандировки и особо пригласил всех «явиться выразить свое негодование».

— И что же? Людям самим предоставляется делать выводы, но факты надо было сообщить и осветить.

— Но вряд ли естественным светом. Эти «факты» были сформулированы так: Керсновская вела переписку со всеми — вы понимаете? — всеми столицами Европы. И стали гадать: о чем?! О, она знает девять языков! Она умна! Это тоже, очевидно, преступление? Она — на все способна!

— Ну, чего нет, того никто не докажет.

— Положим, чаще бывает наоборот: легче доказать то, чего нет, чем опровергнуть ложь.

Аксель Мунте подействовал на меня значительно благотворнее, чем бром. Я даже беззаботно улыбнулась портрету Дзержинского. Затем взяла на себя инициативу в разговоре и повела речь о шахте, о работе, как будто нет у меня никаких забот и будто это не я двое суток не спала.

К щекотливому вопросу первым вернулся майор:

— Вы должны прийти пораньше, зайти в шахтком. Может, вам что-нибудь посоветуют… Кроме того, чтобы вас не искали…

— Меня? Искать? А что я, в прятки играю? И что они могут мне «посоветовать»? Это я могла бы им посоветовать не нападать из-за спины. Для того чтобы они поняли неблаговидность своего поведения, их следовало бы перевоспитать, но это не в моей компетенции. А в пять двадцать я буду там, где надо. И никому искать меня не придется.

На этом разговор закончился.

Уже на лестнице майор меня спросил, хотя в интонации чувствовался не вопрос, а, скорее, утверждение:

— Так завтра вы зайдете к нам?

— Зачем?

— Может быть, попросить о чем-либо…

— Сомневаюсь! Просить… Чего? Справедливости? Так справедливости не просят, а требуют… если есть, от кого ее ожидать. А просят лишь о милости и снисхождении.

— Все же вы, наверное, зайдете.

— Если вы прикажете. А по своей инициативе — нет.

 

«Гражданская казнь»

 

Яркий, солнечный апрельский день. Время — 17.15. Пять минут до открытия собрания. Обычно собрать людей нелегко. В ход пускаются приманки: буфет с пивом, даровое кино и прочее. И то люди тянутся, тянутся… И открывается собрание, если ему вообще суждено открыться, с большим опозданием.

Но на сей раз — нет. Время еще не вышло, а места уже все заняты.

Чувствую себя неважно: во рту сухо, и губы будто бумагой обклеены. Боюсь, кабы голос не изменил. Настроение, однако, приподнятое: предстоит борьба, а в борьбе я не сдаюсь. Плохо, что, кроме шоколада, я ничего не ела. Выпила только кружку горького черного кофе.

Вхожу в переполненный зал и останавливаюсь: сесть некуда!

Пока происходит процедура «избрания» президиума, оглядываю зал. Не людей (вижу пятна вместо лиц), а помещение.

Сколько здесь в новогоднюю ночь было развешено моих картин! С какой любовью я их рисовала — «на добрую память» моей шахте!

…Постепенно настраиваюсь на боевой лад. И наступает спокойствие.

Какой-то вихрастый паренек уступает мне место в первом ряду, прямо против трибуны, и сам садится на пол у моих ног. Рядом с ним — татарчонок (они вдвоем сидели на одном месте). Оба паренька не наши: не шахтеры, а рудари. Это видно по въевшейся в кожу каменной пыли.

 

Полковник в своем репертуаре

 

Председательствует бригадир участка коммунистического труда Скипор (в школе таких обычно называют «шестиухая чабря»). Слово дают обвинителю — полковнику Кошкину:

— Тридцать пять минут и десять минут на вопросы. Хватит?

Тот кивает головой. В зале — тихий ропот, вроде пения с закрытым ртом.

