V. Критика моральной видимости
Корни морального просветительства глубже всего уходят в историческое прошлое — и на то есть веские причины. Ведь в любой концепции морали решающее значение имеет глубочайший вопрос всего и всякого Просвещения: вопрос о «благой жизни». Человек на самом деле не таков, каким пытается показаться,— вот изначальный мотив мышления, занятого критикой морали. Тон задал Иисус, критикуя безжалостно судящих (Мат. 7:1—5): «Или, как скажешь брату твоему: „дай, я выну сучок из глаза твоего'; а вот, в твоем глазе бревно? Лицемер!»
Уже критика в Новом Завете ясно видит и учитывает «изощренно-коварное» двуличие: волки в овечьей шкуре, моралисты с бревном в глазу, фарисейство. С самого начала эта критика морали опирается на метамораль: на психологию. Она уже принципиально исходит из того, что «внешняя» моральная видимость обманчива. Более близкое рассмотрение, по ее расчетам, должно показать, что моралист на самом деле служит не закону, а прикрывает свое собственное беззаконие тем, что занимается критикой других. Стих из Евангелия от Матфея содержит in nuce * весь психоанализ. То, что раздражает меня в другом, и есть моя собственная черта, я сам. Но до тех пор, пока я не вижу себя самого, я воспринимаю свои проекции не как внешнее отражение своего бревна, а как испорченность мира. Да, меня не должна интересовать в первую очередь «доля реальности в проекции», как выразились бы сегодня психоаналитики. Возможно, мир и на самом деле испорчен, но меня касаются в первую голову только мои собственные ошибки. То, чему учит Иисус,— это представляющая собой подлинную революцию саморефлексия: надо начинать с самого себя, а потом, если уж действительно надлежит «просветить» других, воздействовать на них собственным примером. Конечно, при нормальном устройстве мира все происходит прямо противоположным образом: господа-законодатели начинают с других, а вот доходят ли они до себя самих, остается неведомо. Они ссылаются на законы и порядки, которым приписывается абсолютная значимость. Однако волки в овечьей шкуре взирают на эти законы и порядки как бы из-за их пределов и свысока, лишь они одни вправе
|
|
знать об амбивалентности, неоднозначности всех установлений; только они одни — потому что именно они устанавливают законы — чувствуют дух свободы, выходящий за пределы установленных правил и порядков. А вот перед овцами настоящими все предстает в контрастном свете: либо — либо. Ведь при наличии рефлексии и иронического отношения к порядку «никакого государства не создать». Государства всегда также и аппараты принуждения, которые перестают функционировать, когда овцы начинают говорить «Я», а подданные — свободно размышлять об условности конвенций. Как только «те, кто внизу» обретут знание об амбивалентности, о неоднозначности, песок, на котором все построено, придет в движение — такова позиция Просвещения в борьбе против автоматизма повиновения и действия.
|
|
Рефлексивная христианская этика, требующая при вынесении любого суждения возвращаться к себе и начинать с себя, заключает в себе политическую гремучую смесь. Так как «свобода христианина» есть преодоление всякой наивной веры в нормы, христианская кооперация и христианское сосуществование уже не могут осуществляться н? основе государственности (civitas), то есть на основе такого сообщества, целостность которого обеспечивается принуждением, они могут быть обеспечены только общественным характером объединения людей (communitas, societas: коммунизм, социализм). Реальное государство нуждается в слепых субъектах, тогда как общественное объединение может пониматься только как коммуна пробудившихся индивидуальностей. Это обеспечивает глубокое родство христианства и коммунизма, о котором заставляет вспомнить анархизм XIX и начала XX веков; правила, на основе которых строится жизнь коммуны анархистов, представляют собой свободно принятые обязательства, а не гетерономные, иерархически навязанные законы. Коммуна грезит перманентным обновлением законов посредством свободного голосования и одобрения.
|
|
Первоначальная идея церкви еще скрыто содержит в себе нечто от этой модели коммуны (communio). Конечно, она быстро разрушается при переходе к организованной церковности; позднее она, утратив мирской характер и став, таким образом, половинчатой, продолжает жить в великих монашеских орденах. Официальная же церковь все больше пародирует государство и в баснословных масштабах превращается в аппарат принуждения. Эту шизофреническую раздвоенность на века рационально обосновал учитель церкви Августин, создав учение о «двух царствах» — граде Божьем и граде земном — учение, которого придерживался еще монах ордена августинцев Лютер. То, что Августин при этом применяет понятие civitas к религиозному сообществу, свидетельствует о пагубном влиянии на него политики. Курьезным и все же вполне понятным может показаться то, что идеи первоначального христианства оказались вновь вовлечены в политическую игру только в современных демократи-
|
|
ческих движениях. Западные демократии — это, в сущности, перманентные пародии на религиозный анархизм, структуры, представляющие собой странную смесь аппаратов принуждения и свободно установленных порядков. В них действует правило: обеспечить каждому видимость Я.
