Критика идеологий как продолжение



Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru

Все книги автора

Эта же книга в других форматах

 

Приятного чтения!

 

Слотердайк П.

Критика цинического разума/Перев. с нем. А. В. Перцева.— Екатеринбург: Изд-во Урал, ун-та, 2001.— 584 с.

 

 

Бей в барабан, и не бойся беды,

И маркитантку целуй вольней!

Вот тебе смысл глубочайших книг,

Вот тебе суть науки всей.

Генрих Гейне.  Доктрина (перевод С. Я. Маршака)

 

Великий недостаток немецких умов в том, что они ничего не смыслят в иронии, цинизме, гротеске, издевке и насмешке.

Отто Флаке.  Немецко-французское. 1912

 

На протяжении века философия лежит на смертном одре и не может умереть, ибо задача ее не исполнена. Поэтому конец вынужденно мучительно затягивается. Она или похоронила себя, предавшись пустой игре в мысли, или пребывает в агонии, во время которой ее посещают откровения и она высказывает то, что забывала сказать на протяжении всей жизни. Перед лицом смерти ей хочется быть чест­ной и открыть свою последнюю тайну. Она признает: все великие темы были сплошь уловками и полуправдой. Прекрасные, но тщетные взлеты мысли: Бог, Универсум, Теория, Практика, Субъект, Объект, Тело, Дух, Смысл, Ничто — всего этого не существует. Все лишь словечки для юнцов, профанов, клерикалов да социологов.

«Слова, слова-словеса. Стоит им воспарить однажды — и ты­сячелетия могут истечь, а полет их все никак не окончится» (Готфрид Бенн.  Эпилог и лирическое Я).

Готовая к признанию, последняя философия числит все, подобное этому, по ведомству истории — туда же, куда и грехи молодости. Ее время минуло. В нашем мышлении больше не осталось ни проблеска от былого взлета понятий и от экстаза понимания. Мы просвещены, мы пребываем в апатии. О любви  к мудрости уже нет и речи. Больше нет знания, любителем (philos) которого можно быть. То, что мы знаем, мы не можем любить, но, напротив, задаемся вопросом: как нам удается жить, вынося это знание и не превращаясь в каменный столп?

То, что предлагается здесь под названием, намекающим на ве­ликие традиции,— это размышления на тему «знание — сила»; именно этот тезис стал могильщиком философии в XIX веке. Он подводит итог всей философии и в то же время являет собой первое признание, с которого начинается ее агония, продолжающаяся сто­летие. Им заканчивается традиция знания, которое — как свиде­тельствует само его название — было эротической теорией: любовь к истине и истина любви. Из мертвого тела философии в XIX веке являются на свет современные науки и теории власти, такие как политология, теория классовой борьбы, технократия, витализм — в любом обличье вооруженные до зубов. «Знание — сила и власть».

Эта формула ставит точку, завершающую неизбежную политизацию мышления. Тот, кто высказывает этот тезис, с  одной стороны, вы­дает истину. Но, высказывая его, он желает достичь большего, чем просто истина,— он намерен включиться в игру власти.

В те же самые времена, когда Ницше начал выявлять скрываю­щуюся за всякой волей к знанию волю к власти,  старая немецкая социал-демократия призвала своих приверженцев включиться в гонку за знанием, которое есть власть. Там, где откровения Ницше обна­руживали претензию стать «опасными», холодными и лишенными всяческих иллюзий, социал-демократия подавала себя прагматич­но и выказывала просто душно-добропорядочную радость от обра­зования, словно в старые добрые времена. И в том и в другом случае речь шла о власти: Ницше говорил о ней, с позиций витализма под­рывая основы буржуазного идеализма, а социал-демократия — пы­таясь благодаря «образованию» обрести такие же шансы на власть, какими располагала буржуазия. Ницше уже учил реализму, кото­рый должен был облегчить грядущим поколениям буржуазии и мел­кой буржуазии расставание с идеалистическим лживым вздором, сдерживавшим волю к власти; социал-демократия стремилась стать сопричастной тому идеализму, который до сих пор таил в себе обе­щание власти. У Ницше буржуазия уже могла научиться изощрен­ности и умным грубостям воли к власти, утратившей идеалы, тогда как рабочее движение засматривалось на идеализм, который был более к лицу его еще наивной воле к власти.

К 1900 году радикальное крыло левых перестало в чем-либо уступать правому цинизму власть имущих. Это состязание между цинически-оборонительным сознанием старых носителей власти и утопически-наступательным сознанием новых представляло собой политико-моральную драму ХХ века. В соревновании за самое жесто­кое осознание жестоких фактов наставляли друг друга дьявол и сатана. Из конкуренции сознаний возник двойственный, сумеречный, иска­жающий очертания предметов свет, характерный для современности: взаимовыслеживание идеологий, ассимиляция противоположностей, модернизация обмана,— короче говоря, то отправляющее философа в пустоту положение, в котором лжецы называют лжецов лжецами.

Мы снова чувствуем актуальность Ницше — после того как первая, фашистская, волна увлечения ницшеанством спала. Снова становится ясно, насколько поистрепалось христианское облачение западной цивилизации. После десятилетий восстановления страны, после десятилетия утопий и «альтернатив» создается впечатление, что наивный порыв внезапно иссяк. Боялись то одной катастрофы, то другой; в огромном числе находили сбыт новые ценности — они шли нарасхват, как и все иные болеутоляющие средства. Однако время цинично, оно знает, что у новых ценностей короткие ноги. Чувство сопричастности, гражданская солидарность, укрепление мира, качество жизни, сознание ответственности, забота об окружающей среде — зайти по-настоящему далеко все это не могло. Тут можно было и выждать. Цинизм выжидает на заднем плане, пока не кончится бесконечная болтовня и все снова не пойдет своим ходом. Наша лишенная полета современность, правда, вполне умеет «мыслить исторически», но уже давно сомневается в том, что живет в истории, наполненной смыслом. «Во всемирной истории никакой нужды нет».

Вечное возвращение того же самого, самая подрывная из всех идей Ницше,— не выдерживающая критики в космологическом отношении, однако плодотворная с точки зрения морфологии куль­туры,— верна и применительно к возвращению кинических моти­вов, которые развивались, достигая своего осознания, на закате Рим­ской империи, а также в некоторой степени и в эпоху Возрождения. То же самое —  это условный сигнал трезвой, ориентированной на наслаждения жизни, которая научилась считаться с данностями. Быть готовым ко всему — мудрость, делающая неуязвимым. Жизнь воп­реки истории; экзистенциальная редукция; «как бы» социализация — социализация понарошку; ирония по отношению к политике; недо­верие к «проектам». Культура нового язычества, которая не верит в жизнь после смерти, а потому вынуждена искать жизнь до нее.

Решающая характеристика, которую Ницше дал самому себе и на которую часто не обращают должного внимания, заключается в том, что он назвал себя «циником»; благодаря  этому он стал, наряду с Марксом, наиболее влиятельным мыслителем столетия. В «ци­низме» Ницше проявляет себя модифицированное отношение к тре­бованию «говорить правду»: это нечто такое, в чем слиты воедино стратегия и тактика, подозрительность и раскованность, прагматика и инструментализм — и все это находится в распоряжении «ушло­го», привыкшего думать в первую очередь и в конечном счете о себе политического Я, которое внутри беспринципно лавирует, а внешне изображает себя твердым и монолитным.

Мощный антирационалистический импульс в странах Запада есть реакция на духовное состояние, при котором всё мышление пре­вратилось в стратегию; он указывает на наступившее отвращение к определенной форме самосохранения. Он — ощутимая дрожь от ледяного дыхания действительности, в которой знание — это сила, а сила — это знание. Я писал, думая о читателях; я желал себе таких читателей, которые воспринимают все именно так; эта книга, пола­гал я, кое о чем может сказать им.

Старая социал-демократия объявила девиз «Знание — сила» разумным практическим рецептом. Она при этом глубоко не заду­мывалась. Просто имелось в виду, что нужно научиться чему-то по всем правилам, чтобы когда-нибудь впоследствии лучше владеть этим. Тезис этот был продиктован мелкобуржуазной верой в школу. Вера эта сегодня сошла на нет. Только у наших циничных молодых медиков еще ясно прослеживается линия, связывающая учебу с про­цветанием в жизни. Почти все остальные живут с риском доучиться

до пустоты. Тот, кто не ищет власти, не станет желать и ее знания, не захочет вооружаться знанием для ее достижения, а тот, кто от­вергает и то и другое, втайне уже не является гражданином этой цивилизации. Бесчисленное количество людей уже не готово верить, что нужно сначала «чему-то учиться», чтобы когда-нибудь впослед­ствии лучше владеть этим. Они, как я полагаю, начинают смутно догадываться о том, что было очевидным для античного кинизма: нужно вначале завладеть чем-то, чтобы получить возможность на-(  учиться чему-то разумному. Социализация посредством натаскива­ния в школе, как она сегодня осуществляется у нас, есть оглупление a priori,  после которого учение едва ли дает надежду, что положение вещей когда-нибудь изменится к лучшему. Превращение отношения жизни и школы в свою прямую противоположность уже витает в воздухе: конец веры в воспитание, конец европейской схоластики. Это то, что в равной мере пугает и консерваторов, и прагматиков, и тайных любителей посмаковать зрелище заката общества, и добро­порядочных граждан. В принципе ни один человек больше не дума­ет, что сегодняшнее учение решит завтрашние «проблемы»; скорее, существует уверенность в том, что оно эти «проблемы» создаст.

Почему — «Критика цинического разума»? Как я оправдаюсь, что написал толстую книгу в такие времена, когда и более тонкие воспринимаются как наглость? Разведем здесь, как оно и подобает, повод, причину и мотив.

Повод:

В этом году (1981) отмечается двухсотая годовщина выхода в свет «Критика чистого разума» Иммануила Канта — дата, принад­лежащая мировой истории. Редкий юбилей проходит столь сухо, как этот. Это — трезвый праздник, ученые отмечают его исключитель­но в своем кругу. Шестьсот исследователей Канта, собравшиеся в Майнце,— вовсе не карнавал, разве что не было недостатка в бес­конечно длинных змеях из бумаги. Полезно пофантазировать и пред­ставить себе, что бы произошло, если бы среди наших современни­ков появился виновник торжества... Разве не бывает таких тягост­ных празднеств, во время которых приглашенные втайне надеются, что юбиляру что-нибудь помешает прийти, потому что все они, апел­лирующие и взывающие к нему, при его появлении непременно по­чувствовали бы себя пристыженными? Какими бы мы предстали перед проницательнейшим человечным взором философа?

Кто бы скрепя сердце принял на себя обязанность сделать для Канта обзор истории начиная с 1795 года, когда философ опубликовал свою работу «К вечному миру»? У кого бы хватило нервов информи­ровать его о состоянии Просвещения, о том, как происходил выход человека из состояния «несовершеннолетия по собственной вине»? Кто был бы настолько легкомыслен, чтобы решиться объяснить ему суть тезисов Маркса о Фейербахе? Я допускаю, что прекрасный

юмор Канта помог бы нам выйти из неловкого положения — оцепене­ния «немой сцены». Он все же был человеком конца XVIII столетия, когда даже рационалисты еще не были такими закосневшими, как сегодня иные из тех, кто выдает себя за крайне раскрепощенных.