Что можно сказать о выступлении полковника? Говорит он как можно было ожидать. Сначала — наша счастливая действительность: успехи во всем, особенно в строительстве; заслуги партии и ее мудрое руководство. Затем переходит к делу:

— Но не всем эти наши успехи по душе. Есть элементы, враждебные нашему строю. Они обезврежены, но злобу свою скрыть не могут, и она время от времени прорывается наружу. К таким отщепенцам принадлежит Керсновская, которую вы призваны осудить. Вот факт. Вы знаете, как партия и правительство заботятся о здоровье населения, в частности женщин. Забота эта проявляется в том, чтобы женщины не работали на тяжелых и вредных работах, например в шахтах. (В зале ворчание.) И вот здесь, на собрании, эта самая Керсновская выступила с заявлением, что эта забота маскирует желание вытеснить женщин с высокооплачиваемых должностей, ограничив их деятельность половой тряпкой и помойным ведром! (В зале ворчание, возгласы отрывистые, вполголоса: «А разве не так?») Или другое: вы знаете, что денежно-вещевая лотерея имеет целью отнюдь не азарт, как это пытается изобразить Керсновская, а жилищное строительство. Пятьдесят процентов идет на выигрыши, пятьдесят — на строительство. Может быть, сама Керсновская живет в квартире, построенной на эти деньги! А между тем, получив билеты первой лотереи, она их разорвала под тем предлогом, что их навязывали силой. Она, видите ли, «не переносит принуждения участвовать в азартной игре»! (Шум, возгласы: «Действительно принуждали!», «Может быть, она хотела „Волгу“ выиграть?», «Но ведь деньги-то она дала!») А в декабре она нарисовала на боевом листке Геббельса со свастикой — той отвратительной эмблемой, вокруг которой группируются все реваншисты, как, например, в настоящее время в Западной Германии. Но мало того, она умышленно извращает факты и осмеливается критиковать, притом в очень едкой, пасквильной форме, директивы XXI партсъезда. Вот письмо, которое она написала по этому поводу. К счастью, оно попалось на глаза комсомольцу, который свято выполнял свой долг и переслал его нам. Вот, например, с чего оно начинается: «Промойте свои очки хлорной известью, так как писала я это письмо, болея гриппом, — тем китайским гриппом, который мы получили в обмен на нашу полноценную пшеницу!» (Смех.) Как, наш могучий союзник, социалистический Китай, снабжает нас гриппом?! (Смех усиливается.) Или вот дальше. Она слышала по радио историческую речь Никиты Сергеевича Хрущева и, вместо того чтобы проникнуться восторгом перед картиной развернутого строительства коммунизма, позволила себе извратить все факты. Читаю: «Пять с половиной часов длилась эта речь. И пять с половиной часов на мою бедную голову лился непрерывный поток тонн, миллионов кубометров, гектаров, киловатт-часов, процентов и прочего, пока температура не поднялась у меня до сорока градусов, все в голове перемешалось и я так и не запомнила, сколько тонн расплавленного чугуна будет выдоено от каждой фуражной коровы…» (Смех.) Этого довольно… (Возгласы: «Просим, просим!» Полковник вновь нехотя берет письмо.) «Не могу припомнить, сколько силоса будет заложено на каждого студента, сколько „деловых поросят“ будет получено от каждой племенной доярки; помню лишь, что с одной птицефермы будет получено примерно двадцать пять миллионов киловатт-часов…» (Смех усиливается.)

Полковник решительно откладывает письмо в сторону и, несмотря на возгласы, дальше не читает. Вид у него скорее негодующий, чем победоносный. Я не могу удержаться от смеха, хотя понимаю все последствия, которые может иметь не только сам факт существования этого письма, но и веселье слушателей. Все это очень не вовремя: как раз жужжит кинокамера, и пара юнцов в брючках дудочкой носятся с фотоаппаратами, прикрепленными к спинкам стульев.