На том же основана и католическая ирония в современном мире. Ведь католицизм с его учением и его абсолютистской организацией высится, подобно обломку древней скалы, среди размягченной либерализмом почвы социального порядка. Он не от мира сего лишь в том смысле, что по-прежнему хранит память о своем противоестественном альянсе с централистской государственной властью, о тех союзах, который он заключал с Западной Римской империей, с североевропейским феодализмом и с абсолютизмом XVII и XIX веков. Отсюда и то легкое смущение, которое сегодняшние центральные власти, все же немного научившиеся играть в либерализм, испытывают при виде откровенно авторитарного Ватикана; лишь фашизм Муссолини дал возможность католицизму вернуть его прежнюю роль — через мерзость конкордата.
Это долгое предисловие, возможно, будет полезным для понимания того исходного положения, в котором оказалась позднейшая критика морали. В своем развитии христианство отрекается от собственной моральной структуры, от преодолевающей конвенции саморефлексивности. Одним словом, оно и само превращается в организацию, требующую следования конвенциям и принудительно обеспечивающую его. Поэтому оно оставляет позицию свободной метаэтики, позволявшую судить о действительности, сохраняя ясность взора, а также говорить о любви, исполненной разума, и переходит на тривиальную позицию «ты должен». Первоначально направленное против фарисейства, оно, добившись политических успехов, становится самой лицемерной из всех идеологий, какие только видел мир.
В Европе, начиная с позднего Средневековья, это понимают едва ли не все. С тех пор волков в христианской овечьей шкуре научились отличать от настоящих овец, а также от тех фигур, которые являют собой исключение и, вопреки христианству, реализуют некоторые из шансов, некогда христианством предоставлявшихся. Значительную часть народа невозможно было обмануть, скрыв существование этой двойственной морали, и мы можем убедиться в том, читая письменные документы позднего Средневековья, доносящие до нас голос народа и его реализм. Похотливый монах, любящий затевать войны князь церкви, циничный кардинал и коррумпированный папа становятся постоянными героями народных реалистических произведений; никакая «теоретическая» критика не смогла бы добавить что-то существенное к этой сатире. Разоблачение священников так же сопутствует католицизму, как смех — сатире. В смехе уже предварена вся теория.
Однако критика морали не развивалась и далее как высмеивание. Причиной тому стала роль, которую сыграло протестантство, обновившее морализм. Католицизм мог в конечном итоге ограничиться сатирой на священников. Однако протестантизму пришлось продолжить критику морали и довести ее до разоблачения прихожанина, прикидывающегося христианином, а значит, подвергнуть критике всех и каждого. Еще французское Просвещение направляет свои моральные сатиры против персонажей католического спектакля — против монахинь, священников чересчур набожных девственниц и чересчур святых прелатов. И атаки Генриха Гейне тоже не направлены на сам католицизм, а потому могут оставаться в рамках сатиры. Все это достаточно безобидные забавы в сравнении с критикой морали паствы — с критикой той морали, которую протестантизм стал рассматривать как внутреннюю обязанность веру-
ющего. Насколько добродушными кажутся ехидные шутки Дидро в сравнении с той критикой христианства, которую проводил сын лютеранского священника Фридрих Ницше! Между римско-католическим и протестантско-германским Просвещением существует качественное различие в степени их глубины, а также «санитарная зона», отделяющая их друг от друга. Ведь в католицизме специальные ограничения и лишения, связанные с религиозной жизнью, распространяются в конечном счете только на священников. В протестантских же странах критика морали с необходимостью ведет к саморазоблачению целых обществ и классов. В таких странах, в особенности в Северной Германии и в Америке, моральное Просвещение необходимо предполагает элементы садомазохизма. (Вторую же его питательную среду представляет собой эмансипированное еврейство — Маркс, Гейне, Фрейд, Адорно и др.— которое, как убедительно показала Ханна Арендт, еще отличается большой степенью ассимиляции в буржуазном обществе, однако уже обладает определенным взглядом на него со стороны, предрасполагающим к критике.)