Вряд ли кто-то из занимавшихся Кантом не задумывался над загадкой из области физиогномики — над загадкой его внешнего облика. Если следовать ключевому правилу римлян «В здоровом теле — здоровый дух», то разгадать ее невозможно. Если правда, что «дух» находит подходящее ему тело, то в случае с Кантом это был дух, который развлекался физиогномической иронией и психо­соматическими парадоксами. Это был дух, который поместил в ма­ленькое, худое тело великую душу, за сутулостью скрыл гордую осан­ку, а за сдержанным характером ипохондрика — .компанейский, тихий и сердечный юмор,— скрыл будто специально затем, чтобы утереть нос позднейшим почитателям витального и атлетического.

Разрешение физиогномической загадки Канта вряд ли следует искать в его личности. Скорее, она в той позиции, которую он из­брал по отношению к истории духа и чувственности. Эпоха Просвещения настолько развила диалектику рассудка и чувственности, что разорвала их. Во всем творчестве Канта прослеживаются противо­речия такого рода. В языке его главных трудов проявляет себя насилие, которое процесс мышления учиняет над чувственным, осо­бенно в немецкой голове. То, что такой художник слова, как Бенн,— и сам отмеченный печатью духа естественнонаучного века — ока­зался способен на протест, заклеймив философов как «насильников при помощи духа», показывает, как современный цинизм может вы­ступить против воззрений, некогда считавшихся великими и нахо­дивших общественный отклик, против познания, которое нацелено на явно нарушенное соотношение интеллекта и чувственности. Ро­берт Музиль, выступавший, с уверенностью можно сказать, гаран­том рациональности даже и за пределами тех границ, в которых она чувствует себя дома, описал впечатление от чтения Канта в достопа­мятном отрывке из «Душевных смут воспитанника Тёрлесса»:

Тёрлесс как раз утром купил себе дешевое издание той книги, которую видел у своего профессора, и воспользовался первой же переменой, чтобы приступить к чтению. Но — не понял ни слова, то и дело натыкаясь на сплошные скобки и сноски, а когда принимался прилежно читать предло­жение за предложением, не отрывая глаз от текста, у него возникало такое ощущение, будто старая, костлявая рука вывинчивает из его головы мозг.

Когда он спустя примерно полчаса в изнеможении перестал читать, оказалось, что он добрался всего лишь до второй страницы, а лоб его по­крылся каплями пота.

Но затем он стиснул зубы и прочел еще одну страницу до того, как

закончилась перемена.

Вечером, однако, он уже не имел ни малейшего желания браться за книгу. От страха? От отвращения? Он и сам не знал толком. Его мучило со всей жгучей ясностью лишь одно — то, что у профессора, столь

 

 

В мире, который дал множество трещин и в котором появилось множество перспектив и точек зрения, «обобщенные взгляды» на целое бросают, скорее, умы скромные и простодушные, чем умы просвещенные, воспитанные на данностях. Никакое Просвещение не осуществляется без разрушения в том или ином смысле и без раз­рушения перспективистско-конвенциональных моралей; в психо­логическом плане это связано с распадом личности, а в плане лите­ратурном и философском — с упадком критики.

Но как же объясняется то противоречие, что важнейший ренес­санс критики в XX веке связан с именем Вальтера Беньямина, кото­рый, с одной стороны, убедительно доказывал, что час критики мино­вал, а с другой — принадлежал к школе Критической Теории  и намеревался идти гораздо дальше? Он говорит, что невозможно занять отстраненную «позицию», обеспечивающую надлежащий обзор, поскольку вещи подступили к нам вплотную. Однако с точки зрения отсутствия точки зрения — которую надлежит описать более точно и обстоятельно — критика достигла прогресса и обрела впечатляю­щие формы. Спрашивается: с какой же позиции она выступает? Какая у нее перспектива обзора? И от чьего имени она говорит?

Я полагаю, что школа Критической Теории нашла временное Я, от лица которого ведется критика, и отыскала «позицию», кото­рая обеспечивает ей перспективу обзора для действительной крити­ки, позицию, которую не принимает в расчет обычная теория позна­ния. Я желал бы назвать ee позицией «страдания a priori».  Это не позиция для возвышенной отстраненной критики, обеспечивающая панорамное видение всего в целом, а позиция предельной прибли­женности — микрология.

Если вещи обрели опасную близость к нашему телу, то непременно возникнет критика, которая выразит это. От нее по­требуется не надлежащая дистанция, а надлежащее приближе­ние. Словечко «затронутость» (Betroffenheit) имело успех именно по этой причине. Таковы всходы, семена которых были посеяны Кри­тической Теорией, предстающей ныне в новых формах и обретаю­щей влияние на тех людей, которые вряд ли когда-либо слыхали о ней. Вопрос к «затронутым»: разве не восхитительно обнаружить, откуда взялся образец, в соответствии с которым они строят свою критику? В остальном же следует заметить, что маньеризм «затронутости» также воспроизводит недостатки своего забытого перво­источника.

Поскольку представление о суверенитете головы никогда не со­ответствовало истине, новая критика намерена спуститься от головы ко всему остальному телу. Просветительство желает двигаться сверху вниз — как в образовательной политике, так и в том, что касается психосоматики. Открыть живое тело как орган, чувствующий мир,— значит обеспечить реалистическую основу для философского позна­ния мира. Это как раз то, что начала делать критическая теория —

неуверенно, с колебаниями, часто прибегая к эстетическим шифрам, мучаясь со всякого рода щекотливыми вопросами.

Критическая.Теория исходила из предпосылки, что в «мировой скорби» нам открывается априорное знание об этом мире. То, что мы воспринимаем от него, упорядочивается в психосоматической системе координат страдания и наслаждения. Критика возможна постольку, поскольку страдание говорит нам о том, что «истинно и ложно». При этом Критическая Теория, как и в прежние времена, делает «элитарное» допущение о существовании ненарушенной чув­ствительности и восприимчивости. В этом знак ее силы и знак ее слабости; этим обосновывается ее истинность и ограничивается сфе­ра, в которой она безусловно значима. Фактически требуется черес­чур много элитарного чувства. Оно питается отвращением к трупно­му яду нормальности в стране твердых лбов и бронированных душ. Не приходится надеяться на то, что удастся убедить противников определенного рода; существует представление о всеобщности «ис­тины», которое создает алиби для тех, кто не способен понимать;, там, где способность к разуму основывается не на «вчувствующемся» самопостижении, не имеет убеждающей силы даже весьма со­лидная аргументация из области теории коммуникации.

В этом пункте «чувствительной восприимчивости» Критичес­кая Теория никогда не находила понимания у своих противников, прежде всего у логиков. Наверняка найдутся мыслители, умы кото­рых стали столь энергичны, а нервные структуры столь нечувстви­тельны, что весь подход Критической Теории покажется им плакси­вым. «Чувствительная» теория вызывает подозрение. Фактически ее основатели, в первую очередь Адорно, имели чересчур суженное понятие о чувствительном, исходя из предварительно сделанного допущения о возможности наивысшей восприимчивости души и эс­тетического воспитания — из допущения, которое никогда не удастся обосновать рационально; их эстетика доходит чуть ли не до порога отвращения ко всем и к каждому. Едва ли есть что-то из происходя­щего в «практическом» мире, что не вызывает у нее страдания и оказывается избавленным от подозрения в жестокости. Для нее все связано тем или иным образом преступными узами соучастия с «лож­ной жизнью», в которой «нет ничего правильного». В первую оче­редь ей подозрительно все то, что выглядит как наслаждение, удовольствие и согласие,— она усматривает в этом мошенничество, деградацию и «ложное» расслабление. Она, особенно в лице Адорно, не могла не почувствовать резонанса, вызванного своими преувели­чениями. Представление о воплощении разума в теле, которое она выдвинула, заведя речь о наивысшей восприимчивости и чувстви­тельности, не могло удержаться в тех границах, которые были очер­чены первоначально. Происходящее сегодня демонстрирует нам, сколь много обличий может принимать критика, исходящая из жи­вой телесности.

Адорно принадлежал к числу пионеров обновленной критики познания, принимающей в расчет эмоциональное априори. В его те­ории сильны мотивы неявно-буддистского толка. Тот, кто страдает, не черствея, достигнет понимания; тому, кто может слышать  музы­ку, в светлые мгновения открывается иная сторона мира. Непоколе­бимая уверенность в том, что действительное начертано рукою стра­дания, холодности и жесткости, определяет подход этой философии к миру. Правда, она едва ли верила в изменения к лучшему, но и не поддавалась искушению отупеть и привыкнуть к данному. Оставаться чувствительным и восприимчивым было как бы утопической пози­цией: держать обостренные чувства наготове для восприятия счас­тья, которое не придет, однако готовность к нему убережет нас от наихудшего огрубения.

В политическом и в нервном отношении эстетическая, «чувствительная» теория основана на построенной из смеси страдания, презре­ния и злости обвинительной позиции по отношению ко всему, что имеет власть.  Она стилизует себя под зеркало мирового зла, буржуаз­ной холодности, жажды господства, грязных делишек и порождаю­щего их стремления к прибыли. Мир мужского — вот то, что она кате­горически не приемлет. Она черпает свое вдохновение из архаического «нет» в адрес мира отцов, законодателей и дельцов. Ее предрассудок состоит в том, что из этого мира может прийти только злая власть, направленная против мира живого. В этом причина застоя Критической теории. Наступательный потенциал самоотречения уже дав­но исчерпан. Мазохистский элемент превзошел творческий. Импульс Критической Теории достиг такого развития, что оказался способ­ным взорвать рамки негативизма. В свое время она находила при­верженцев среди тех, кто мог инстинктивно разделить с ней ее стра­дание-априори. Во всяком случае, среди поколения, которое начало открывать для себя, что сотворили или одобрили старшие, таковых было много. Поскольку же их было много, в Германии с середины шестидесятых годов вновь появилась тоненькая нить политической культуры — публичный спор о настоящей и правильной жизни.

Возрождение великого импульса зависит от самоосмысления некогда вдохновлявшегося им интеллекта. В чувствительной крити­ке следует выявить мучительную неприязнь. Отказ питается перво­бытной злобой по отношению к «мужественности», к тому циническому пониманию фактов, которое продемонстрировали позитивисты, как политические, так и научные. Теория Адорно бунтовала против наклонности к соучастию, которая неотделима от «практичного образа мысли». Прибегнув к искусству жонглирования понятиями, она попыталась сконструировать знание, которое не было бы силой и властью. Она стала искать прибежище в царстве матери, среди искусств и желаний, о которых не принято говорить прямо и откро­венно. «Не сотвори себе образа», будь утонченнее. Оборонительное мышление характеризуется своим стилем — попыткой защищать резервацию, где воспоминания о счастье связаны исключительно с утопией Женственного. В одной из ранних работ Адорно однажды почти открытым текстом выдал свою эмоционально-гносеологическую тайну. В нескольких разрывающих сердце строках он поведал о сле­зах, которые вызывает музыка Шуберта, поведал о том, как связа­ны слезы и познание. Мы плачем, слушая эту музыку, потому что мы не таковы, как она — нечто совершенное, обращенное к утрачен­ной сладости жизни как к чему-то очень далекому и мимолетному.

Счастье всегда следует мыслить только как нечто утраченное, только как прекрасное Чужое.  Оно не может быть более чем пред­чувствием, более чем отдаленным представлением — тем, к чему мы устремляемся со слезами на глазах, не становясь к нему ближе. Все остальное так или иначе принадлежит «ложной жизни». Доми­нирует мир отцов, который постоянно устрашающим образом согла­суется с отлившимся в систему гранитом абстракций. У Адорно не­приятие мужского зашло столь далеко, что он оставил от имени отца только одну букву — W. Но ведь путь к лугу и не должен быть путем в лесную чащу.