— Дальше в том же тоне она пишет о нашей героической молодежи, осваивающей целинные земли. Я не стану цитировать (Возгласы: «Просим, просим!»), так как это слишком возмутительно. Больше того: прочтя гнусный пасквиль некого Дудинцева, она нашла, что он недостаточно крепко выразился. Дескать, действительность еще темнее! И вот, представьте себе, эта самая Керсновская, порочащая своим присутствием весь коллектив, считает себя неизмеримо выше вас. Она подчеркивает, что не могла ни с кем из вас сдружиться, так как все шахтеры — алкоголики. Было бы вернее искать объяснение ее изолированности в том, что она дворянка, помещица, презирающая вас, простых рабочих. Она постарается говорить о своих заслугах и «пустить слезу». О, это она умеет! Но не поддавайтесь! Таким людям нет места в вашем коллективе!

«Бурные аплодисменты»… президиума в количестве пяти человек. В зале — несколько хлопков со стороны фойе, где возле дверей сосредоточились начальники и «придурки». Одиноко хлопает в первом ряду Скрыпник (второй экземпляр «шестиухой чабри»).

Полковник остается на трибуне в ожидании вопросов. Никто их не задает. Наконец — один вопрос с места:

— Если вам было известно о «недостойном поведении» Керсновской еще в период первой лотереи, чего вы ее не одернули или не подсказали нам, коллективу?

— Мы ждали. Надеялись, что она одумается.

С места:

— Вы накапливали материал!

Другой:

— Вы надеялись, что она станет недворянкой?

Полковник ждет. Вопросов нет. Прошло уже больше 45-ти минут. Он сходит с трибуны.

Скипор встает.

— Слово имеет товарищ Керсновская.

 

Мое «слово»

 

Я встаю. Не спеша — тут всего несколько шагов — иду к трибуне и, положив на край ее небольшую картонную обложку, в которой деловые письма и дубликаты статей, посланных мною в разные газеты и журналы, отстегиваю часы, кладу их рядом и спрашиваю:

— Сколько минут вы мне даете?

— А сколько вам надо?

— Минут тридцать.

— Слишком много. Хватит десяти. И десять на вопросы.

В зале гудение. Гудение усиливается. Затем возглас: «Обвинителю — тридцать пять, а ей — десять?» Затем сразу из разных концов зала: «Дайте тридцать! Тридцать пять!», «Пусть говорит сорок пять минут!», «Пусть выскажет все, что нужно!»

Председатель стучит стеклянной пробкой по графину. Шум не прекращается. Удивляюсь, как это графин не разбивается.

— Хорошо, пусть будет также тридцать пять минут.

Шум смолкает. Говорю «спасибо» в сторону зала.

Не умею я говорить что-нибудь заранее подготовленное. Мне легче всего даются реплики, полемика вообще. Отчасти — дедукция. Я еще не знаю, что буду говорить, и пока что у меня одна забота: не подвел бы голос.