Критика морали избирает, в сущности, три стратегии: обнаружение второго уровня правил (двойной морали), переворачивание
соотношения реального бытия и видимости, сведение к реалистически понимаемому исходному мотиву.
Обнаружение второго уровня правил —— это самый простой процесс, ведь тут все бросается в глаза при простом наблюдении. Еще Иисус сказал: «По плодам их узнаете их». Самая главная проблема при этом — выжить. Просвещение здесь просто подглядывает за тем, как меняют свои личины предполагаемые волки, скрыто расположившись в том месте, где они надевают и снимают овечьи шкуры. Надо только спрятаться за занавеской или под кроватью и подсмотреть, что происходит, когда вызывающие подозрение волки остаются в своем кругу. При этом особой ценностью обладает сексуальное разоблачение: аббат, которому приходится прятаться от возвращающегося домой мужа в ящике комода в спальне; добропорядочный отец семейства, которого видят исчезающим за дверью дома с красны^ фонарем в темном переулке; премьер-министр, забывающий в борделе свои очки. «Можно ли и виноград отделить от терний или смоквы от чертополоха?» Эта «литература, застающая на месте преступления» могла бы иметь один общий заголовок, тот, который носит одна из известнейших «порнографических» просветительских книг XVIII века — «Поднятый занавес» Мирабо. Во всем этом критика еще следует чувственному, сатирическому подходу.
Двойственность морали с этой точки зрения долгое время еще сама по себе выступает как факт, заслуживающий моральной оценки,— как скандал. Только циническая светскость смогла зайти столь далеко, чтобы и по этому поводу тоже просто пожимать плечами и воспринимать все трезво, просто как факт. Светское знание постигает моральный мир как сложносоставной, образованный из двух миров; и, пожалуй, должна существовать одна картина мира для мужей практических, которым приходится быть достаточно сильными, чтобы пачкать руки в политической практике, не делаясь от этого грязными целиком, а даже если и придется — так что с того; а другая картина мира — для юнцов, дураков, женщин и прекраснодушных мечтателей, которым как раз подходит «чистота». Можно называть это как угодно: разделением труда между разными типами душ или уродством мира; светское знание умеет считаться и с тем, и с другим.
При переворачивании соотношения реального бытия и видимости критика вначале разделяет показной фасад и то внутреннее убранство, которое скрыто за ним, чтобы затем поменять их местами и атаковать внутреннее как подлинное внешнее. Главными пунктами, на которые производится атака, становятся нервные центры христианской морали, определяющие как доброе, так и злое начало в ней: этика сострадания и альтруизм (любовь к ближнему). И опять-таки Просвещение пытается превзойти своим подозрением обман — да-да, ведь оно даже отрицает, и не без действительных оснований на то, возможность изощренного обмана просветителя, который сохраняет хладнокровие и находчивость: «Лгут устами, но мина,
которую при этом строят, все же выдает правду» (Ницше). «Внутреннее» открывается бдительному взору. «Психолог» (в том смысле, который вкладывает в это слово Ницше) видит, как сквозь показное сострадание проглядывает сострадание с самому себе и затаенная неприязнь; за всяким альтруизмом просматривается эгоизм. В этих наблюдениях придворная психология абсолютистских времен превосходит буржуазное мышление. Уже Ларошфуко виртуозно выявил игру себялюбия (amour-propre) за всеми масками обходительности и моральности. От него берет начало ницшеанская критика христианства, обретая зрелость, то есть полнейшую откровенность. Чем более пустой представлялась ложь об альтруизме в капиталистическом обществе, в котором все более жестко утверждались стремление к прибыли и утилитаризм, тем меньше возражений вызывала естественная критическая мысль: каждый себе самый ближний. Но Шиллер говорит, что достойный человек думает о себе в последнюю очередь («Вильгельм Телль»). Ницше считает идеализм Шиллера пустозвонством; он безжалостно именует его -<глашатаем морали из города мешочников» (Moraltrompeter von Sackingen). Натуралист полагает, что знает твердо: каждый, достойный он или недостойный, думает и в первую, и в последнюю очередь о себе. Да, каждая попытка «сначала» подумать о других остается обреченной на неудачу, поскольку мышление не может покинуть свое местопребывание в Я. Отрицать первичность себялюбия значило бы извращать реальные отношения; эту изначальную подтасовку, это основополагающее извращение Ницше с неслыханной резкостью ставит в вину христианству. Буржуазная мораль желает сохранить видимость альтруизма, тогда как все остальное буржуазное мышление уже давно принимает в расчет эгоцентризм — как в теории, так и в экономике.