После того как студенческое движение сошло на нет, мы пере­живаем упадок в области теории. Правда, учености и «уровня» ста­ло больше, чем когда-либо, однако порывы вдохновения не прино­сят плодов. Оптимизм «тех еще времен», вера, что жизненные ин­тересы могут совпасть с устремлениями теории общества, в значительной степени угасли. В их отсутствие вдруг обнаружилось, насколько скучна может быть социология. После краха «левого» акционизма, террора, вызвавшего в ответ во много раз более сильный антитеррор, просветительский лагерь счел, что мир движется по кругу. Начали с того, что хотели сделать всех могильщиками немецкой ис­тории и плакальщиками по ней, а закончили тем, что впали в мелан­холию сами. Критика, кажется, стала еще более невозможной, чем полагал Беньямин. Критическое «настроение» обратилось внутрь, приняв вид увлечения филологическими садиками, в которых выра­щиваются ирисы (Schwertlilien) Беньямина, цветы зла Пазолини и белладонна Фрейда.

Критика — в любом смысле этого слова — переживает пе­чальные дни. Вновь наступило время маскарадной критики, когда критические позиции подчинены профессиональным ролям. Крити­цизм с ограниченной ответственностью, бизнес на Просвещении как путь к успеху — вот позиция на границе между новыми видами конформизма и старыми амбициями. Уже у Тухольского, «в те еще времена», можно было ощутить пустоту критики, которая стремит­ся подчеркнуть, что она не питает никаких иллюзий. Она знает, что успех — это еще далеко не влияние. Она отличается блестящим сло­гом, но ничему не может помочь, и это становится заметно. Этот почти повсеместно обретаемый опыт питает скрытые разновидности цинизма современных просветителей.

Немного перца в вялую маскарадную критику добавил Пазолини, который, по крайней мере, придумал ясный и понятный кос­тюм — костюм корсара.  Интеллектуал в роли разбойника — не такая плохая мечта. Едва ли мы раньше видели себя такими. Гомо­сексуалист подал сигнал к началу борьбы против феминизации кри­тики. Как Дуглас Фэрбенкс, прыгая по такелажу культуры с саблей наголо, то побеждая, то терпя поражения, скитаясь по океанам со­циального отчуждения. Удары так и сыплются во все стороны. По­скольку костюм аморален, с точки зрения морали он сидит как вли­той. Корсар не может занять солидную, стабильную позицию, так как он все время пребывает в движении, сражаясь то с одними, то с другими врагами, маневрируя между боевыми порядками, которые то и дело меняются. Возможно, образ корсарствующего интеллекта у Пазолини отсылает нас в прошлое, к Брехту — я имею в виду молодого, злого Брехта, а не того, который полагал, что его долг — давать уроки на коммунистической галере.

В мифе о корсаре заслуживает одобрения элемент наступательности, атаки. Сомнительной и внушающей опасения была бы только иллюзия, что интеллект имеет свою основу в схватке как таковой, в схватке ради самой схватки. На самом деле Пазолини отнюдь не победитель, он изранен и побежден, как и Адорно. То, что открыва­ет ему глаза и позволяет критически видеть мир,— это страдание-априори, делающее столь трудными даже самые простые в жизни вещи. Великой критики не бывает, если у критика нет великого изъя­на. Все это были тяжелораненые от культуры, те, кто с огромными усилиями, найдя для себя какой-нибудь целительный бальзам, про­должал вертеть колесо критики. Известное свое сочинение Адорно посвятил Генриху Гейне — «Рана Гейне». Она, рана — и ни что иное! — зияет в каждой сколько-нибудь значительной критике. С великими достижениями современной критики повсюду соседству­ют зияющие раны: рана Руссо, рана Шеллинга, рана Гейне, рана Маркса, рана Кьеркегора, рана Ницше, рана Шпенглера, рана Хайдеггера, рана Теодора Лессинга, рана Фрейда, рана Адорно. Из са­мостоятельно изобретенных бальзамов для лечения великих ран воз­никают разновидности критики, которые служат для эпох копилка­ми опыта самопознания. Каждая критика — это новаторство в страдании, вызванном эпохой, и пример показательного лечения.

Я лишен амбициозного желания попасть в число страдальцев из этого достойного лазарета критических теорий. Пришло время для новой критики темпераментов. Там, где Просвещение выступа­ет в роли «печальной науки», оно невольно способствует меланхо­лическому оцепенению. Критика цинического разума поэтому су­лит, скорее, веселую работу, при которой с самого начала ясно, что она не столько работа, сколько отдых от нее.

Мотив:

Нам укажут: обоснование чересчур продуманное и тщательное, чтобы быть совершенно правдивым. Я вынужден смириться с тем, что может возникнуть впечатление, будто речь идет о попытке спа­сти «Просвещение» и Критическую Теорию; парадоксальность из­бираемой мной методы спасения поспособствует тому, чтобы первое впечатление не осталось единственным.

Если поначалу покажется, что Просвещение неизбежно за­канчивается циническим разочарованием, то вскоре лист будет перевернут, и исследование цинизма станет обоснованием славной сво­боды от иллюзий. Просвещение всегда было разочарованием — в позитивном смысле этого слова, разочарованием как освобождени­ем от чар, и чем больше оно прогрессирует, тем ближе момент, когда разум заставит нас сделать попытку утверждения чего-то. Фило­софия, исходящая из духа «Да», включает также и «Да» по отно­шению к «Нет». Это — не цинический позитивизм, не «одобри­тельно-принимающее» умонастроение. «Да», которое я имею в виду — это не «Да» побежденного. Если в нем есть что-то от по­виновения, то от единственного повиновения, на которое способен просвещенный человек,— от повиновения своему собственному опы­ту и познанию.

Европейский невроз предполагает представление о счастье как цели и о напряженном труде ума как пути к ее достижению. От гнета этого невроза нужно избавиться. Ради того хорошего, от кото­рого так легко уходят, вовлекаясь в процесс развития, необходимо покончить с критической страстью к улучшению. Ирония состоит в том, что цель критического усилия — достижение самого непри­нужденного и естественного расслабления.

Незадолго до смерти Адорно в лекционном зале Франкфуртско­го университета произошла сцена, которая может послужить ключом к предпринятому здесь анализу цинизма. Философ как раз намеревал­ся начать свою лекцию, когда группа демонстрантов преградила ему путь на кафедру. Нечто подобное в 1969 году было в порядке вещей. В данном случае, однако, кое-что заставляет нас подольше задержать взгляд на этой сцене. Среди тех, кто преградил дорогу мыслителю, обращали на себя внимание студентки, которые в знак протеста обна­жили перед ним свои груди. На одной стороне была плоть, которая занималась «критикой», на другой — горько разочарованный чело­век, без которого вряд ли кто-либо из присутствовавших узнал бы, что такое критика — цинизм в действии. Философа лишило права голоса не голое насилие, а насилие голого . Правое и неправое, истин­ное и неистинное в этой сцене смешались и спутались именно таким образом, который вполне типичен для цинизма. Цинизм осмелива­ется выступать с голыми истинами, которые — в том виде, в кото­ром они преподносятся,— содержат в себе нечто неистинное.

Там, где покровы конститутивны для культуры, там, где жизнь в  обществе подвержена принуждению ко лжи, в действительном высказывании истины проявляется агрессивный момент, нежелатель­ное обнажение. Однако стремление к срыванию покровов в конце концов оказывается сильнее. Только полная обнаженность и несокрытость вещей освобождают нас от вынужденного недоверчивого под­чинения. Желать «голой истины» — это мотив отчаявшейся чув­ственности, которая хочет сорвать покровы конвенций, лжи, абст­ракций и засекречивания, чтобы добраться до самой вещи, до сути дела.  Этот мотив я и хочу исследовать. Смесь из цинизма, сексизма, «деловитого реализма» и психологизма формирует настроение, господствующее в надстройке Запада,— настроение сумерек, бла­гоприятствующих совам и философии.

Основываясь на своих побуждениях, я обнаруживаю детское благоговение перед тем, что называлось философией в греческом смысле, причиной чему отчасти, впрочем, была семейная традиция почитания ее. Часто моя бабушка, дочь учителя из семьи идеалис­тов, с гордостью и почтением объявляла мне, что «Критику чистого разума» написал не кто иной, как Кант, а «Мир как воля и пред­ставление» принадлежит перу Шопенгауэра. И вероятно, в мире су­ществуют другие такие магические книги, которые нельзя читать, потому что они слишком трудны, но которыми надо все же восхи­щаться издали, как чем-то грандиозным.

Разве не существует философии, при изучении которой не возни­кает впечатления, будто «старая костлявая рука» выворачивает нам мозг из головы? Мечта, которая увлекает меня,— увидеть чахнущее дерево философии снова в цвету, в самом настоящем цвету, без обма­на, усыпанным причудливыми бутонами идей, красными, синими и белыми, играющими всеми красками первоначала, как тогда, на заре Греции, когда началась theoria  и когда невероятно и внезапно, как все ясное, она нашла понимание своего языка. Неужели мы слишком стары в культурном отношении и нам не повторить такие опыты?

Я приглашаю читателя на некоторое время расположиться под этим деревом, которого, собственно, нет. Обещаю ничего не обе­щать, и в первую очередь — никаких Новых Ценностей. Критика цинического разума желает — если использовать характеристику, которую Генрих Гейне дал комедиям Аристофана,— следовать «глу­бокой идее уничтожения мира», на которой основывается Веселая Наука «и которая, как фантастическое ироническое волшебное де­рево, быстро покрывается там красивыми цветами идей, поющими соловьями и прыгающими по ветвям обезьянками».

 

 

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ  РАЗДЕЛЕНИЯ

ПЯТЬ ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ РАЗМЫШЛЕНИЙ

1. Цинизм — сумерки ложного сознания

 

Времена суровые, зато новые.

Итальянская поговорка

 

И все-таки уже не было видно никого, кто стоял бы за всем этим. Все продолжало вертеться само собой. Ин­тересы менялись от часа к часу. Нигде больше не было цели... Руководители потеряли голову. Они исчерпа­ли себя без остатка, закоснели и устарели... Каждый человек в стране стал замечать: что-то не ладится... Лишь один путь еще позволял отсрочить крах... Франц Юнг.  Завоевание машин. 1921

Недуг в культуре приобрел новое качество: он проявляется как уни­версальный диффузный цинизм. В растерянности стоит перед ним традиционная критика идеологий. Она не видит, к чему можно было бы приложить рычаг для Просвещения — ведь циническое сознание не дремлет. Современный цинизм подает себя как состояние созна­ния, которое следует за наивными идеологиями и их Просвещением. В нем и заключается действительная причина сенсации, состоящей в том, что критика идеологий выдохлась. Она осталась более наивной, чем то сознание, которое она хотела разоблачить; сохраняя свою добро­порядочную рациональность, она не последовала за современным со­знанием и не совершила вслед за ним поворота к хитроумному плюра­листическому реализму. Доныне выстраивавшийся ряд форм ложного сознания: ложь, заблуждение, идеология — оказался незавер­шенным; современный менталитет заставляет добавить четвертый член ряда — феномен цинизма. Говорить о цинизме — значит по­пытаться войти в старое здание критики идеологий с нового входа.