— Товарищи! (Слава Богу, голос звучит громко и четко.) Вы в большинстве — молодежь, недавно прибывшая на шахту. Среди вас нет тех, кто со мной работал десять и больше лет здесь, в этой шахте, когда во мне было больше сил и веры в справедливость. А раз нет свидетелей, которые могли бы подтвердить мои заслуги, то я доставлю удовольствие товарищу полковнику и о былых своих заслугах говорить не стану. Обещаю, что и слезы моей он не увидит. Буду говорить о настоящем. В конце декабря — вот здесь, на этой самой сцене, — со мной были председатель шахткома Ивашков и парторг Ефимов, только что аплодировавшие товарищу полковнику, требовавшему моего осуждения. Но тогда оба они восхищались моим поведением и находили его достойным похвалы: я работала круглые сутки в течение двух недель. Выходя из шахты, я шла сюда и вот тут, на этой самой сцене рисовала картины, которые, как многие из вас видели, под Новый год украшали стены этого зала. Это пустяк по сравнению с той преданностью труду, которую я проявляла в шахте. И все же они сочли нужным мне пообещать: шахтком — Почетную грамоту и благодарность шахты, а партком — лучшую туристическую путевку. И слово свое они сдержали! Позавчера, в субботу, когда уже все после смены помылись и отдыхали, я по обыкновению, задержалась после смены для дополнительной работы (отпалила еще тридцать четыре шпура) и в шестом часу спускалась из шахты — пешком, так как клеть была отцеплена. В раскомандировке, против самого входа, я увидела эту самую обещанную «почетную грамоту» за подписью шахткома — «благодарность» шахты я уже получила. Ну а путевку… Вас для того и собрали, чтобы вы мне ее выписали. Спасибо руководству моей шахты! (Поклон в сторону президиума. Чувствую, что голос вот-вот сорвется. Немного воды — и все в порядке.) Начну с письма. По-моему, выкрасть письмо или злоупотребить доверчивостью старушки — более подходит под рубрику «недостойного поведения», чем сам факт его написания. В этом письме в юмористическом тоне я описывала, какое впечатление у меня осталось от такой дозы статистики. Шарж, гротеск, фельетон, карикатура не требуют той точности, которую мы вправе ожидать от фотографии или бухгалтерского отчета. Они требуют ума. Для их понимания также требуется ум. Я бы отклонилась от цели, если стала бы доказывать давно известную истину: ум, как и порох, опасен лишь тогда, когда находится под давлением. Теперь — об оскорблении, нанесенном нашему союзнику Китаю. Тут я просто удивляюсь! От вирусного испанского гриппа, прокатившегося по Европе после первой мировой войны, погибло двадцать миллионов, и испанцы не обиделись. И ни один Антон не обиделся оттого, что гангрену зовут «антонов огонь». (Смех.) Отчего же Китаю обижаться на то, что я болела китайским вирусным гриппом? Вместо того чтобы процитировать несколько отрывков из моего письма и тенденциозно их комментировать, прочли бы все письмо целиком — и все бы убедились, что это бодрое, остроумное письмо без всякого злого умысла. Теперь — о лотерейных билетах. Лотерея, как и картежная игра или рулетка, — все это нечто, возбуждающее азарт. А я не поощряю азарта, даже преследующего благую цель — строительство и прочее. Если бы меня насильно заставили купить билет в игорный дом, я так же предпочла бы его уничтожить: и сама бы не пошла в карты играть и другого вместо себя бы не послала. Ну а если кому нравится, что ж, пусть играет. Что же касается свастики и надписи «Геббельс», которые я пририсовала горному мастеру Матлаху, так это знак моего к нему презрения! «Геббельс» — его кличка. И заслужил он ее не умом, а подлостью. К слову сказать, те, кто эту карикатуру вместе с доносом передали в органы госбезопасности, сами, будучи полицаями, носили эту свастику.

— Неправда! Я сам проверял этого горного мастера! Он не был осужден по пятьдесят восьмой статье! — дернулся полковник.

— Не о нем разговор. Матлах вполне достойный доверия человек: он сидел за перепродажу краденых вещей. (Смех.) А карикатуру вам доставили Сосновский и Скалыга — напарники и в шахте, где они в одном забое работают, и в немецкой полиции, где они оба в свое время… не «Крокодилов» рисовали. (Смех в зале. Председатель пытается разбить графин стеклянной пробкой.) Остается последний вопрос: о женщинах. Об их правах и обязанностях. Да, я говорила, что под видом лицемерной заботы об их здоровье их всячески выживают с высокооплачиваемых должностей. И отнюдь не по решению Верховного Совета или в соответствии с нашим законодательством. Революция дала женщинам права, и Конституция их подтвердила. А если их под предлогом «заботы» ущемляют, то в этом я виню произвол местного начальства. Я писала и в местную «Заполярную правду», и в красноярский «Труд», и в журнал «Работница», и товарищу Фурцевой. С той же мыслью я выступала на собрании в этом самом зале в прошлом году, когда нас сюда собрали — не для того чтобы нас выслушать, а чтобы объявить о вашем решении оставить нас без работы. (Весь зал гудит.) Я и сейчас повторяю: да, в условиях Заполярья работа на морозе, в пургу для женщин очень мучительна и вредна. (Много женских голосов: «Верно!») Объяснять, пожалуй, больше нечего. Из тридцати минут, которые я просила, прошло двадцать пять. Остальные пять я уступаю товарищу полковнику. (В зале — дружное, но сдержанное гудение.)

