Самоизображение духа в сновидениях



 

Психическое явление духа, безусловно, указывает на то, что он имеет архетипическую природу, т. е. феномен, который называют духом, основывается на существовании автономного праобраза... Как и во всех подобных случаях, я сталкивался с этой проблемой у моих пациентов, а именно, при исследовании их сновидений. Поначалу мне пришло на ум, что определенная разновидность отцовского комплекса имеет, так сказать, «духовный» характер, т. е. в основе высказываний, действий, тенденций, импульсов, мнений и т. д., которым нельзя не приписать атрибута «духовности», лежит образ отца. У мужчин позитивный отцовский комплекс нередко ведет к определенной доверчивости в отношении авторитетов и к выраженной готовности подчиняться всем духовным уставам и ценностям, у женщин – к активным духовным интересам. В сновидениях это некая фигура отца, от которой исходят авторитетные наставления, запреты и советы. Невидимость их источника часто подчеркивается тем, что он состоит лишь из авторитетного вещающего голоса, который выносит окончательные решения. Вот почему это по большей части фигура старца, каковой и символизирует собою фактор «духа». Иногда это и «собственно» дух, а именно дух усопшего, который играет эту роль. Реже это гротескные фигуры вроде домовых или говорящие и мудрые звери, которые обозначают дух. Гномоподобные формы встречаются, по крайней мере по моим наблюдениям, главным образом у женщин. Дух у обоих полов может выступать также в облике мальчика или отрока. У женщин эта фигура соответствует так называемому «позитивному» анимусу, который указывает на возможность сознательного духовного предприятия. У мужчин этот образ не столь однозначен. Он может быть позитивным и иметь тогда значение «высшей» личности, самости, или filius regius, как его понимают алхимики. Но он может быть и негативным и обозначать инфантильную тень. В обоих случаях мальчик воплощает собой тот или иной дух. Старец и мальчик составляют одно целое. Эта пара и в алхимии играет значительную роль как символ Меркурия.

Невозможно со стопроцентной уверенностью утверждать, что эти образы духа в сновидениях морально добры. Часто они не только двусмысленны, но и прямо-таки злобны. Я должен, однако, подчеркнуть, что великий план, по которому построена бессознательная жизнь души, настолько ускользает от нашего постижения, что мы никогда не можем знать, какое зло необходимо для того, чтобы посредством энантиодромии вызвать благо, и какое благо превращается в зло. «Probate spiritus», которое рекомендует ап. Павел, при всем желании часто не может быть ничем иным, как сколь осторожным, столь и терпеливым выжиданием конечного исхода.

Образ старого мудреца не только в сновидениях, но и в медитативных видениях (или в так называемом «активном воображении») может выражаться столь пластично, что, как это, по всей видимости, бывает в Индии, начинает играть роль гуру. «Старый мудрец» появляется в сновидениях как маг, врач, священник, учитель, профессор, дед или какая-нибудь личность, обладающая авторитетом. Архетип духа в образе человека, гнома или зверя выходит на сцену всякий раз в ситуации, когда требуются осознание, понимание, добрый совет, решение, план и т. д., но они не достижимы собственными силами. Этот архетип компенсирует подобное состояние духовной неполноты посредством содержаний, которые заполняют бреши. Прекрасный пример такого рода компенсации дает сновидение о белом и черном магах.

Это сновидение было попыткой компенсировать духовные трудности молодого студента-теолога. Компенсацией здесь была не явленность во сне желаемого, а конфронтация с проблемой, которую я обозначил выше и которую нам вновь и вновь предлагает жизнь, а именно с проблемой неоднозначности моральных оценок, запутанной игры друг с другом добра и зла и неумолимой сопряженности вины, страдания и спасения. Этот путь к религиозному праопыту – правильный, но сколь многие могут познать его? Это тихий голос, доносящийся издалека. Он двусмыслен, двояк и темен, он означает опасность и риск; неверная тропа, которой можно идти только ради Бога, без гарантий и без санкций.