Характеризовать цинизм как универсальный и диффузный фе­номен — значит войти в противоречие с устоявшимся употреблени­ем понятий; в общем представлении цинизм есть не что-то диффуз­ное, рассеянное, а нечто бросающееся в глаза, яркое и выдающееся, он не универсально распространен, а занимает позицию в стороне и в высшей степени индивидуален. Непривычные определения пред­ставляют нечто в новой форме проявления, делающей его чрезвы­чайно актуальным и в то же время неоспоримым.

Античность знает циника (лучше будет сказать: киника) как чудака-одиночку и моралиста-провокатора себе на уме. Диоген в бочке — прародитель этого типа. В альбоме портретов, изобража­ющих социальные характеры, он предстает с тех пор как насмеш­ник, не участвующий в общей игре, как ехидный и злой индивидуа­лист, который демонстрирует, что ни в ком не испытывает нужды, и которого никто не любит, потому что он не позволяет никому уйти неуязвленным, уклонившись от его грубо разоблачающего взгляда. По своему социальному происхождению он городская фигура,

отшлифованная в сутолоке  античной метрополии. Можно было бы назвать его наиболее ранней формой проявления деклассированной, или плебейской, интеллигенции. Условием для того, чтобы он мог «цинически» выступить против высокомерия и моральных «секре­тов фирмы» высокоразвитой цивилизации, является существование ._ города со всеми его достижениями и теневыми сторонами жизни. Только при наличии города, выступая как его «негативное изобра­жение», образ циника может выкристаллизоваться и обрести отчет­ливую форму — под прессом общественной молвы и всеобщей любви-ненависти к себе. И только город может включить циника, который демонстративно поворачивается к нему спиной, в число соб­ственных оригиналов, которым он симпатизирует как ярко выра­женным, расположенным к общению индивидуальностям.

В Новое время цинизм находит питательную почву как в город­ской культуре, так и в придворной сфере. И та и другая есть формы отливки злого реализма, от которого люди научились кривой ухмылке откровенной аморальности. Как там, так и здесь у вовлеченных в интенсивное общение интеллигентных людей накапливается светс­кое знание, элегантно фланирующее между голыми фактами и кон­венциональными фасадами. С самого низа, от деклассированной го­родской интеллигенции, и с самого верха, с вершины сознания госу­дарственных мужей, в серьезное мышление поступают сигналы, свидетельствующие о радикально-ироническом отношении к этике и об общественной конвенции, предполагающей, что общие законы до известной степени существуют только для глупцов, тогда как у человека знающего с губ не сходит усмешка рокового всеведения. Выразимся точнее: так усмехаются власть имущие, тогда как кини-ческие плебеи разражаются громким сатирическим смехом. На об­ширном поле цинического знания сходятся крайности: Уленшпигель встречается с Ришелье; Макиавелли — с племянником Рамо; шум­ные кондотьеры эпохи Возрождения — с элегантными циниками эпохи рококо; беззастенчивые предприниматели — с лишенными всяческих иллюзий босяками; твердокаменные стратеги — творцы систем — с лишенными всех и всяческих идеалов нигилистами.

С тех пор как буржуазное общество начало наводить мосты меж­ду знанием, существующим у тех, кто находится на самом верху, и знанием, существующим у тех, кто пребывает в самом низу обще­ства, и заявило честолюбивую претензию на то, чтобы основать свою картину мира целиком и полностью на реализме, крайности раство­рились друг в друге. Сегодня циник предстает как массовый тип: как усредненный социальный характер в обществе, надстройка ко­торого перестала быть таковой. Он есть массовый тип не только по­тому, что достигшая прогресса индустриальная цивилизация сдела­ла ведущего несладкую жизнь одиночку массовым феноменом. Ско­рее, большие города сами стали диффузными конгломератами, утратившими способность создавать приемлемые для всех public characters.  Импульс, заставлявший стремиться к индивидуализа­ции, сильно ослаб в том климате, который создается современным городом и средствами массовой информации. Таким образом, совре­менный циник в том виде, в каком он со времен Первой мировой войны в массовом количестве наличествует в Германии, уже больше не выступает в роли постороннего. Но менее, чем когда-либо, он проявляется как яркиий художественный тип. Современный массо­вый циник утрачивает индивидуальность манеры кусаться и избав­ляет себя от риска выставляться на всеобщее обозрение. Он уже давно отказался от оригинальности, привлекающей внимание и вы­зывающей насмешки других. Человек с ясным «злым взором» ныр­нул в толпу, чтобы затеряться; анонимность теперь открывает широ­кие возможности для цинического отхода в сторону. Современный циник — это интегрированный в общество антиобщественный тип, который способен соперничать в том, что касается внутренней ли­шенности иллюзий, с любым хиппи. Его злобно-ясный взгляд не представляется ему самому личным недостатком или аморальной причудой, за которую придется отвечать лично. Инстинктивно он воспринимает свой способ существования уже не как что-то злобное и ехидное, а как причастность к коллективному реалистически скор­ректированному взгляду на вещи. Это манера, распространенная у всех просвещенных людей,— поглядывать, как бы не показаться глупее всех. Вероятно, в этом есть даже нечто здравое — ведь так вообще проявляется стремление к самосохранению. Речь идет о позиции людей, которые уяснили для себя, что времена наивности миновали.

В психологическом плане современного циника позволительно понимать как пограничную разновидность меланхолика, способного держать под контролем свои депрессивные симптомы и оставаться до некоторой степени трудоспособным. Да, при современном ци­низме весьма существенна способность его носителей к труду — вопреки всему, после всего и даже «тем более, что». Диффузный цинизм уже давно захватил ключевые позиции в обществе — в пре­зидиумах, парламентах, наблюдательных советах, дирекциях пред­приятий, среди лекторов  и среди практиков, на факультетах, в кан­целяриях и редакциях. Вся их деятельность происходит на фоне не­которой элегантной горечи. Ведь циники не глупы, они вполне видят то Ничто, к которому все движется. Однако конституция их души достаточно эластична, чтобы включать в себя постоянное сомнение в смысле собственной деятельности, осуществляемой ради выжива­ния. Они сознают, что делают, но тем не менее делают это, посколь­ку действовать так их принуждает положение вещей и не заглядыва­ющий далеко инстинкт самосохранения; они говорят на одном и том же языке: «Ничего не попишешь». Иначе то же самое делал бы кто-то другой, и, возможно, еще хуже. Таким образом, новый интегри­рованный цинизм часто испытывает даже вполне понятное чувство —он ощущает себя жертвой и чувствует, что приносит жертвы. За твердокаменным фасадом прилежного подыгрывания другим скры­ты ранимость, несчастье и немалая потребность проливать слезы. , В этом есть нечто от печали по «утраченной невинности», от печали, вызванной знанием того лучшего, против которого направлена вся деятельность и все труды.

Отсюда следует первая наша дефиниция: цинизм есть просве­щенное ложное сознание.  Это модернизированное несчастное со­знание, над которым уже небезуспешно и в то же время напрасно поработало Просвещение. Оно усвоило просветительские наставле­ния, но не осуществило того, к чему они призывали,— и, пожалуй, не могло осуществить. Богатое и убогое одновременно, это сознание уже чувствует себя неуязвимым для любой критики идеологий; его ложность уже способна к отпору и отражению атак.

«Просвещенное ложное сознание» — кажется, что выбор та­кой формулировки равносилен удару по просветительской традиции. Сам этот тезис есть проявление цинизма в кристаллизованном со­стоянии. Однако он заявляет реальное притязание на значимость; его содержание и его необходимость раскрываются в предлагаемом очерке. С логической точки зрения, перед нами парадокс: как же может и какое право имеет просвещенное сознание быть ложным? Именно о том здесь и пойдет речь.

Делать худшее, зная лучшее — эта формула претендует на то, чтобы стать чем-то большим, чем просто проходным выражением; она претендует на то, чтобы выражать системный подход, стать мо­делью для постановки диагноза. Таким образом, она обязывает к ревизии Просвещения; она должна прояснить свое отношение к тому, что традиционно называется «ложным сознанием»; более того, она вынуждает подвергнуть ревизии ход Просвещения и работу по кри­тике идеологий, в процессе которой оказалось возможным то, что «ложное сознание» вобрало в себя и поглотило Просвещение. Если бы это эссе претендовало на превращение в исторический экскурс, то это был бы экскурс, посвященный модернизации ложного созна­ния. Однако замысел изложения в целом не исторический, а физио­гномический: речь пойдет о структуре дающего отпор и отражающе­го атаки ложного сознания. Я, однако, хотел бы показать, что эта структура не может быть  понята без локализации ее в некоторой политической истории полемических рефлексий.

Без сарказма не может быть никакого здорового отношения се­годняшнего Просвещения к его собственной истории. У нас есть толь­ко выбор между пессимизмом, который «лоялен» к истокам Про­свещения и напоминает декаданс, и веселой непочтительностью, с которой будут выполняться первоначальные задачи Просвещения. При нынешнем положении дел верность Просвещению может зак­лючаться только в неверности ему. Отчасти это объясняется пози­цией наследника, оглядывающегося на «героические» времена и после этого с необходимостью скептически оценивающего результаты. Будучи наследником, всегда испытываешь влияние «цинизма поло­жения» — это известно по историям наследников семейных капи­талов. Однако одно только положение, заставляющее оглядываться на прошлое, не объясняет специфической тональности современного цинизма. Разочарование в Просвещении никоим образом не есть только знак того, что последователи могут и должны быть более критичными, чем основоположники. Специфический дух современ­ного цинизма имеет природу, коренящуюся в конституции больного Просвещением сознания, которое, набравшись исторического опы­та, отвергает всякого рода дешевый оптимизм. Новые ценности? Нет, спасибо. После упорной надежды распространяется лишенный по­лета эгоизм. В новом цинизме выражается свойственное зрелости отрицание, которое не находит для себя никакой надежды, разве только немного иронии и сострадания.

То, о чем в конечном счете идет речь,— это социальные и экзи­стенциальные границы Просвещения. Необходимость выживания и желание самоутвердиться смирили и унизили просвещенное созна­ние. Оно становится больным от того, что вынуждено принимать заданные ему отношения, которые для него сомнительны, от того, что ему приходится примеряться к ним, а в итоге и заниматься дела­ми, с ними связанными.

Чтобы выжить, приходится идти учиться в школу реальности. На языке тех, кто одобряет такой шаг, это называется взрослением, что отчасти правда. Однако это еще не все. Вовлеченное в эту дея­тельность сознание с некоторым беспокойством и раздражением ог­лядывается на утраченную наивность, которую уже не вернешь, по­тому что осознание необратимо.

Готфрид Бенн, сам выступающий записным адвокатом совре­менных цинических структур, дал, пожалуй, лучшую за этот век формулировку цинизма — блестящую, ясную и бесстыдную: «Быть глупым и иметь работу — вот в чем счастье». Полное содержание этого тезиса открывается только с учетом его оборотной стороны: быть интеллигентным и тем не менее исполнять свою работу — вот несчастное сознание в его модернизированной, больной Просвеще­нием форме. Оно не может снова стать «глупым», простодушным и незлобивым — невинности не возвратишь. Оно закосневает в убеж­дении, что отношения, к которым оно оказалось прикованным ин­стинктом самосохранения, крайне суровы. Делать так делать. При двух тысячах марок в месяц на руки (без налогов) потихонечку начи­нается контрпросвещение; оно основывается на том, что каждый, кому есть что терять, в частном порядке справляется со своим несчаст­ным сознанием или надстраивает над ним «служебные обязанности».

