Глава 15. Совещание в Ташкенте 11 страница



78. Самодоносительство

79. Увеличение и уменьшение роста

80. Путешествие вокруг земного шара

81. Обыденные, бытовые обстоятельства

82. Попадание внутрь собственного тела, осмотр собственных внутренних органов изнутри

83. Попадание в заброшенные, окраинные места

84. Появление учителя‑нечеловека

85. Превращение в лицо противоположного пола

86. Теплицы, сады

87. Техническая изнанка всего

88. Большая Восьмерка

89. Осмотр рая

90. Сокровищница

91. Зеркала

92. Полет

93. Архитектурные комплексы, постройки

94. Путешествие на экзотический остров

95. Полюс. База полярников

96. Белый электрический координационный центр

97. Превращение в собственное надгробие

98. Превращение в замшелый барельеф в лесу

99. Аудиенция у Императора и Императрицы. Получение должности бога ручьев

 

По мере чтения списка Дунаев все сильнее ощущал облегчение. Дочитав список до конца и подняв глаза, он убедился, что «посетители выставки» отступили. Они теперь подавленно толпились поодаль, сбившись, как овцы в ненастный день.

Потом вдруг все вздрогнули и посмотрели вверх. В центре матово‑стеклянного потолка появилась некая тень. Она быстро увеличивалась, темнея. Что‑то падало или спускалось с небес.

– Вий, – понял Дунаев. – Главный идет. Сейчас веки свои приподнимать будет.

В следующий момент матовое стекло потолка было пробито в центре и выплеснулось на «людей» шквалом белых осколков. Они приседали, прикрывая ладонями головы, и бежали куда‑то. Они вбегали прямо в стены и в них исчезали, унося с собой белизну и свежесть. Вместе с ними исчезали экспонаты и подиумы. Снова обнажилась внутренность угрюмой церкви. Огромное красное солнце торчало в пробоине купола. Оно зажгло оранжево‑медный пылающий отблеск в жестких волосах толстячка, восседающего в центре, на теле Малыша, что лежал в гробу. Штук тридцать петушиных криков грянуло снаружи. А толстячок улыбался, подставив солнцу свою рыжую, зажмуренную мордочку.

 

Глава 24. Солнце

 

Петухи орали не так, как это бывает на рассвете. А так, как будто их подчистую резали, готовясь к большому пиру. Карлсон извивался на Малыше, не открывая глаз. Его жирное личико было изуродовано наслаждением. Он явно изображал женщину, сидящую на хую: елозил, томно вертел головой. В его позе присутствовало что‑то «индийское» – одна нога перекинута через бортик гроба, другая подогнута, руки застыли в танцевальном движении: на правой руке указательный и большой пальцы касаются друг друга, образуя замкнутый круг. При всей своей пухлости, он ухитрился изогнуться всем торсом. Одет был в синий мундир летчика Люфтваффе, порванный во многих местах. Сквозь дыры светилось белое тело. На шее – венок из белых хризантем. Кроме венка на груди у него висела странная дощечка на ремнях, отдаленно напоминающая шарманку, с подобной ручкой сбоку. На внешней стороне дощечки светилась выложенная разноцветными лампочками надпись:

 

Привет, малыш!

 

Ну же, здравствуй, Малыш! Это Карлсон вновь прилетел.

Снова тычется в окна веснушчатым сплюснутым рыльцем.

Но Малыш не откроет окна. Малыш поседел.

Осторожно трет руки свои, словно моясь невидимым мыльцем.

 

Будто раненый морж дышит в кухне своей фрекен Бок.

Зачерствели на блюде душистые плюшки с корицей.

И в стокгольмские окна веселый, стрекочущий бог

Своей пухленькой ручкой уже не стучится.

 

Помнишь Курский вокзал? Помнишь партии скачущий курс?

Помнишь дискурса пульс под пропеллером рыжего сноба?

Перекрестки и связки. И кабинки несбыточный вкус.

И фиалковый запах. И расплывчатый контур сугроба.