Критика Ницше есть реакция — если не считать полученное им в семье «отравление Богом» — на удушливую моральную атмосферу конца XIX века, когда международный империализм различного рода, выступая в облачении идеализма и обветшавшего христианства, пытался подчинить себе весь остальной мир. Бесчисленные современники втайне ждали мировой войны (1914—1918), надеясь, что она станет «моральной очистительной купелью». Особенно удушливую атмосферу создавала та ложь, которая оправдывала строительство христианизированного империализма *. Тот отклик, который Ницше нашел у империалистов, имел свою моральную основу в цинизме самораскрепощения; он впервые дал возможность соединить утонченную философию и грубую политику. Бегство в откровенность признания — одна из характерных черт современного сознания, которое пытается стряхнуть с себя экзистенциальную неоднозначность и двусмысленность всей и всяческой морали. Это именно то, что широко открывает моральное сознание цинизму.
Третья стратегия завершает разоблачение раскрытием изначального мотива. Французские моралисты называли его себялюбием. Ницше называет его волей к мощи; если бы марксизм изъяснялся на языке психологии, чего он не может делать в соответствии с собственной логикой, он назвал бы изначальным мотивом стремление к прибыли; однако он не прибегает к психологической аргументации; стремление к прибыли скрыто в конечном счете за «характерной маской», так что капиталист как индивидуум может быть столь скупым или столь бескорыстным, сколь ему заблагорассудится. Психоанализ, выросший в климате, созданном Ницше и неоромантизмом, в свою очередь, выходит на конечный мотив, который не имеет ничего общего с альтруизмом и идеализмом. В нем важен диалектический момент теории инстинктов, который принимает в расчет полярность инстинктивной природы: Я-инстинкт и сексуальный инстинкт, в более позднем варианте: влечение к жизни и влечение к смерти.
Разоблачение морали обретает взрывную силу не тогда, когда оно адресуется от одного частного лица другому (или осуществляется в виде признания-исповеди). Начиная с XVIII века просветители, выставив себя приверженцами «истинной морали», как бы она ими ни понималась, занялись моралью власть имущих. Здесь-то только критика морали и продемонстрировала свою политическую остроту. Свидетельство тому — целая литература, направленная против аристократии и посвященная разоблачению тиранов, а равно моральной испорченности. «Разбойники» Шиллера и «Эмилия Га-лотти» Лессинга лишь самые известные образчики продукции этого типа.
Морализм буржуазного чувства порядочности поставил аристократически утонченный имморализм в положение политического обвиняемого. По сути дела, буржуазная моралистическая литература уже занимается критикой цинизма; она описывает состояния сознания, в которых осуществляется рефлексия. Однако буржуазное мышление чересчур наивно рассчитывает на возможность устроить политическую власть в соответствии с моральными понятиями. Оно не предвидит, что однажды, само придя к власти, тоже окажется в плену той же амбивалентности. Для него еще неведомо, что от морального негодования до серьезного лицемерия — всего один небольшой шаг. Напрасно Генрих Гейне боролся против тупой ограниченности морализма обуржуазившегося Просвещения. Немецкая публика уже была не способна воспринять его кинически-сатирический протест и последовать ему.
Отличительный признак немецкого Просвещения — то, что оно, находясь под влиянием мелкобуржуазного протестантства, редко проявляло дерзость. Если не приходила в возмущение общественность, в действие вступали суды, устанавливавшие цензурные запреты. Дерзость как социально-психологическая основа наступательного
Просвещения, не спрашивающего предварительно у властей, ко двору оно или нет, стала проявляться только в XX веке, когда появились субкультурные ниши в виде кабаре и богемных кругов. К сожалению, им не удалось вступить в союз с главной оппозиционной силой общества — с рабочим движением. Ведь в нем политическая критика морали власть имущих превратилась в нечто такое, что как две капли воды напоминало мещанскую буржуазную мораль.