Новый цинизм — именно потому, что он существует как лич­ностная фундаментальная установка, применяющаяся к положению вещей в мире,— уже не бросается в глаза в той мере, в какой это соответствовало бы сложившемуся представлению о нем. Он обле­кает себя в форму деликатности, как мы вскоре увидим *, это глав­ное, ключевое слово, изящный эвфемизм для того, чтобы уйти от разговора об отчуждении. Приспособленчество, сознающее себя та­ковым и пожертвовавшее знанием лучшего в силу «вынужденной необходимости», уже не видит повода для того, чтобы агрессивно и скандально выставлять себя напоказ в обнаженном виде. Есть такая нагота, которая уже не воспринимается как разоблачение и не пред­полагает выставления на всеобщее обозрение никаких «голых фак­тов», на почву которых можно встать с веселым и ясным реализмом. Неоциническая сделка с реалиями представляет собой нечто жал­кое, а не суверенно-обнаженное. Поэтому и в методологическом плане не так-то легко найти способ выражения в языке диффузного ци­низма с его нечетко очерченным профилем. Он отступил и укрылся за скучной взрослостью, которая скрывает свое знание, уже не годя­щееся для атак, как некий постыдный недостаток. Крупные насту­пательные демонстрации цинической дерзости стали редкостью; они сменились приступами хандры, а для сарказма не хватает энергии. Гелен даже полагал, что сегодня уже и англичане не способны на ехидство, потому что запасы недовольства истощены и все стали считаться с реалиями. Разочарование и досада, которые последова­ли за предпринятыми атаками, уже не дают раскрывать рот настолько широко, что от этого могло бы выиграть Просвещение.

Это одна из причин, по которой во второй части данной книги приводится непропорционально много «цинического материала» из времен Веймарской республики, при том, что документы, относя­щиеся к более ранним периодам, и вовсе не рассматриваются. В ис­торическом разделе, описывая Веймарский симптом, я  предприни­маю попытку дать физиогномику эпохи. При этом идет речь о ха­рактеристике десятилетия, ближайшим наследником которого стал фашизм, а последующими наследниками являемся мы сегодняшние. Говорить о Веймарской республике все еще значит заниматься социальным самопознанием. По причинам, которые можно указать, культура той эпохи была предрасположена к цинизму; как никакая другая ранее; она произвела на свет множество блестяще выражен­ных цинических позиций, которые можно использовать как образ­цы для изучения основ, как школьные примеры. Она более сильно и остро испытывает муки от модернизации и говорит об утрате своих иллюзий более холодно и резко, чем на то способно любое современ­ное общество. Мы находим в ней из ряда вон выходящие определе­ния современного несчастного сознания, столь выдающиеся, что они обладают жгучей актуальностью по сей день, и, возможно, даже та­кие, чью общую значимость мы способны понять только сейчас.

Критика цинического разума оставалась бы академической иг­рой в бисер, если бы она не прослеживала связи между проблемой выживания и опасностью фашизма. На деле вопрос «выживания», самосохранения и самоутверждения, на который предлагает свой ответ всякий цинизм, напрямую связан с ключевой проблемой — пробле­мой сохранения настоящего и планирования будущего в современ­ных национальных государствах. Используя различные подходы, я пытаюсь определить логическое место немецкого фашизма в лаби­ринтах и закоулках современного рефлексивного цинизма. По этой причине позволительно сказать, забегая вперед, что в нем происхо­дит соединение типичных для современности динамических процес­сов роста психокультурного страха перед распадом и разложением, регрессивного самоутверждения и связанной с новым состоянием ве­щей холодности разума — с солдатским цинизмом, который имеет столь же жуткие, сколь и прочные традиции на немецкой, а в осо­бенности на прусской почве.

Возможно, эти размышления по поводу цинизма как четверто­го члена в ряду форм ложного сознания помогут преодолеть стран­ное молчание чисто философской критики по поводу так называе­мой фашистской идеологии. В связи с «теоретическим фашизмом» профессиональная философия не выдвигает никаких собственных тезисов, потому что ее основное представление таково: фашизм ниже всякой критики. Объяснение фашизма как нигилизма (помрачения сознания и т. п.) или как продукта «тоталитарного мышления» оста­ется чересчур широким и расплывчатым. Ведь уже достаточно отме­чался «несобственный», лоскутный характер фашистской идеоло­гии, а все то, что она намеревалась «отстаивать» в содержательных тезисах, уже давно подвергнуто радикальной критике со стороны частных наук — психологии, политологии, социологии, историогра­фии. Программные положения фашизма «даже не представляются» философии субстанциональной идеологией, которую стоит прини­мать всерьез, такой идеологией, над которой действительно следует поработать рефлексирующей критике. Но здесь-то и обнаруживает­ся уязвимое место — уязвимое место критики. Она сосредоточила свое внимание на «серьезных противниках» и, следуя такой уста­новке, устранилась от решения задачи рассматривать идеологичес­кие образцы «несерьезных», «легкомысленных и поверхностных» систем. Поэтому критика по сей день оказывается не на должном уровне, демонстрируя неспособность к рассмотрению современной смеси образа мыслей и цинизма. Но поскольку вопросы социального и индивидуального самосохранения дискутируются именно в виде таких смесей, существуют веские основания для того, чтобы позабо­титься об их изготовлении. Вопросы самосохранения следует обсуж­дать на том же языке, на котором обсуждаются вопросы самоуничто­жения. Как представляется, здесь действует та же самая логика опро­вержения морали. Я называю ее логикой «цинической структуры», то есть логикой самоопровержения высококультурной этики. Ее про­яснение позволит лучше понять, что значит — выбирать жизнь.

 

 

2. Просвещение как диалог:

критика идеологий как продолжение

Неудавшегося диалога

Другими средствами

Тот, кто заводит речь о цинизме, напоминает о границах Просвеще­ния. В этом отношении изучение ярких проявлений цинизма в Вей­марской республике — даже независимо от того, что здесь он пред­стает в наиболее явной форме,— весьма перспективно для филосо­фии истории. Веймарская республика выступает в немецкой истории не только как продукт задержанного национально-государственного, развития, вызванного тяжким бременем наследия Вильгельма и духа цинически-антилиберального государства, но и как образец «неудав­шегося Просвещения».

Часто все изображают так, будто поборники Просвещения в республике к тому времени не могли представлять собой что-то иное, кроме как отчаявшееся меньшинство, которое противостояло почти неодолимым силам, и объясняют, почему это произошло, перечис­ляя эти силы: массовые течения, направленные против Просвеще­ния и питающие ненависть к интеллекту; целая фаланга антидемо­кратических и авторитарных идеологий, которые сумели организо­ваться и эффективно влиять на общество через публицистику; агрессивный национализм с реваншистскими чертами; не поддаю­щаяся Просвещению мешанина твердолобого консерватизма, запу­щенного филистерства, мелких мессианских религий, апокалипти­ческих политических направлений, а также отказов выполнять тре­бования неуютной современности — как реалистических, так и психопатических. Нарастающий кризис снова и снова заносил ин­фекцию в раны, оставленные мировой войной; продолжало бурно разрастаться увлечение ницшеанством — как наиболее четко выра­женным стилем мышления раздосадованных немцев, склонных к нар­циссизму, и соответствовавшим их предельно эмоциональному, «про­тестантскому» отношению к «скверной реальности». В атмосфере лихорадки кризиса начались постоянные и всеобщие психо­политические колебания между страхом перед будущим и отвраще­нием ко всему, основанном на чувстве собственной неполноценнос­ти, между шаткими псевдореализмами и меняющимися состояния­ми души. Если есть эпоха, которая требует применения исторической

психопатологии, то это — полтора десятка лет, прошедшие между падением кайзера и утверждением у власти национал-социализма.

На первый взгляд, здесь все верно: тот, кто намеревался зани­маться Просвещением в таком обществе, оказывался в заведомо проигрышном положении. Силы Просвещения были чересчур сла­бы по целому ряду причин. Просвещение так и не смогло заключить эффективного союза со средствами массовой информации, а «совер­шеннолетие человека» никогда не было идеалом промышленных монополий и их объединений. Как же могло быть иначе?

Совершенно очевидно, что Просвещение было сокрушено со­противлением направленных против него сил. Но было бы ошибкой рассматривать это только как вопрос простой арифметики власти. Ведь все объясняется в то же время и качественно иным  сопротив­лением, которое оказывало сознание противника. Оно яростно со­противлялось приглашениям к дискуссии, «подрывному» диалогу об истине; сами разговоры тоже уже вызывали отвращение, потому что в них все вертелось вокруг набивших оскомину воззрений, ценнос­тей и форм самоутверждения. Толкование этого сопротивления как основы идеологии стало главным мотивом Просвещения.

Не только в современную эпоху Просвещению приходится иметь дело с противостоящим ему сознанием, которое окапывается на по­зициях, становящихся все более и более неприступными для Про­свещения. В принципе, можно было бы проследить историю такого противостояния вплоть до времен инквизиции. Если верно, что зна­ние — это сила, как это усваивало рабочее движение, следователь­но, верно и то, что не всякое знание принимается с распростертыми объятиями. Поскольку нигде нет истин, которые можно было бы утвердить без борьбы, и поскольку каждое познание вынуждено искать себе место в структуре, которую составляют власти и противо­борствующие им силы, средства, необходимые для того, чтобы со­общить значимость познаниям, представляются едва ли не более важными, чем сами познания. В современных условиях Просвеще­ние обнаруживает себя как комплекс тактических приемов. Требова­ние сделать разумное всеобщим достоянием влечет к политике, пе­дагогике, пропаганде. Тем самым Просвещение сознательно вытес­няет из своей памяти горький реализм старых учений о мудрости, для которых вовсе не было откровением, что масса глупа, а разум есть только у немногих. Современный элитаризм вынужден маски­роваться и выдавать себя за демократию.

В наши задачи не входит исторически прослеживать, как Про­свещение постепенно погружалось во мрак. Мы знаем, что в XVIII и XIX веках оно, вопреки многочисленным противникам и противо­речиям, умело справляться с ферментом сомнения в себе, глядя на собственные достижения и планы, действуя преимущественно про­дуктивно и устремляясь вперед. При всех трудностях в развитии и попятных движениях оно все же имело основания полагать, что

законы прогресса — на его стороне. Великие имена этого времени символизировали великие достижения: Уатт, Пастер, Кох, Сименс. Их достижения могли отвергать, ворча, но это была поза, продикто­ванная настроением, а не справедливостью. Пресса, железные доро­ги, социальная помощь, пенициллин — кому придет в голову оспа­ривать, что это — замечательные новшества в «саду человеческо­го»? Однако после всех мерзостей XX века, устроенных с помощью техники,— от Вердена до Гулага, от Освенцима до Хиросимы — опыт не предрасполагает ни к какому оптимизму. Историческое со­знание и пессимизм, как кажется, приводят к одному и тому же выводу. А еще не произошедшие катастрофы, которые уже нависли над нами, питают повсеместно распространенное сомнение в циви­лизации. Конец XX века возносит на гребень волны негативный футуризм. «Возможность самого скверного уже учтена», ему оста­лось «всего лишь» случиться.