 

За покатой спиной ярко сверкал пропеллер. На животе мундир расходился, и отчетливо видна была вживленная в пупок стальная кнопка со свастикой. Вот он потянулся к кнопке толстой ручонкой. Вдавил. Тут же поднялся ветер. Пропеллер за спиной Карлсона превратился в сияющий нимб, со свистом соловья‑разбойника режущий воздух бритвенно‑острыми лопастями. Но резал он не только воздух. В долю секунды были иссечены в мелкое крошево вся верхняя часть тела Малыша, и свечи, и половина гроба. Короче, все, что находилось за спиной у Самого Настоящего Мужчины В Рассвете Лет. Ошметки всего этого со страшной силой были разбросаны по церкви. Освежившись «ветерком», Карлсон выключил пропеллер. На груди у него стали перемигиваться лампочки, вскоре сложившиеся в надпись:

 

ПОДНИМИТЕ ЖЕ МНЕ ВЕКИ!

 

Никто не откликнулся на этот капризный призыв, и Настоящий Мужчина сам воздел свои изнеженные конечности и короткими пальчиками осторожно разжал и приподнял свои поросячьи веки. На Дунаева глянули его мутно‑голубые, добродушные глаза. Никакой угрозы не было в них – только нега и расслабленная игривость.

 

ПРИВЕТ, ДРУГ!

 

– появилась иллюминированная надпись на «говорящей дощечке». Это приветствие сопровождалось открытой, обаятельной улыбкой. Дунаев не выдержал и осклабился в ответ. Как ни странно, он был действительно рад видеть Настоящего. После космического ужаса, исходившего от «посетителей выставки», Карлсон казался Дунаеву «своим» – врагом конечно, но все равно «своим», одного поля ягодой, так сказать. Трудное дело – война – свела их в слоях бытия и небытия, и они сроднились за этим делом, продолжая оставаться врагами.

Карлсон спрыгнул с гроба, точнее с его уцелевшей половины, в которой еще лежали ноги Малыша, одетые в синие шорты. Вразвалочку он направился к Дунаеву, причем с лица его не сходила приветливая улыбка. Приблизившись к парторгу (на «дугу», начерченную на полу, он не обратил ни малейщего внимания), Карлсон протянул ему руку. Мутное доброе поблескивание его мелких глаз среди светлых ресниц, широкая улыбка, явно совершенно искренняя и чистосердечная, все это заставило Владимира Петровича ответить на рукопожатие. Как некогда Дон‑Жуан, смело протянувший руку мраморному Командору, Дунаев совершил этот жест без колебаний. Рука Карлсона оказалась теплой и мягкой, как свежий пирожок. Он некоторое время держал руку парторга в своей, излучая приветливое сияние. Так они стояли несколько минут, улыбаясь друг другу – Настоящий Человек и Настоящий Мужчина В Рассвете Сил. Затем на «говорящей дощечке» вспыхнула новая надпись:

 

ДРУГ! Я ПОКАЖУ ТЕБЕ СОЛНЦЕ!

 

Карлсон выпустил руку парторга и повернулся к нему спиной. В глаза Дунаеву сверкнул изогнутый металл пропеллера. Белая сталь. Остро блеснуло из самого центра, как будто там был вделан огромный алмаз. Дунаева снова сильно затошнило – то ли от этого сверкания, то ли оттого, что вся покатая спина Настоящего оказалась покрыта мелкими капельками крови, как красными жемчужинками. Мундир на спине был разорван в середине, как платье на изнасилованной женщине. И видно было, что стальной винт торчит прямо из спины, из пухлой, изнеженной плоти. В следующий момент Карлсон нажал на кнопку в пупке, и винт завращался. Блеск и ветер заворожили парторга. Он не мог оторвать взгляд от этого пылающего вращения лопастей. А пылало все ярче. Все ярче разгорался этот круг, охватывая своим сиянием, казалось, целые миры. Все быстрее и быстрее вращалось, и свистело, и резало, и не было от этого никакого укрытия. И не было никакого другого места, кроме этого. И все вращалось из этой алмазной точки… Даже сам образ Настоящего Мужчины (стилизованный то в духе танцующего Шивы, то в духе Будды, созерцающего свастику в углублении своего пупка), даже этот пухлотелый образ отслоился и исчез. Как шелуха, как мусор.