Само рабочее движение вряд ли когда-нибудь анализировало себя с точки зрения критики морали. Первоначально и требования его были столь ясны и прозрачны, что только политическая реакция могла быть заинтересована в предположении чего-то, «за этим стоящего». Сложная моральная сфера, где обитали зависть, обида и затаенная неприязнь, на самом деле осваивалась скорее антисоциа-листически настроенным мышлением (от Ницше до Шоека). Но стоило рабочему движению достичь относительных исторических успехов, как оно понемногу перестало быть выше всех и всяческих подозрений. С этих пор и оно тоже оказалось в плену амбивалентностей. При этом неважно, в какой роли оно выступало — как «социальный партнер» на Западе или как государственная власть на Востоке,— в его рядах не желали знать ни о чем, кроме как о чисто политической «воле к власти». И в этом — причина его моральной уязвимости. Ведь марксизм изо всех сил отвергает импульсы, исходящие от Ницше и от психологии бессознательного, и каждая личная встреча с людьми из восточной сферы власти показывает, насколько поддерживаемый в них менталитет отстал от развития психологии — будто два величайших психолога эпохи, Достоевский и Толстой, не были русскими. Государство, основывающееся на силе, предполагает слепоту субъектов; оно делает все, что в его силах, чтобы не дать воплотиться в действии уже давно созревшей способности к рефлексии.
VI. Критика прозрачности
Под таким заголовком мы рассмотрим открытие бессознательного, которое, как это следует показать, представляет собой необходимое следствие происходившего в Новое время процесса Просвещения. Почти реакционный миф XX века в том, что Зигмунд Фрейд объявляется «открывателем бессознательного»*. Легенда о Фрейде не только искажает историческую истину, но и служит основанием для того, чтобы обвинять Просвещение в необъяснимой и абсурдной асимметричности развития, которая привела к задержке с исследованием бессознательного. Действительно, как, спрашивается, Просвещение критически и эмпирически исследовало сознание, так и не натолкнувшись на его «оборотную сторону»?
На самом же деле открытие бессознательного, и больше того, начало систематической работы с ним, приходится — само собой
разумеется, хотел бы добавить я,— на классическую эпоху Просвещения. Как то описал Генри Ф. Элленбергер, история методично фиксируемых встреч с бессознательным начинается в последней трети XVIII века. Во времена, когда атмосфера подогревалась всяческим обскурантизмом (Калиостро и др.), начались систематические эксперименты по внушению здоровья, что нашло первый выход в практику в виде открытого Францем Антоном Месмером «животного магнетизма», хотя теория «флюидов» Месмера и была оценена его современниками и потомками как ошибочная.
Подлинный час рождения просветительской глубинной психологии пробил в 1784 году, три года спустя после выхода в свет «Критики чистого разума» Канта, когда французский аристократ открыл феномен так называемого магнетического сна, для обозначения которого в XIX веке утвердилось название «гипноз». Маркиз де Пюисегюр, артиллерийский офицер из Страсбурга и ученик Месмера, владелец большого поместья в деревне Бюзансе у Суассона, наблюдал у одного из своих крестьян во время филантропического сеанса лечения неизвестное дотоле проявление, которое казалось похожим на лунатизм и поэтому получило название «искусственный сомнамбулизм». Речь шла о состоянии глубокого транса, в котором у пациента парадоксальным образом проявлялись особая ясность видения и способность выражать его, значительно превосходившая способности личностей подобного рода в бодрствующем состоянии. Кроме того, особую важность имело открытие, что находящиеся в состоянии гипноза персоны оказывались способными «врачевать самих себя», умея целенаправленно и ясно называть вызывающие болезнь факторы, о которых они ровным счетом ничего не могли сказать в нормальном состоянии. Они обнаруживали в себе «патогенные тайны», называли скрытые причины своих страданий, высказывали предложения по оказанию помощи самим себе и сверх того нередко проявляли яркие черты характера, которые отсутствовали у их «поверхностной личности».
Этот метод имел один серьезнейший недостаток, из-за которого позднейшее просветительство попыталось вытеснить из памяти этот «эпизод», длившийся более чем столетие: после сеанса пациенты начисто забывали то, что они пережили. Из-за того, что впоследствии получило название «постгипнотической амнезии», они оказывались во власти магнетизера, которая одна только и позволяла им извлечь какую-то пользу из своих экскурсов в область бессознательного. Им приходилось еще в состоянии транса получать нацеливающий на излечение приказ магнетизера, который преобразовывал свое знание о проблемах пациента, полученное во время сеансов, в предписания, которые давались пациенту в состоянии гипноза; эти предписания должны были закладываться в сферу бессознательного, чтобы продолжать там оказывать свое действие на благо пациента. Последующее Просвещение, несомненно, не желало и
слышать о таком методе, всецело основанном на авторитете и слепом доверии ему. Ведь в психологическом плане Просвещение всегда было упражнением, развивавшем недоверчивость, необходимую для формирования Я, которое стремится к самоутверждению и контролю за реальностью. Как известно, методика Фрейда сводится к попытке отказаться от гипноза, но все же удержать открытым доступ к бессознательному. Можно задуматься о том, не проявляется ли
в методе Фрейда некоторое изощренное коварство, порождаемое недоверчивостью: он, одновременно наивно и осознанно, сосредоточился на анализе «производных» и «репрезентантов» бессознательного, мысля его в остальном замкнутым и недоступным. Однако оставим открытым вопрос о том, не есть ли эта замкнутость и недоступность результат применения столь недоверчивого метода.