Я хотел бы поначалу ограничить рассмотрение темы неудов­летворенного Просвещения  одним пунктом: вопросом о том, каки­ми силовыми средствами располагает Просвещение по отношению к сознанию противника. Ставить вопрос о силовых средствах в не­котором роде уже некорректно — ведь при Просвещении речь идет, в сущности, о свободном согласии. Оно есть то «учение», которое не желает быть обязанным внеразумному нажиму при своем воплоще­нии в действительность. Один из его полюсов — это разум; другой полюс — свободный диалог стремящихся к разуму. Суть его метода и в то же время его моральный идеал — это добровольный  кон­сенсус. Тем самым подразумевается, что сознание противника рас­стается со своими прежними позициями только под воздействи­ем весомых просвещающих аргументов, но ни под каким иным нажимом.

Речь идет о процессе, который происходит исключительно мир­но — о процессе, в результате которого, под давлением веских резо­нов, покидаются позиции, которые уже невозможно удерживать и отстаивать. Тем самым Просвещение заключает в себе, если позволи­тельно так выразиться, утопическую первосцену: мирную теоретико-познавательную идиллию, прекрасное и академическое зрелище — зрелище свободного диалога заинтересованных в познании людей, происходящего без всякого принуждения. Здесь сходятся для диа­лога непредвзятые, не порабощенные своим собственным сознани­ем, не угнетенные социальными обязательствами индивиды — схо­дятся для диалога, направленного на выяснение истины по законам разума. Из истины, которую желают распространять просветители, проистекает вынужденное — без применения силы — присоедине­ние к более твердым основаниям. Этот шаг протагонист или откры­ватель просветительской идеи осуществил и сам, только несколько раньше по времени, что, возможно, потребовало и от него пожерт­вовать своим ранее существовавшим мнением.

Процесс Просвещения, в соответствии с этим, имеет две сторо­ны: присоединение к лучшей позиции и расставание с ранее суще­ствовавшим мнением — предрассудком. Здесь налицо амбивалент­ность чувств: радость обретения и боль утраты. Утопия исполненно­го любви критического диалога предвидит эту трудность. Боль утраты становится переносимой от сознания того, что на нее идут совместно и добровольно, платя такой ценой за обретение общности. «Проиг­равший» вправе считать себя на самом деле выигравшим. Таким об­разом, просветительская беседа, в сущности, есть не что иное, как рабочая борьба мнений и исследовательский диалог между персона­ми, которые a priori  следуют правилу поддержания мира, потому что они могут закончить свою встречу только как выигравшие — выиг­равшие в познании и в солидарности. Потому-то и решаются рас­статься с ранее существовавшим мнением — ведь это вполне можно вынести.

Это, как уже было сказано, академическая идиллия и в то же время регулятивная идея всякого Просвещения, которое не желает отказываться от перспективы примирения и братания. То, что дей­ствительность выглядит иначе, вряд ли кого-то удивит. В кон­фронтации Просвещения с ранее возникшими установками созна­ния речь идет о чем-то совсем ином, чем истина: о властных позици­ях, о классовых интересах, о незыблемых точках зрения школ, об устремлениях и желаниях, о страстях и о защите «тождественнос­ти», о борьбе за сохранение существующего положения. Эти исход­ные данности столь сильно меняют форму просветительского диалога, что было бы более уместно вести речь о войне сознаний, чем о мир­ной беседе. Противники не выполняют договор о мире, о котором они условились заранее,— скорее, они ведут конкурентную борьбу, нацеленную на вытеснение и уничтожение; и они не свободны от тех властных сил, которые велят их сознанию говорить так, а не иначе.

Перед лицом этих фактов, открывающихся трезвому взгляду, модель диалога можно предлагать, только сознательно греша про­тив реализма. Она признает лишь весьма ограниченное значение за архипрагматичным правилом: primum vivere, deinde philosophari *;  ведь, насколько известно, сплошь и рядом возникают ситуации, где «философствование» — это единственное, что помогает жить дальше.

Возникает искушение позубоскалить над «методологическим антиреализмом» идеи диалога; и действительно, часть этой книги посвящена тому, чтобы утвердить право смеяться над всякой фор­мой глупого идеализма; но когда все противоречия будут сняты, про­изойдет возвращение к этому началу — разумеется, с сознанием, которое прошло через все адовы круги реализма. Сохранить в силе целительную иллюзию свободного диалога — вот конечная задача философии.

Несомненно, само просветительство ранее, чем что бы то ни было, обнаружило, что с одним только рациональным и вербальным

диалогом «дело не вытанцовывается». Никто не мог почувствовать острее, чем оно, возникновение заминок, искажения жизненных пред­посылок, появление внезапных перерывов, неудачу диалога. Ведь началу критики идеологий сопутствует удивление тому, насколько туг на ухо оппонент, удивление, которое быстро уступает место реа­листическому освобождению от иллюзий. Тот, кто просто не желает слушать, способен дать почувствовать это другому. Просветитель­ство вспоминает о том, с какой легкостью открытый разговор может привести в лагерь и в тюрьму. Властвующие силы не так-то просто позволяют говорить с собой и не садятся добровольно за стол пере­говоров со своими противниками — они считают, что будет лучше, если те сядут за решетку. Но и традиция —  если позволительно будет столь аллегорически выразиться о ней — в первую очередь не чувствует никакого желания предоставить просветителям право го­ворить вместе с собой. С незапамятных времен для всего человечес­кого восприятия старое считается истинным, а новое — сомнитель­ным. Это «архаическое» чувство истины должно быть подавлено Просвещением прежде, чем новое покажется нам истинным. Рань­ше считалось само собой разумеющимся, что политические и духов­ные властвующие силы объединяются в консервативный фронт, ко­торый отвергает все нововведения. Там, где происходили духовные реформы (я имею в виду прежде всего монашеские движения Средне­вековья и религиозные перевороты XVI века), они понимали себя как «консервативные революции», которые повиновались стремле­нию вернуться к истокам. Наконец, некоторую третью — после вла­ствующих сил и традиций — инстанцию, мешающую прислушаться к призывам в духе просветительских новаций, являют собой всегда до отказа забитые всякой всячиной головы людей. Они встречают Просвещение сопротивлением инертных привычек и тщательно обе­регаемых воззрений, которые оккупировали все пространство созна­ния и которые только в исключительных ситуациях можно заста­вить услышать другой разум, отличный от традиционного. Но сосуд знания не может быть заполнен дважды. Просветительская критика видит во всем, что «уже наличествует» в головах, своего исконного внутреннего врага; она дает ему свое презрительное название — пред­рассудки.

Полемика на три фронта: критика власти, борьба с традициями и атака на предрассудки — представляет традиционный образ Про­свещения. Все три фронта — это поля сражений с противниками, не желающими диалога. Просвещение намерено говорить с ними о ве­щах, о которых власти и традиции предпочитают молчать: разум, справедливость, равенство, свобода, истина, исследование. Молча­ние лучше гарантирует сохранение существующего положения. Раз­говор может завести далеко, к непредсказуемому будущему. Про­свещение идет на этот диалог почти с голыми руками, вооружив­шись только хрупким предложением свободно соглашаться с тем аргументом, который окажется лучше. Если бы оно могло добивать­ся своего силой, оно было бы не Просвещением, а способом разно­образить несвободное сознание. Итак, что же остается делать, если обычно люди руководствуются правилами, установленными отнюдь не на «разумных» основаниях?

Просвещение пытается выжать из этой ситуации максимум воз­можного. Так как ему все дается с боем, оно почти с самого начала наряду с мирным приглашением к диалогу занимает вторую, воин­ствующую позицию. Ему наносят удары, следовательно, оно должно отвечать ударом на удар. Иной обмен ударами продолжается столь длительное время, что было бы бессмысленно задаваться вопросом, когда он начался. История критики идеологий представляет собой по большей части историю этого второго полемического жеста — историю великого ответного удара. Такая критика — как теория борьбы —  служит Просвещению двояко: как оружие против закос­невшего консервативно-самодовольного сознания и как тренинг для поддержания себя в форме. Отказ противника от просветительского диалога является столь важным фактом, что он превращается в теоре­тическую проблему. Тот, кто не желает участвовать в Просвещении, должен иметь на то свои причины — и, вероятно, не те, которые он приводит. Само сопротивление становится предметом исследования Просвещения. Таким образом из противника создается «клинический случай», из его сознания — объект. Если он не желает говорить с нами, нужно говорить о нем. Но с этого момента, как и при всякой настроенности на борьбу, о противнике начинают думать не как о некоем Я, а как об аппарате, в котором отчасти открыто, отчасти скрыто действует механизм сопротивления, который делает его не­свободным и который повинен в возникновении ошибок и иллюзий.

Критика идеологий означает полемическое продолжение не­удавшегося диалога другими средствами.  Она объявляет войну сознаний — даже там, где она еще подает себя серьезно и «неполе­мично». Принцип поддержания мира в соответствии с действитель­ным положением вещей уже лишен силы. Тут-то и обнаруживается, что нет такой интерсубъективности, которая не была бы точно так же и интеробъективностью. В нанесении и получении ударов обе стороны становятся друг для друга субъективными объектами.

Говоря точнее, критика идеологий желает не просто «наносить удары», но производить точные операции, как в хирургическом, так и в военном смысле этого слова: заходить противнику во фланг, рас­крывать его, обнаруживать его намерения. Разоблачить — означает выставить на свет механизм ложного и несвободного сознания.

В принципе, Просвещение знает лишь две причины, по кото­рым возникает неистинность: заблуждение  и злая воля.  Пожалуй, последняя может считаться субъектом — ведь только если против­ник лжет сознательно, «ложное мнение» связывается с неким Я. Если же кто-то находится во власти заблуждения, то ложное мнение имеет свою основу не в Я, а в ме­ханизме, который искажает пра­вильное мнение. Только ложь об­ладает собственной ответственно­стью, тогда как заблуждение, будучи механическим, сохраняет относительную «невинность». Но заблуждение быстро распадается на два различных феномена: про­стое заблуждение, основанное на логической или смысловой ошиб­ке, которая относительно легко может быть исправлена, и упор­ное, систематическое, цепляюще­еся за собственные жизненные ос­новы заблуждение, которое теперь называется идеологией. Так возникает классический ряд форм лож­ного сознания: ложь, заблуждение, идеология.

Любая борьба с необходимостью приводит ко взаимному пре­вращению субъектов в нечто вещественное. Поскольку Просвеще­ние не может отказаться от своего притязания утвердить лучшее зна­ние вопреки сопротивлению блокирующего себя сознания, оно вы­нуждено в конечном счете «производить операции» на том, что находится за сознанием противника. Поэтому критика идеологии приобретает жестокий характер, который она — если вообще при­знает свою жестокость — полагает лишь реакцией на жестокости «идеологии». Здесь лучше, чем где бы то ни было, обнаруживается, что «философская» критика идеологий в действительности есть на­следница великой сатирической  традиции, в которой мотив срыва­ния масок, разоблачения, выставления в голом виде использовался как оружие с незапамятных времен. Но современная критика идео­логии — таков наш тезис — роковым образом отделила себя от мощных смеховых традиций сатирического знания, которые в фило­софском плане уходили корнями в античный кинизм. Новейшая кри­тика идеологии выступает уже в парике серьезности, и даже в марк­сизме, а в психоанализе и подавно, надевает строгий костюм и гал­стук, чтобы не утратить буржуазной респектабельности. Она отказалась от своей жизни в качестве сатиры, чтобы завоевать свое место в книгах в качестве «теории». От живых форм горячей поле­мики она отступила на позиции холодной войны сознаний. Генрих Гейне был одним из последних писателей классического Просвеще­ния, которые в открытой сатире отстаивали право критики идеоло­гий на «оправданную жестокость» — и общественность в этом не  последовала за ними. Обуржуазивание сатиры с превращением ее в критику идеологии было столь же неудержимым, сколь и обуржуазивание общества вкупе со всеми его оппозициями.