Парторг понял, что попал в эпицентр Карусели. Здесь оставался лишь сам механизм ее вращения, сам Стержень, отполированный вращением и скоростью до непереносимого блеска. Отсюда уже стали неразличимы кабинки и лошадки, бегущие троны и восседающие на них фигуры – «кровавые мальчики», «святые девочки», «титаны» и прочее. Они отшелушились. Их унесло… Осталась сама Карусель: и ее скорость, ее вращения, ее вспышки и темные пятна, ее протуберанцы и магнитные бури, ее огненные океаны, ее отражения в бесчисленных зеркалах, ее отблески в каплях и струях воды, в кусках льда, в кристаллах, в алмазах и глазных хрусталиках живых существ, ее восходы и закаты, ее затмения и ужас, ее животное и смертоносное… Карусель была солнцем. Не тем солнцем лжи, и песен, и дребезжащих народных сказок. Не тем солнцем, похожим на красный колобок, которым Дунаев когда‑то вставал над Днепром. Карусель была солнцем тайным, беспощадно опаляющим все существующее, невидимым, необозримым, слепящим… Она была внутренним солнцем вещей, их тайной Вспышкой, которая ради всего святого должна быть спрятана в глубине. Но тут Вспышка вышла наружу, пробилась из глубины…

Это было невыносимо! Режущее сияние нарастало. Не удавалось закрыть глаза, потому что они давно уже были закрыты и зажмурены из всех сил. Солнце проникало сквозь веки, дотягиваясь до изумленных глазных яблок. Поток этого сияния нес с собой безумие и галлюцинации. Парторг в отчаянии увидел кошечку, толстую и вроде бы холеную, которая как‑то странно егозила внутри своей гладкой искристой шкурки. – казалось, шкурка ей мала, ей тесно в ней.

 

– Кошечка‑жмурка,

Тесная кожурка, –

 

пролепетала в голове, кажется, Машенька. А может быть, и не Машенька. Может быть, не было никогда никакой Машеньки. Затем Дунаеву показалось, что он распят на пропеллере Карлсона и вращается вместе с ним с дикой скоростью. А Карлсон, как Икар, поднимается выше и выше в жестокое небо, к Солнцу. И Великое Солнце все ближе. И раскаляется металл пропеллера, и все дымится. И нет ничего – только сияние. Сияние, и дым, и полет. Сияние и дым. Жар, обжигающий жар. И белое яростное сияние, и остановка дыхания, и полет…

 

Глава 25. Черные деревни

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . парторг очнулся во тьме. Непроницаемая тьма окружала его. Он пошарил вокруг. Нащупал неровную деревянную лавку, на которой лежал, затем бревенчатую стену. Скрипнула дверь, раздались шаги. Но тьма не дрогнула, не изменилась.

– Попейте, дяденька, – прозвучал во тьме молодой, женский голос. Дунаев почувствовал, что женская рука придерживает ему голову. У лица ощутил крынку и узнал запах молока. Сделал несколько глотков. Молоко теплое, парное, только что из‑под коровы. Дунаев сильно ударил зубы о край крынки – его всего трясло, как старика.

– Я ослеп? – спросил парторг равнодушно.

– Вы болели, дяденька, – ответил женский простонародный голос. – Очень сильно приболели. Не в себе были. А нынче вот, привел Господь, полегшало вам. Значит, на поправку пошли.

– Я ослеп или что? – снова спросил парторг. Но что‑то подсказывало, что он не ослеп.

– Нет, сегодня получшело вам, – повторила девушка, не слушая его. Голос показался Дунаеву смутно знакомым.

– Долго я болел? – спросил Дунаев.

– Очень долго. Очень долго хворали, – залопотал голос. – Батюшка с матушкой говорили: не жилец вы. А я им говорю, еще какой жилец! Мужчина крепкий. Оклемается. И правда вот…

Откуда‑то, видимо из‑за двери, девушку невнятно позвали, и она ушла, сказав напоследок:

– Лежите, не вставайте. Не здоровы еще. Я скоро снова приду.