Только сейчас замечаю, что народу еще прибавилось: сидят друг у друга на коленях, стоят вдоль стен, в проходах, в фойе.

Я собралась уходить с трибуны, но меня вернули отвечать на вопросы.

 

Вопросы зала

 

Вопрос с явно враждебной интонацией:

— Пусть скажет, на какой такой полезной работе она работала?

— Сначала навалоотбойщиком, затем канатчиком: грузила, откатывала и цепляла к подъемному канату вагонетки. Затем года три — скрейперистом-проходчиком. В конце 1952 года, освободившись из заключения, работала горным мастером и помощником начальника. Когда к нам на шахту прибыли «молодые энтузиасты», никто не проявил энтузиазма к бурильному электросверлу, и тогда я, старая тетка, оказалась более храброй, чем молодые герои: я стала бурильщиком и бурила два с половиной года. Лишь в 1957 году я перешла на более легкую, хотя, пожалуй, более вредную и опасную работу взрывника.

— Вам заплатили за то, что вы здесь, в театре, работали?

За меня отвечает председатель:

— Это было в порядке общественной нагрузки!

Тот же голос продолжает:

— Общественная нагрузка — это час-два в день; она же работала день и ночь, не заходя домой. Здесь же, в театре, и спала одним глазом!

— Разрешите ответить мне. Я сама поставила условие: я сделаю все, что сделать в силах, и платы мне не нужно. Единственным моим условием было — это чтобы художественная работа не отзывалась дурно на моей основной работе, так как я прежде всего шахтер, а не художник.

Из другого конца зала кричат:

— А вам хоть благодарность-то вынесли?

— Сегодня — за все отблагодарят!

Вопрос:

— Пусть скажет, за что ее судили?

— Первый раз — за то, что добивалась справедливости и начальству правду в глаза говорила. Второй раз — за то, что прокурору не понравился мой взгляд на стихотворения Маяковского. Я, правда, не отрицаю его ума и идейности, но стихи люблю красивые и легко остающиеся в памяти. А стихи Маяковского читать труднее, чем по канату ходить!

Вопрос с той стороны, где сидят начальники:

— Вы романтик или фанатик?

— Когда дело касается труда, — и то и другое, но больше всего — дура, так как верила, что у нас труд действительно «дело чести, славы, доблести и геройства».

Председатель объявляет перерыв. В зале — шум, но почти никто не встает из боязни потерять место. Народу битком набито.

То, что последовало после перерыва, было для меня особенно тягостным. Я еще не могла предвидеть, какой конфуз ожидает организаторов этого «показательного товарищеского суда». Я видела только подлость! В том, что страх делает человека подлецом, — я не сомневалась. Если же человек и от рождения немного подлец, то он даже не испытывает стыда. Однако сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из них испытывал удовольствие от этой подлости.

 

Проституированные души

 

Не успел Скипор провозгласить, что собрание продолжается, как сразу добавил:

— Слово имеет товарищ Кичин!

И Кичин уже перелезал через журналистов — с правой стороны, а не шел слева, по ступенькам, возле которых сидела я.

Зал бурно и явно враждебно реагировал. Отовсюду неслось: «Кичин — назад!», «Не хотим!», «Не он!» Наконец, более членораздельно: «Не по выбору начальства!», «Не по назначению!» Председатель старается разбить графин. Предшахткома, стоя, машет руками:

— Тише, товарищи, тише! Товарищ Кичин записался во время перерыва.

— А не вчера ли еще?!

Мне жаль Кичина. После техникума, в 1947 году, он проходил практику на нашем участке и его дали в обучение мне. Под моим руководством он постигал шахтерскую науку. Теперь он начальник «участка коммунистического труда», молодой специалист, член партии, депутат, активист… «Без такого Грыця и вода не святится». Красивый красотой вербного херувимчика — весь бело-розовый, как выхоленный поросенок, кудрявый, с серо-голубыми глазами навыкате.