Еще Пюисегюру, как и Месмеру, было известно, что при лечении гипнозом оказывает воздействие личность гипнотизера — точнее сказать, его оказывает интимное отношение, которое возникает между гипнотизером и пациентом. Этот «раппорт» — в более современной терминологии «перенос» — становился тем полем, на котором методично и успешно практиковала психология бессознательного. По крайней мере с середины XIX века этот метод стал развиваться в формах, вызывавших доверие. Уже Шопенгауэр высказывался в том смысле, что это открытие, возможно, является важнейшим во всей истории человеческой духовной жизни, пусть даже оно поначалу и задает разуму больше загадок, чем разрешает их. Фактически здесь произошел прорыв-к секуляризированной психологии бессознательного, которая смогла отделить свое знание от традиционного религиозного учения о душе (психологическая состоятельность которого, правда, была подтверждена в свете несакрального подхода к бессознательному). Открытие бессознательного затронуло ту сферу, в которой контринтуиции старой эзотерики сливались воедино со структурой специфически современного знания, построенного на свой лад принципиально контринтуитивно; разумеется, и эзотерика, и это современное знание в конечном счете вынуждены были искать способ присоединиться к «прямому опыту».
Все это говорит об одном: по меньшей мере с конца XVIII века иллюзия прозрачности человеческого самосознания систематически разрушалась. Сомнамбулические проявления давали провокацион-
ные доказательства того, что сознание знает о себе не все. В свете магнетизма ярко проявляла себя та зона знания, которая оставалась недоступной для поверхностного сознания. С этим уже не могла справиться старая «рациональная психология» с ее теорией memoria, способности к припоминанию. В процессе Просвещения люди все больше проникались очевидностью загадки, состоящей в том, что «там есть еще что-то другое». Подобно внутреннему таинственному существу, своего рода домовому, это «другое» проявляло себя так, что схватить его непосредственно было невозможно. Едва начинаешь приглядываться к нему, как оно исчезает. Оно следует за сознанием, словно тень или двойник, всегда уклоняющийся от встречи с первым Я, но неотступно идущий за ним, не выдавая своего имени. Его присутствие ощущается как безотчетная тревога и страх сойти с ума — отныне эти темы уже не являются монопольным владением романтизма.
Для первой глубинной психологии царской дорогой к бессознательному был гипноз. В отношении к этому феномену Просвещение XIX века допустило одну из своих величайших ошибок. Живой интерес реакционных аристократических и религиозных кругов к феноменам бессознательного оно истолковало как признак того, что они представляют собой просто какой-то мошеннический трюк, направленный против Просвещения. И в самом деле, месмеризм и гипноз скоро погрязли в трясине спиритуализма и скверно кончили на ярмарочных подмостках и в варьете, где надувательство — самое обычное дело. А Просвещение еще долго не могло обрести достаточную трезвость взгляда, чтобы увидеть, что во всем этом деле должно быть нечто, живо заинтересовавшее антипросветительство. И действительно, развившиеся позднее религиозный спиритизм и ярмарочный оккультизм были антипросветительством на практике — но только потому, что им удалось напустить тумана и замаскировать реальную суть открытия: прорыв от memoria к структурам бессознательного, от сознательного переживания к бессознательной «грамматике чувств».
Буржуазно-позитивистская фракция Просвещения издавна чувствовала себя весьма неуютно, понимая, какие необозримые перспективы открывает новая категория бессознательного, сулящая полный переворот во взглядах. С ее помощью мотив постижения самого себя предстал в таком виде, который мог не нравиться тем, кто считал себя представителями цивилизованного общества. Если верно, что под каждым Я существует бессознательное, подкапывающееся под него, то придется распроститься с представлением о независимости и суверенности сознания, полагающего, что оно знает себя, а потому может дать себе оценку. «Бессознательное» затронуло культурный нарциссизм всех классов общества. В то же время его открытие разрушило основу доныне существовавшей философии сознания. Отныне слово «наивность» обретает новый смысл,
глубокий, как пропасть,— ведь глубина пропасти лучше всех видна тому, кто повис над ней и заглянул в нее.