Дунаев некоторое время лежал неподвижно на лавке, уставясь невидящими глазами во тьму. Слепота не волновала его. После «солнца» сознание его было словно бы выжженным, он не думал ни о чем. Ничего не чувствовал, ничего не хотел. Так пролежал бы он, наверное, долго, без движений, тихо, равномерно дыша открытым ртом. Но почему‑то он вдруг сел на лавке. И тут же понял, что не слеп. Хоть и неясно, как в сумерках, он видел свое тело, руки, колени. Он поднес руку к глазам – видна довольно отчетливо. Но все остальное, все, что не было Дунаевым, казалось съедено тьмой. Он Нащупал пустую крынку на столе, поднес ее вплотную к лицу – ни проблеска. Тьма даже не вибрировала. Он перевернул крынку и вылил остаток молока себе в ладонь. Взглянул. Впечатление было такое, что он налил в ладонь чернил. Молоко было черным.

«Я в Черных деревнях», – понял парторг и снова лег на лавку. От этой мысли ему стало спокойно. Даже дрожь в теле стала постепенно исчезать. Сейчас он, как после пыток, хотел лишь одного – чтобы его больше не мучили. Хотел лишь лежать в этой тьме, чтобы ничего не надо было делать. Вскоре он заснул, и сон принял его без сновидений, такой же темный и простой, как черные деревни.

Когда он проснулся, все так же вокруг стоял мрак. Но тем не менее чувствовалось, что полдень, что дверь открыта и в нее входит теплый воздух и вместе с ним деревенские звуки: скрип колодезного журавля, и далекий лай собак, и гоготание гусят, и кряхтение мужика, который точил косу под окном. Затем стало слышно, как мужик отложил косу и точило, поднялся и вошел в комнату.

– Оклемался, что ли? – участливо спросил мужской голос. – Чаво смотришь совой‑то? Али не видишь ничаво?

– Не вижу ничего, – сказал парторг.

– Слепышом, значит, стал, – сказал мужик. – Ты из партизан небось. К немцам, что ли, попал? Пытали, что ли, тебя? Как сбежал то? – Мужичок, видно, был из любознательных.

– Да, пытали, – ответил парторг. – Не помню ничего. И не вижу ничего.

– Как звать‑то хотя помнишь?

– Володей вроде звали, – неохотно ответил Дунаев. – Владимир Петрович.

– Владимир, значит, Петрович. А я буду Афанасий Тихонович. Вот и познакомились. Ну, живи покамест, жалко, что ли. Раз болезный, так живи.

– Спасибо, – выдавил парторг. Говорить ему было трудно.

– А чего, дочку вот благодари. Она тебя нашла, она за тобой и ходила. Мы с женой Ангелиной Ивановной думали, ты помрешь. Ан нет, не помер. Русский человек, он живучий. Живи, значит, раз не помер. Живи вот.

Мужик вышел и закрыл за собой дверь

И парторг стал жить, как ему посоветовали. Дни и ночи проходили в одинаковом мраке, но силы постепенно прибавлялись. Вскоре он стал вставать, ходить по комнате. Потом стал выходить из избы. Поначалу сидел на завалинке, иногда с хозяевами, а иногда и один. Потом стал исполнять мелкую работу, какая казалась под стать слепому. Ходил даже косить с мужиками и косил хорошо, размашисто, глядя то вверх, во тьму, то на свои руки, которые сжимали черную, сотканную из тьмы косу.

– Во, партизан‑то как махать пошел… Глянь, как кладет – одну за другой… – шутили вокруг невидимые мужики. – Ты ему под горячу косу не попадайся – скосит, как траву. Сапоги дальше сами пойдут.

Парторг слушал их хохот, но сам даже не улыбался.

«После „солнца“ не улыбаются», – думал он. И все же ему было, пожалуй, неплохо здесь, в Черных деревнях. Он чувствовал себя в безопасности. Он помнил, что здесь «земля сама под себя заходит», а значит, закрывает его от неба, которого он теперь боялся больше всего на свете. Он солгал Афанасию Тихоновичу – он все помнил.

Помнил, в частности, что говорил ему Поручик о Черных деревнях: безопаснее места не сыщешь: «когда прижмет по широкому и по узкому делу, прячься в Черных деревнях – туда за тобой ни немцы, ни ОНИ не сунутся».