 

(цит. по: Юнг К. К феноменологии духа в сказке // Культурология. XX век: Антология. – М., 1995. – С. 338 – 340.)

 

 

В. Колотаев

 

Расставание с Эдипом

 

Открытое Фрейдом свойство речи – проговариваясь, являть правду – постоянно привлекает внимание отечественных исследователей языка и литературы. Так, Елена Стишова в своей интересной статье о фильме С. Говорухина «Ворошиловский стрелок» пишет следующее: «Из проговорок выстраивается потаенный сюжет картины, более значимый, на мой взгляд, чем сюжет внешний». «Чтобы держать зрителя в напряжении», Говорухину приходится «гнать картину». Он «в спешке нечаянно проговаривается, умалчивая одно и выпячивая другое».

Е. Стишова сумела нащупать основные смысловые узлы «Ворошиловского стрелка», главным из которых является «нерусская» психология главного героя, точнее, полное отсутствие связей данного характера с духовной, культурной традицией России. «Такого на Руси еще не было, – пишет автор,– чтобы убивший даже лютого врага не маялся, не пошел сдаваться». И действительно, Говорухин создает новый тип героя. Можно сказать и по-другому: он воссоздает в разных героях своих фильмов один-единственный характер, который отвечает его собственным идеалам, как бы делегируя самую сокровенную часть своего «я» героям-одиночкам, носящим закон и возмездие внутри себя. И если говорить о прототипах «стрелка», то их следует искать не в Петербурге Достоевского, а скорее на просторах Дикого Запада.

[...] Говорухину действительно чужд наш исторический, культурный и духовный опыт. [...] Это, пожалуй, самый идеологически прозападный кинематографист. Никаких православных сентенций не найти у этого художника, никакой соборности и совкового коллективизма. Всему этому противопоставляется индивидуализм, собственное «я» как мерило всех ценностей.

Попытаемся заново объяснить фильм с позиций психологии бессознательного. Поэтический язык этого фильма – речь талантливого художника, которая обречена на демонстрацию ошибок, сквозь них и проступает правда. [...] У Говорухина конфликт надсоциальный, находящийся по ту сторону принципа классовости и партийности. Природа этого конфликта архаична и универсальна, то есть способна реализоваться на разном культурном материале.

[...] Отношения деда и внучки сугубо сказочные. Дед-паук держит красавицу в своем подземелье и не выпускает из укрытия. Строгий наказ перед уходом: «Никому не открывай, никого в дом не впускай». Однако тем, что, нарушив запрет, открыла и впустила на порог добра молодца – участкового, внучка спасает деда (участковый сообразил что к чему, забрал ствол, чем и помог деду избежать ареста). Нарушение запрета, как известно, – путь к взрослению.

Насильники же к фазе символического взросления даже не подступают. Они дети, для которых так и не наступил миг ответственности. [...]

Миф о социальном мщении не срабатывает еще и потому, что режиссер не случайно много раз подчеркивает: насильники живут в доме напротив. Ну какое здесь социальное расслоение и социальное мщение? Кому мстить? Однокласснику Вадику? Это скорее сюжет из эпохи позднего застоя. Тогда было принято у партийных руководителей средней руки выделять своим недорослям жилье, чтобы кушать ходили к маме, а все остальное у себя в квартирке.

Именно с подобными пережитками прошлого сталкивает своего героя Говорухин. Именно с ненавистной ему психологией совкового коллективизма расправляется режиссер с помощью «стрелка». Представители старой России не выдерживают встречи с реальностью, с носителем иной идеологии, определяющей в качестве высших ценности индивида.

Жертвой наведения порядка по-говорухински становится в буквальном смысле «жертва». Вот герой Пороховщикова – полковник милиции: он слабый, он просит подчиненного, а не приказывает. Он олицетворяет функциональную деталь того самого идеологического механизма, который испокон веку культивировал в своих подданных мироощущение жертвы. Эта система оказывается на поверку слабой и неэффективной. Ей на смену приходит другая. Она «зрячая», она не бьет по своим: мощная оптика, плюс убойная сила – и порок, точнее, психологический комплекс наказан, устранен.