Должно быть, о чем-то подобном смутно догадывался Фрейд, которому принадлежит часто цитируемый афоризм о «трех болезненных переживаниях», которые доставило самочувствию человека развитие познания в Новое время: коперниканский переворот, лишивший Землю положения в центре Вселенной; дарвиновское учение о происхождении видов, которое включило человека в цепь видов животных и зафиксировало его наводящее на тревожные размышления родство с обезьянами; и наконец, психоанализ, который вдребезги разбил наивное мнение о том, что каждое Я должно лучше всех знать само себя — благодаря непосредственной близости. Отныне обнаружилось, что каждый — не ближний, а наиболее дальний для себя самого. Под всякой рациональностью, под всяким сознанием простирается обширная зона иррациональности и бессознательного программирования, которая сплошь и рядом вмешивается, привнося ошибки, в сознательное говорение и действие. Необычайная ирония содержится во фрейдовском понятии «рационализации»: званием Ratio теперь наделяются те надуманные объяснения и псевдо-обоснования, с помощью которых сознание подправляет и ретуширует свои самообманы. Рациональное выступает как завеса, призванная скрывать индивидуальную и коллективную иррациональность.
Дальнейшее развитие событий, в особенности переход глубинно-психологического исследования от гипнотического подхода к толкованию сновидений и последующее расхождение психоаналитических школ, сегодня хорошо известно. Фрейд назвал своим via regia, царским путем к бессознательному сновидение. Он развил «технику чтения» его, которая позднее стала применяться при исследовании многих иных проявлений, будь то невротические симптомы, сексуальные нарушения или художественное творчество. И такие явления, как юмор и шутка, выбор партнера и жизненные неудачи, теперь оказались включенными в систему связей, структурированную бессознательным. Диапазон этих динамических толкований — от психопатологии до повседневных культурных феноменов — демонстрирует всю широту диапазона этой критики. Посрамленная «прозрачность» вынуждена была смиряться с тем, что теперь за всеми возможными фактами сознания вскрываются бессознательные динамические правила действия, которые причастны к формированию их образа. Буржуазному (равно как и пролетарскому) идеализму оставалось с горечью заметить, что психоанализ желает «посягнуть» на душу художника и на художественное произведение. Рассуждения о том, что в лирике Гете отражается психодинамика запутанных отношений с матерью, кажутся представителям идеализма страшнее большевизма. Впрочем, и большевики видели в возможности покопаться за фасадом сознания всего лишь последний вопль буржуазного декаданса.
За всем этим стоит отчаянная защита представления о «прозрачности» сознания, то есть притязания на то, что Я лучше всего знает самое себя и выступает своим собственным хозяином, устанавливающим правила, в соответствии с которыми проявляется его разум. Ведь если реальность собственного бессознательного может быть воспринята только в экзистенциальном самопостижении, то под таким изменением угла зрения взгляду откроются не только вытесненные сексуальные влечения и зарубцевавшиеся травмы — удлинятся и абсолютно все внутренние «тени»; подвергнутся пересмотру все экзистенциальное отношение к «негативности», и в логических, политических и эмоциональных муках может предстать негативное Я — со всеми своими ранами, во всей своей деструктивности, во всем своем уродстве. От Я требуется нечто неслыханное, просто чудовищное — постичь, что оно представляет собой также и то, что оно, по его мнению, абсолютно не представляет. Чем больше сознание привержено конвенциям, тем более отчаянно будет оно отказываться смотреться в это зеркало. Так, сопротивление динамической психологии оказывают в первую очередь те, кто полагает, что потеряет что-либо от «анализа». Они и кричат громче всех, что им «всего этого вовсе не требуется».