Ему долго не удается начать из-за шума в зале. Когда же начинает говорить, то спотыкается на каждом слове, пока полковник ему не дает стакан воды. Лишь после этого ему удается запустить пластинку: «негодование коллектива», «суровое наказание», «разлагающее влияние», «требуем увольнения из комбината» — и все это на фоне «мудрого руководства родной партии» и «великой семилетки»…

Нужно сказать, что все начальники с поразительным убожеством фантазии повторяли слово в слово эту «пластинку». Разница был лишь в том, что одни начинали с «негодования» и кончали «семилеткой», а другие наоборот.

Жужжит киноаппарат, щелкают затворы. Включен и магнитофон. Хотя очень уж убого это выступление! И все время из зала выкрики: «Хватит!», «Довольно!», «Кичин, уходи!»

Кичину и самому неудобно меня шельмовать — я не раз палила у него на участке, и он всегда был очень доволен мною. Наконец, как ему показалось, он нашел безопасную тему: забота о женщинах (как раз на его участке очень много женщин-мотористок). Он, как может, изворачивается:

— Хотя женщины у нас и не выполняют тяжелой работы, но это шахта, и им приходится мыться…

В это время из глубины зала раздается громоподобный бас:

— Кичин! А твоя жена не подмывается?

Из Кичина, как из проколотого пузыря, вышел весь воздух. Оборвав фразу на полуслове, он спешно ретируется, да так, что не видно, куда он исчез.

 

«Не вы партийная, а она!»

 

Зал гудит, а трибуну буквально врывается Нинка Курчавина, мотористка. Из-за барьера трибуны ее почти не видно. Говорит она лицом к президиуму. На зал даже и не смотрит.

— Я первая записывалась после перерыва! — кричит она еще на ходу. — И я видела, что у вас уже двадцать начальников записаны, но первая буду говорить я! Вот вы — партийный? (Начальнику шахты Новоселову.) Вы? (Председателю шахткома.) И вы? (Парторгу.) Нет! Нет у вас партийной совести! Вот она (указывает она на меня), хоть и беспартийная, но совесть у нее партийная! Когда муж меня бросил, я была в отчаянии: двое детей, старшая — после операции аппендицита…

— Говори о деле! — перебивает председатель.

— Я о деле и говорю! В доме ни гроша. Я обратилась к вам, начальнику шахты, и в шахтком. Вы оба отказали мне в помощи, а вы, товарищ Ефимов, вы, парторг, просто меня выгнали. Как быть в такой беде? А девки и говорят мне: «Сходи к Антоновне! — это, значит, к ней, к Керсновской. — В беде она помочь не откажется». А как я пойду? Ведь я ее не знаю. Однако пошла. На дом. Она сидит, рисует. Так и так, говорю, помогите. В аванс верну. «Сколько тебе нужно?» — спрашивает. Говорю: «Двести рублей». — А сама думаю: «Хоть бы пятьдесят дала!» А она вынимает из ящика двести рублей, протягивает их мне, а сама говорит: «Возвращать не торопись: пусть ребенок сначала поправится». Так должны поступать коммунисты!

И так же, вихрем, как взлетела на трибуну, так и сбежала, смешно вильнув весьма округлым задом, обтянутым синим пальто.

В зале — шум. Возгласы: «Это труженица», «Она как мать», «Вечный пахарь», «Пример всем рабочим!»

 

И это начальник «моей» шахты!

 

Опять попытка разбить графин и опять:

— Слово имеет товарищ Новоселов.

Ему идти недалеко: от стола президиума до трибуны — шаг. От всех тех благодарностей и похвал, которые он мне в свое время расточал, до этого выступления с трибуны — путь куда более далекий…

Человек он какой-то неприятный, скользкий. Но мне всегда казалось, что он меня ценит. И теперь очень тяжело слушать лишь одни отрицательные слова. Пусть они с той же заигранной пластинки, но, как начальник, он задает тон. И вот все, что он говорит, сводится к одному: уволить и выслать Керсновскую из комбината в 48 часов.

Зал гудит.

— С каких пор увольняют лучших?

Однако есть и аплодисменты: хлопают — президиум и… я. (Смех.)

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 123; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!