Критика идеологий, став серьезной, подражает в своем подходе хирургии: она стремится вскрыть пациента скальпелем критики и, надлежащим образом все продезинфицировав, оперировать. Про­тивника следует препарировать на глазах у всех до тех пор, пока не обнажится механизм, вызывающий его ошибки. Тонко и осторожно отделяются и препарируются эпидермис заблуждения и нервные пучки «подлинных» мотивов. Произведя это, Просвещение, прав­да, не достигает того, чего намеревалось достичь, но оказывается лучше вооруженным на будущее, сохраняя упорство в осуществле­нии собственных притязаний. В деле критики идеологии речь уже не идет о том, чтобы перетянуть подвергнутого вивисекции против­ника на свою сторону; интерес представляет его «труп», критически препарированные идеи, которые отныне хранятся в библиотеках про­светителей и по которым без всякого труда можно проследить, на­сколько они ложны. То, что при этом не происходит приближения к противнику ни на шаг, совершенно очевидно. Оппонент, ранее не позволявший вовлечь себя в Просвещение, теперь и подавно не хо­чет этого, коли противник препарирует его и разоблачает. Само со­бой, просветитель таким образом одержит победу, по меньшей мере, по логике игры: рано или поздно он заставит заговорить своего про­тивника, вынудив его защищаться.

Выведенный из себя нападками и «срыванием покровов», про­тивник просветителя в один прекрасный день начинает, в свою оче­редь, заниматься «просвещением» по отношению к просветителям, чтобы диффамировать их в человеческом плане, а в социальном пла­не поставить на одну доску с преступниками. И тогда он в большин­стве случаев начинает называть их «элементами». Само это слово непроизвольно было хорошо выбрано: ведь стремление бороться с «элементами» не бесперспективно. Неизбежно получается, что вла­ствующие силы, занимаясь встречной критикой, рано или поздно начинают выбалтывать то, о чем им следовало бы молчать. Все бо­лее и более раздражаясь, они выдают кое-что из своих тайн; от обще­принятых высококультурных идеалов при этом изощренно отрека­ются. Остается только продемонстрировать, как принуждение к при­знанию выведенных из равновесия властей становится одним из оснований, обеспечивающих структуру современного цинизма.

Nolens volens  «неудовлетворенное Просвещение», в свою оче­редь, окапывается на этом достигнутом рубеже фронта. Ему и само­му грозит полное изнеможение, его подрывает изнутри стремление быть серьезным, а потому оно часто довольствуется лишь тем, что вырывает у своего противника невольные признания.  Да, со време­нем натренированный взгляд научается всюду видеть и разоблачать «признания», и даже тогда, когда власть стреляет, вместо того что­бы вступать в переговоры, не составляет особого труда истолковы­вать пули как откровения, говорящие о принципиальной слабости; таков язык властей, которым больше ничего не приходит в голову и которым, для того чтобы сохранить себя, не на что больше надеять­ся, кроме как на свои крепкие нервы и на исполнительные органы. Приведение доводов за спиной противника и через его голову стало в современной критике явлением необычайно распространен­ным. Стиль аргументации при критике идеологии — от критики религии в XVIII столетии до критики фашизма в XX веке — ха­рактеризует поза обличителя. Повсюду разоблачаются внерациональные механизмы, порождающие мнения,— интересы, страсти, фик­сации, иллюзии. Это помогает немного смягчить скандальное про­тиворечие между постулируемым единством истины и фактически существующим плюрализмом мнений — раз уж его нельзя устра­нить. При таких условиях истинной является та теория, которая умеет наилучшим образом обосновать свои собственные тезисы и дискредитировать в результате критики идеологий все существенные и упор­но отстаиваемые позиции противника. В этом отношении наиболь­шим тщеславием, как это легко можно заметить, обладает офици­альный марксизм, поскольку он употребил лучшую часть своей теоретической энергии на осуществление намерения превзойти все немарксистские теории и разоблачить их как «буржуазные идео­логии». Только так, посредством непрерывного тщеславного возвы­шения себя, идеологам удается как-то «ужиться» с плюрализмом идеологий. De facto  критика идеологии представляет собой попытку выстроить иерархию разоблачающей и разоблачаемой теории; в войне сознаний речь идет о более высокой позиции, то есть о синтезе при­тязаний на власть и лучших познаний.

Так как, занимаясь критикой, без колебаний прибегают и к ар­гументам против личности, что не принято в академических кругах, университеты, пожалуй, осознанно игнорируют метод, используе­мый критикой идеологий. Ведь «атака с фланга», argumentum ad personam  осуждается «академическим сообществом». Серьезная кри­тика ищет для себя противника, находящегося в наилучшей форме; она проникается уважением к себе, если ей удастся повергнуть со­перника, выступающего в полном вооружении рациональности. Со­общество ученых пыталось изо всех сил защитить свою целостность, избегая той рукопашной схватки без правил, которую представляют собой разоблачения, принятые при критике идеологий. «Не обли­чайте да не обличаемы будете» — так можно было бы сформулиро­вать действующее здесь негласное правило. Не случайно великие представители критики — французские моралисты и энциклопеди­сты, социалисты, а также персонально Гейне, Маркс, Ницше и Фрейд — так и остались посторонними для республики ученых. У всех них наличествует сатирический, полемический момент, кото­рый вряд ли возможно полностью скрыть под маской научной серь­езности. Этот признак, указывающий на священную несерьезность, остается одной из верных улик,  по которым можно опознать исти­ну, и мы хотели бы использовать его как указатель верного пути к критике цинического разума. Надежного — именно благодаря его «несолидности» — попутчика мы обретем в лице Генриха Гейне, не­превзойденно владевшего невиданным доныне «фокусом» — ис­кусством соединять теорию и сатиру, познание и веселость. Идя по его следам, здесь мы намерены попытаться вновь соединить глуби­ны истины, достигаемые в литературе, сатире и искусстве, с глуби­нами «научного дискурса».

Право критики идеологий на аргументацию против личности косвенно признал даже строжайший абсолютист разума И. Г. Фих­те (которого Гейне метко сравнивал с Наполеоном), заявив, что вы­бор той или иной философии зависит от того, каков человек, ее выбирающий. Эта критика с веселым сочувствием или с суровой серь­езностью указывает на то, как мнение обусловлено чертами человеческой личности. Она, ухватившись за заблуждение, вытяги­вает на свет его корни, уводящие в жизненную практику. Скромным этот метод назвать нельзя, но его нескромность извиняется принци­пом единства истины. Такая вивисекция вскрывает постоянно суще­ствующую «неприличную» связь идей с лежащими в их основе ин­тересами: с человеческим, слишком человеческим, с эгоизмами раз­ного рода, с классовыми привилегиями, с обидами, неприязнью и неосознанной завистью, с косностью властей. В таком освещении позиции противоборствующего субъекта оказываются подорванны­ми как психологически, так и социологическо-политически. Следуя этому, понять его точку зрения можно только тогда, когда к его соб­ственному изображению своих позиций будет присоединено знание о том, что в действительности скрыто много глубже. Так критика идеологии приходит к притязанию, в котором она соприкасается с герменевтикой,— к притязанию понимать «автора» лучше, чем он понимает себя сам. То, что при этом поначалу кажется высокомери­ем, может быть оправдано методологически. Действительно, часто другой верно схватывает во мне то, что ускользает от моего созна­ния, и наоборот. Преимущество дистанции дает ему возможность воспринять то, что я смогу сделать плодотворным для себя лишь впоследствии, увидев себя, как в зеркале, в ходе диалога. Разумеет­ся, это могло бы вызвать полезный и постоянный диалог, которого как раз и не возникает при критике идеологий.

Однако критика идеологий, которая и сама не вполне сознается себе в своем глубочайшем родстве с сатирой, может легко превра­титься из инструмента отыскания истины в инструмент диктата, не терпящего возражений. Слишком часто это лишает ее способности завязывать диалог и мешает открывать новые пути. Таково объясне­ние ныне существующей неприязни к критике идеологий, наряду с существованием общего антисхоластического и антиинтеллектуаль­ного настроя.

Так и выходит, что критика идеологии, которая подает себя как наука, поскольку не считает себя вправе быть сатирой, все более и более вовлекается в поиски серьезных радикальных решений. Одно из них — бросающаяся в глаза тенденция прибегать к психопатоло­гии. Ложное сознание она представляет, в первую очередь, как боль­ное сознание. Почти все авторы важнейших работ XX века, посвя­щенных феномену идеологии, здесь вторят друг другу — от Зиг­мунда Фрейда через Вильгельма Райха до Рональда Лэйнга и Дэвида Купера, не забывая Иозефа Габеля, который дальше всех зашел в проведении аналогий между идеологией и шизофренией. При этом в болезненности подозреваются такие учения, которые громогласно провозглашают себя самыми здоровыми, самыми нормальными, са­мыми естественными. Быть может, и опирающееся на факты стрем­ление критики обратиться к психопатологии способно вызвать еще более глубокое отчуждение у оппонента; она превращает Другого в нечто вещественное и в то же время перестает рассматривать его как нечто действительно существующее. В конечном итоге критик идео­логии начинает взирать на сознание оппонента так же, как смотрят на больного современные высокоспециализированные патологи: те могут точно поставить диагноз, выяснить, о какого рода болезнен­ном нарушении идет речь, но совершенно не сведущи в терапии, потому что она не является их областью. Такие критики интересуют­ся, подобно некоторым развращенным профессией медикам, болез­нями, а не пациентами.

Наиболее чуждое всякого юмора стремление превращать в не­что вещественное всякое противоборствующее сознание произросло из той критики идеологии, которая примыкает к Марксу,— причем я не хотел бы здесь выяснять, верно используется его учение или им злоупотребляют. Во всяком случае, радикальное «овеществление» противника стало фактическим следствием того политэкономического реализма, которым отличается теория Маркса. Однако здесь в игру вводится и еще один дополнительный мотив: если все прочие разоблачения ложного сознания сводят его к темным моментам че­ловеческой тотальности (ложь, злоба, эгоизм, вытеснение, расколотость, иллюзия, идущее на поводу у желаний мышление и др.), то осуществленное Марксом разоблачение выходит на нечто несубъек­тивное — на законы политэкономического процесса в целом. Речь идет уж никак не о «человеческих слабостях», коль скоро идеологии критикуются с точки зрения политэкономии. Скорее, при этом вы­ходят на некий абстрактный социальный механизм, в котором от­дельные личности выполняют ясные и четкие функции, выступая как представители классов: как капиталист, как пролетарий, как по­средничающий функционер, как теоретический прислужник системы. Однако ни в голове, ни в иных органах этой системы нет ясного представления о том, какова природа целого. Каждый из ее членов, находясь на своей позиции, оказывается соответствующим образом мистифицированным. И капиталист, несмотря на свой практический опыт обращения с капиталом, не обретает никакого  истинного представления обо всей взаимосвязи в целом, а остается по необходимости введенным в заблуждение эпифеноменом процесса движения капитала.