Психоаналитическая техника чтения широко распространилась в западной цивилизации, прежде всего в США, где она на протяжении последних десятилетий в опошленной форме стала игрой, в которую включилось все общество, игрой, в которой побеждает тот, кто обнаружит за повседневными явлениями в собственной жизни, равно как и в жизни других, большее количество аналитических подтекстов и тайных невротических значений. Этот превратившийся в разновидность спорта анализ себя и других приводит, как минимум, к двум ошибкам: во-первых, к неизлечимой интеллектуализации психоанализа, который из-за этого начинает отличаться холодной бесчувственностью и превращается в прибежище симптоматического рационализма, увидевшего удобный способ выступать в новом обличий, оставаясь на деле прежним; во-вторых, к безудержному распространению инфантильности, которая изощренно усиливается благодаря непрерывному связыванию ее с актуальными, сегодняшними проблемами: нет никакой гарантии, что эта «диалектика» дает положительный эффект и что каждый регресс будет сменяться соответствующим прогрессом. Кажется, что городской невротик, изображенный Вуди Алленом — это еще не самый тяжелый случай. Разумеется, психоанализ не представляет собой априорно именно ту болезнь, за лечение которой он себя выдает, как зло заметил Карл Краус, но он легко может превратиться в такую болезнь, так как склонен хронически недооценивать силу невроза, который предпочтет созерцать себя, уставившись в зеркало, чем решиться на здесь-бытие.
Ведь психоанализ отнюдь не встречает везде и всюду страдающих индивидов, которые хотели бы вылечиться любой ценой. Их страдания весьма сложным образом включены в динамику самоутверждения. Эта последняя переплетается с неоднозначностью действий помощников, которые, в свою очередь, часто способны оказать свою помощь лишь тогда, когда одной ногой встанут на сторону болезни, против которой, как кажется, они ведут борьбу. В результате возникает запутанная картина терапевтического отношения, в котором и на той, и на другой стороне оказывается предостаточно хитрости и изощренных уловок. Зачастую невозможно понять, кто кого ловит: удильщик рыбу или рыба удильщика.
Категория «бессознательное», или, лучше, «бессознательная структура»,— пожалуй, наиболее успешная фигура мышления в гуманитарных науках нашего столетия. Это рефлексивное понятие более всего подтолкнуло вперед фундаментальное исследование человека и его цивилизации. Без него современная антропология оказалась бы столь же немыслима, сколь и структуралистская теория мифа, а современная теория грамматики была бы так же невозможна, как физиология поведения и теория человеческих биограмм. Обретая видение бессознательных механизмов регулирования человеческих культур и социального, равно как и индивидуального поведения, гуманитарные науки разворачивают беспримерную рефлексивную атаку на все, что в человеческой сфере является «скрыто запрограммированным», а не осознанным поведением.
Здесь наступают самые густые в истории человеческого сознания сумерки рефлексии, хотя некоторые исследователи и склонны подчеркивать инвариантность и неизменность бессознательных структур. Каждое сознательное прояснение, каждая рефлексия наносит удар — и не такой уж слабый — по «незыблемой скале бессознательного». И только при свете, который несет с собой сознание, можно выяснить, где Просвещение действительно было школой преобразования, а где глубина его открытий подтверждалась тем, что оно позволяло идти своим ходом тому, что изменить невозможно.
Глубинная психология, развитая ранним Просвещением в XVIII веке, более поздние школы динамической психологии и все прочие системы, создатели которых занимались выявлением бессознательных структур в человеческих порядках, накопили столь мощный потенциал рефлексии, что потребуется немало времени, прежде чем прояснится, как изменятся человеческие общества, если они начнут жить с такими хроническими способностями видеть свое отражение в зеркале. Все эти дисциплины создали методологическую сеть самопознания — такую, какую вряд ли были способны создать даже мировые религии, за исключени-
ем тех великих, медитативных, сосредоточенных на тренировке в самопознании метарелигиозных школ, которые примечательным образом оказываются близки к современным рефлексивным психологиям: дзен-буддизм, суфизм, тантра, йога и другие. Вопрос лишь в том, насколько центральные политические власти, а также энергии вытеснения и раскола смогут в большом и малом удержать на привязи силы сознательной жизни, уже наполовину пробудившиеся от дремы. Неоконсерватизм уже давно заметил растущую опасность, которая угрожает репрессивным возможностям государств и капиталов; он почувствовал, что бьет час торжества сознания. Сила этого консерватизма заключается в том, что люди чувствуют не только продиктованный реализмом страх перед войной и кризисом, но и «страх перед свободой» (Эрих Фромм) — страх перед собой и своими собственными возможностями. Этот страх и заставляет их прислушиваться к изощренному доносительству «любимого Я» (Ханс Майер) и предаваться «самореализации» как эгоизму (выражение Иоанна-Павла II, использованное во время посещения Германии, особенно акцентируется в его Альтоттингской проповеди).
Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 322; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!