И вот наступило это время, когда прижало и «по широкому» и «по узкому». Самое время отсидеться у черных. Да и тьма его совсем не раздражала. Когда ему хотелось изредка увидеть что‑нибудь, он подносил к лицу свою руку. Она была видна неясно, но все же видна. За многие дни он изучил свои руки так, как никогда не знал их раньше. Он вспомнил, как Радужневицкий учил его гадать по руке. Выяснил, что на правой ладони у него линия жизни очень длинная, чуть ли не до ста лет обещающая продлить ему жизнь, но раздвоенная, так что, собственно, это была не одна, а две линии жизни, обе столетние, длинные и почти не пересекающиеся друг с другом. На левой ладони линия жизни, наоборот, обрывалась в самом начале, как если бы он умер лет в двенадцать. Что же касается линий ума и сердца, то в них ничего необычного не замечалось – довольно глубокие, четкие. Он присматривался к линии ума особенно пристально, пытаясь распознать, не написано ли ему на роду безумие (в глубине души он считал себя сумасшедшим), но ничего такого не обнаружил. Видимо, потому, что сумасшествие его было не внутреннего происхождения, а внешнего, вызванное контузией. «Судьба» в этом деле, наверное, не участвовала, одна лишь простая случайность.

Сжав руку в кулак и посмотрев на кулак сбоку, Дунаев с удивлением убедился, что жениться ему надлежит четырежды. «Неужели еще три раза буду женат? – думал он. – Вроде не молод уже. А с другой стороны, что такое „жена“? Одна жена у меня, по жизни, Соня. Вторая, можно сказать, Зина Миронова. Тоже почти жена. Блокада нас поженила, она же и развела. А третья жена, по любви, – Синяя. Хоть и был всего один поцелуй, но зато какой! Венчальный». – И он несколько раз задумчиво повторил про себя: «Венчальный. Венчальный».

«А была еще у меня сущностная невеста, девочка еще, и жил я с ней как с женой, но она за другого пошла. Так что она не в счет. Кто же четвертая жена? Видимо, я с ней еще не знаком». Так Дунаев развлекался в темноте. Когда ему надоело гадать себе по ладоням, он рассматривал обтрепанные рукава своего пыльника. С них свисали интересные грязные нитки. На правом рукаве висело три нитки, их он нарек мужскими именами – Егор, Трифон и Тимофей. С левого рукава свисало пять ниток, им он дал женские имена – Аглая, Катя, Анюта, Женя и Полина. От нечего делать он иногда «женил» их – то Егора связывал узелком с Полиной, то Анютку выдавал за Тимофея. Потом браки распадались. А может, это были не браки, а мимолетные любовные связи.

Когда и эта игра наскучивала, он рассматривал бинокль, заглядывал в него, вертел настройку, хотя, кроме мрака, не надеялся ничего увидеть в окулярах. Потом вынимал из своих карманов все, там завалявшееся, рассматривал, поднося к самым глазам. Все его вещи, как и собственно тело, были ему слегка видны, в отличие от чернодеревенских вещей, людей и пространств. Нашлась в кармане даже страничка, выпавшая из журнала «Звезда». Он с удовольствием прочел бы ее, но мелкие буквы не удавалось разобрать.

– Ишь играется с цидулей, словно видит чего, – говорила жена Афанасия Тихоновича Ангелина Иванна.

В деревне его твердо считали совсем слепым.

На вопросы он не отвечал, отмалчивался. С чернодеревенcкими ему отчего‑то не хотелось разговаривать, хотя он считал их хорошими людьми. Но уж больно они были просты. Когда изредка он пытался расспросить их, далеко ли немцы, где партизаны, где он сам был найден и долго ли тут находится – все ответы были бестолково‑неопределенные, беспечные, типа: «Ой, долгонько», или «Бог знает», или «Ох, везде, где нас нет».

Единственным человеком, с которым он разговаривал, была Глашенька, которая подобрала и выходила его. Он узнал ее по голосу. Это была та самая девушка, свидание которой с любовником он наблюдал когда‑то. Каким‑то образом, то ли интуитивно, то ли по тяжелому, шаркающему звуку ее шагов и по задыхающемуся слегка голосу, или по случайным словам окружающих, он понял, что она беременна. Как‑то раз они столкнулись в дверях, и Дунаев почувствовал ее круглый, большой живот.

– Беременна? – спросил он.

– Восьмой месяц пошел, – застенчиво ответила она.

– А муж?

– А мужа нету. С партизанами ушел. И не муж он мне…

– Как зовут‑то?


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 127; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!