Здесь-то и появляется второе ответвление современного циниз­ма. Стоит только мне, если использовать формулировку Маркса, принять «с необходимостью ложное сознание», как овеществление еще более возрастает, поднимаясь на следующий виток спирали. Ведь тогда оказалось бы, что в головах людей наличествуют именно те заблуждения, которые должны там быть, чтобы система могла фун­кционировать, а не терпеть крах. Во взгляде марксистского критика системы появляется проблеск иронии, a priori  обреченной на цинизм. Ведь он признает, что идеологии, которые взгляду извне представ­ляются ложным сознанием, взгляду изнутри представляются совер­шенно правильными. Идеологии оказываются всего лишь подходя­щими заблуждениями в нужных головах — «правильным ложным сознанием». Это вполне соответствует тому определению цинизма, которое было дано нами в первом предварительном размышлении. Различие заключается в том, что марксистские критики оставляют шанс для «правильного ложного сознания»: допускают, что оно мо­жет просветить себя или подвергнуться Просвещению со стороны марксизма. Тогда, как полагает марксизм, оно стало бы истинным сознанием, а не «просвещенным ложным сознанием», как гласит формула цинизма. В теоретическом плане перспектива освобожде­ния остается открытой.

Каждая социологическая системная теория, которая подходит к «истине» в духе функционализма, таит в себе — здесь я забегаю вперед — мощный цинический потенциал. А так как любой совре­менный интеллект втянут в процесс таких социологических теорий, он неизбежно впутывается в скрытый или открытый господский цинизм этих форм мышления. Марксизм — если брать его в перво­начальном виде — сохранял все же двойственное отношение к «ове­ществленной» и «эмансипаторской» перспективам. Немарксистские теории общественных систем позволяют отбросить последнюю ще­петильность. Будучи связанными с неоконсервативными течения­ми, они декретируют, что полезные члены человеческого общества должны навсегда усвоить известные «правильные иллюзии», пото­му что без них ничего не будет правильно функционировать. Нали­цо желание запланировать наивность других. Это всегда хорошее вложение капитала: эксплуатировать наивное желание трудиться — безразлично, ради чего. Ведь теоретики системы и стратеги сохране­ния с самого начала стоят выше наивной веры. Однако для тех, кто должен в это верить, существует одно правило: никакой рефлексии и твердых ценностей.

Тот, кто готовит средства для освободительной рефлексии и пред­лагает воспользоваться ими, кажется консерваторам бессовестным и жаждущим власти бездельником, которого упрекают: «Работу де­лают другие». Но — для кого?

 

Ниже я обрисую восемь вариантов просветительской критики идео­логий и разоблачающей критики, восемь расхожих образцов веде­ния полемики. Речь пойдет о имевших наибольший успех в истории приемах срывания масок, правда, имевших успех не в том смысле, что критика действительно «доконала» критикуемое. Эффекты кри­тики, как правило, совсем другие, чем те, которых желали добиться. Социальные властвующие силы, которые хотели сохранить себя, в своей обороне, если не помогало ничто другое, оказывались способ­ны к обучению. Социальная история Просвещения была обречена посвящать свое внимание процессам научения властей, вынужден­ных защищаться. Кардинальная проблема истории идеологий — это появление новых этажей «ложного сознания», которое именно от своих критиков научилось тому, что такое подозрение и разоблаче­ние, цинизм и «ухищрения» утонченного коварства.

Наше обозрение критики показывает Просвещение en marche,  в веселом и неудержимом натиске на старые и новые иллюзии. Ос­тается показать то, что критика в борьбе со своими противниками не в состоянии полностью «очистить стол». Мы хотим пронаблюдать,

как сплошь и рядом при самой кри­тике образуются плацдармы для воз­никновения новых догматов. Просве­щение вторгается в социальное созна­ние не просто как источник света, не создающий никаких проблем. Там, где оно оказывает свое воздействие, ложатся обманчивые тени сумерек, возникает глубинная противоречи­вость. Мы охарактеризуем ее как атмосферу, в которой посреди хаотич­ной борьбы за фактическое само­сохранение в силу морального само­опровержения выкристаллизовывает­ся цинизм.

I. Критика откровения

Как? Чудо — всего лишь ошибка интерпретации? Филологический просчет?

Ф. Ницше.  По ту сторону добра и зла

Для христианской цивилизации Священное писание имеет выдаю­щееся значение благодаря идее, что речь идет о произведении, напи­санном под диктовку Бога. Человеческому рассудку ничего не оста­ется, кроме как покориться ему, точно так же, как чувствам прихо­дится покориться при созерцании происходящего на глазах чуда. Облеченный в различные родные языки, из священного текста говорит «голос» Божественного, выражаясь теологически — Свя­той Дух.

«Священной» эта книга выступает в качестве текста, укоренен­ного в Абсолютном. В соответствии с этим ни одна интерпретация не была бы достаточной для того, чтобы исчерпать изобилие смыс­ла, который обновляется в разных человеческих эпохах. Экзегетика была бы не чем иным, как столь же напрасной, сколь и необходимой попыткой наполнить этот океан значения маленькой ложечкой на­шего понимания. Ведь всякие толкования и применения в конечном счете являются всего лишь человеческими и напрасны без допуще­ния, что сам текст инспирирован Богом. Только эта вера обеспечи­вает данному произведению его уникально высокий статус. Это, ко­ротко говоря, вера в то, что Библия по природе своей есть открове­ние, только благодаря чему она и стала священной книгой. Столь наивно и радикально, как это только возможно, она проявляется в учении о «вербальной инспирации», согласно которому Святой Дух диктовал людям-писцам прямо на перо, не проходя окольным путем их конечного сознания. В истоке теологии ecriture automatique *.  Ре­лигиозные «личные мнения» какого-нибудь Матфея или Павла пред­ставляли бы, конечно, интерес, но не носили бы обязывающего ха­рактера: они остаются исчерпаемыми и человечески ограниченными позициями сознания. Только теологическая гипостаза, восхождение к голосу Святого Духа, диктовавшему Матфею и Павлу, превраща­ет текст в источник неограниченного смысла.

С этим притязанием Просвещение желает разобраться доско­нально. Оно с деланной наивностью и скрытым подвохом ставит вопрос о доказательствах, источниках и свидетельствах. Поначалу оно торжественно заверяет, что со всей охотой уверует, если найдет­ся кто-то, кто убедит его. Тут и оказывается, что библейские тексты, рассмотренные с точки зрения филологии, остаются единственными свидетельствами в свою пользу. То, что они имеют характер откро­вения — не более чем их собственная претензия, которую можно принимать или не принимать, в которую можно верить или не ве­рить, а церковь, возводящая это откровение в догму, оказывается лишь инстанцией, это откровение переживающей.

Уже Лютер радикальным библицизмом отверг притязание цер­кви на авторитет свидетельства. Это отвержение повторяется далее на более высоком уровне в самом библицизме. Ведь текст остается текстом, и каждое утверждение, что он якобы инспирирован Богом, может опять-таки быть только человеческим, недостаточным утвер­ждением. При любой попытке обрести абсолютный источник кри­тика натыкается на относительность исторических источников, ко­торые есть всего лишь утверждения об Абсолютном. Чудеса, о ко­торых говорит Библия, чтобы легитимировать власть Божью, оказываются всего лишь сообщениями о чудесах, проверить кото­рые невозможно — нет ни средств, ни путей для этого. Притязание на откровение замкнуто в филологическом кругу.

Лессинг («Ueber den Beweis des Geistes und der Kraft») класси­чески разоблачил притязания на откровение как всего лишь притя­зания. Основной его тезис гласит: «Случайные исторические исти­ны никогда не могут быть доказательством необходимых истин ра­зума». Выводы таковы:

Если я, следовательно, исторически не могу ничего возразить на то, что Христос воскресил мертвого, то неужели же я должен считать по этой причине истинным, что у Бога есть сын, который единосущен ему? Как, спрашивается, моя неспособность возразить что-то в ответ на свидетельства о чем-то необык­новенном связана с моей обязанностью верить во что-то, против чего восстает мой разум?

Если я исторически ничего не могу возразить против того, что Христос сам воскрес из мертвых, то неужели я по этой причине должен считать истин­ным, что именно этот воскресший Христос был сыном Божьим?

В то, что этот Христос, против воскресения которого я не могу возразить ничего исторически существенного, выдавал себя по этой причине за сына Бо­жьего, в то, что по этой причине его считали таковым апостолы, я верю от всего сердца. Ведь эти истины как истины одного и того же класса совершенно естественно вытекают друг из друга.

Но можно ли, обладая только этой исторической истиной, перескакивать к совершенно иному классу истин и требовать от меня, чтобы я, сообразно этому, изменил все мои метафизические и моральные понятия? Можно ли тре­бовать от меня по той причине, что я не могу противопоставить свидетельствам о воскресении Христа никакого противоположного достоверного свидетель­ства, чтобы я изменил сообразно этому все свои основные идеи о божественной сущности? Если это не metqbasis eis allo genos*,  то я не знаю, что еще Арис­тотель подразумевал под этим названием.

Возможно, скажут: но ведь именно этот Христос, о котором ты должен исторически признать, что он воскресил мертвого и восстал из мертвых, сам говорил, что у Бога есть единосущный сын и что этот сын — он.

Это было бы просто прекрасно, если бы то, что говорил этот Христос, не было бы точно так же всего лишь исторически известным и не более того.

Возможно, от меня не отстанут и дальше, говоря: «О, нет же! Это — нечто большее, чем просто историческая определенность: ведь в этом уверяют боговдохновенные историографы, которые не могут ошибаться». Но, к сожа­лению, всего лишь исторически известно и то, что эти историографы были бого-вдохновенны и не могли ошибаться.

Такова мерзкая широкая канава, через которую я никак не могу пере­прыгнуть всякий раз, когда пытаюсь сделать это всерьез. И если кто-то смо-

жет помочь мне преодолеть ее, пусть сделает это. Я умоляю, я заклинаю его. Бог вознаградит его за помощь мне.

Человеческое знание оказывается вынужденно отступить в пре­делы истории, филологии и логики. Нечто вроде страдания от этого отступления проявляется у Лессинга, который не без правдоподобия уверяет, что его сердце охотно оставалось бы более верующим, чем разрешает ему разум. Вопросом: «Откуда это можно знать?» — Просвещение элегантно, без особой агрессивности подрезает корни знанию, полученному в откровении. При всем желании человечес­кий разум не может найти в священном тексте что-то большее, чем исторические, сделанные людьми допущения. Постановкой простых филологических вопросов уничтожается притязание традиции на абсолютность.

Как ни убийственна историко-филологическая критика Библии, абсолютизм веры, присущий организованной религии, не желает принимать к сведению, что он повергнут в прах по всем правилам искусства. Он просто «существует» себе дальше, правда, не так, будто этого полного разгрома и этого разоблачения никогда не было, но так, будто из этого не следует делать никаких выводов, кроме одного: нужно изучать и отлучать от церкви критиков. Только после основа­тельной критики Нового времени теология полностью грузится на корабль дураков — дурацкий корабль так называемой веры — и отплывает всё дальше и дальше, отталкиваясь от берега буквоедской критики. В XIX веке церковные организации дают сигнал к соедине­нию посткритического иррационализма с политической реакцией. Как и все полные воли к выживанию институты, они умеют пережить «снятие» и «преодоление» своих оснований. Отныне понятие «суще­ствование» попахивает трупным ядом христианства, гнилостным раз­ложением того, что подверглось критике, но, несмотря на это, все никак не умрет*. С тех пор у теологов с циниками еще одно общее — стремление к самосохранению, которое не удается скрыть. В бочке ды­рявой догматики они уютно устроились до самого дня Страшного суда.


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 226; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!