[...] Апеллировать к массе для Говорухина – наступать на горло собственной песне. На коллективное бессознательное, как и на соборную ответственность Говорухину откровенно наплевать. Есть личное дело оскорбленного мужика. Его обидели, он и получает причитающееся с обидчиков. Не абстрактный закон должен быть удовлетворен, а личная честь. Не народное представление о справедливости, которое бог весть как переменчиво, должно восторжествовать, а мое индивидуальное чувство справедливости. ... Закон на стороне обидчиков: по закону-то ничего и не было, все улики смыты, процессуальный кодекс при сборе материалов, как водится, нарушен... Словом, дело известное.

 По Говорухину, нельзя оскорблять личность. Это очень опасно в странах, где чувство собственного достоинства воспитывается. Например в Чечне. Говорухин это знает. У нас же вековая идеологическая система культивирует психологию жертвы. Не мужское это дело – звать Русь (или хотя бы соседских мужиков) на обидчика. Не стоит обращаться к закону, цель которого не карать преступников, а подавлять твою нарождающуюся субъективность. Как это ни странно, мы уже выросли настолько, чтобы и без государства понимать, что такое хорошо и что такое плохо, где по любви, а где по принуждению. [...]

Можно, конечно, развить тему о революционном правосознании. Мол, в революцию, при большевиках было то же самое: полагаясь на классовое чутье, расстреливали белоручек. С небольшой только оговоркой, снимающей с Говорухина всякие подозрения в его симпатиях большевикам: тогда людей расстреливали не за преступление, а за принадлежность к иному миру. За то, что носили золотые погоны или корсет. Одно дело наказать барина за то, что он надругался над крестьянской дочкой, а другое – убить человека за то, что он дворянин. В этом отличие позиции героя Говорухина, которую нельзя интерпретировать в русле большевистской правовой диалектики.

Говорухин не перестает настаивать, что у «стрелка» – точное оружие с оптическим прицелом, что «стрелок» – виртуоз. Это, конечно, условность: старик не может так быстро овладеть искусством меткого боя. Но без подобных условностей не составилось бы произведение одаренного автора. [...] Поэтому кажется не случайной вся тематика, связанная со зрением. Дед, перед тем как начать отстрел, подходит к насильникам и пристально на них смотрит. Он тщательно изучает цель, чтобы не промахнуться и не попасть в невинного. «Я запоминаю», – отвечает он одному из подонков, когда тот грубо спрашивает его: «Чего смотришь?» Он смотрит, он полагается не только на зрение, которое может подвести, но и на оптику. Выбор оружия возмездия также не случаен. В традициях русского бунта – пустить красного петуха, навалиться гуртом... Фактор разъяренной, ослепленной жаждой крови толпы здесь исключен в принципе. Исполнитель наказания полагается не на чувство, ослепляющий экстаз, а на холодный рассудок, расчет, твердую длань и ясное око.

Право карать – достояние личности, вышедшей из-под власти идеологии. Герой, за которым тянется длинный шлейф идеологических штампов, на наших глазах прозревает. Дожив до преклонного возраста, он заявляет о рождении себя как субъекта. Только сильное и зрелое «я» способно на акт возмездия. Тот, кто полагается на справедливость уголовного закона или стихию бунта, остается слеп. [...]

Уже не раз говорилось о слепоте и агрессивности идеологии. Эти конституционные принципы идеологии наглядно демонстрирует заключительная сцена фильма, когда сын тяжело ранит отца.

В отличие от зрелого и зрячего субъекта – героя Ульянова, – незрелое «я» сына полковника милиции стреляет «по своим», по отцу. Это «я» слепо. Здесь продолжается противопоставление двух культурных организаций – сложной, символической и простой, примитивной. Первая система – совершенно новое явление для русской культуры. Она утверждает себя за счет становления сложных структур личности, за счет роста субъективности. Главным качеством представителей новой социальной группы является их способность брать на себя ответственность, отвечать за поступки. «Новые русские» в нашем понимании – это Иван Федорович и в еще большей степени участковый, к которому перешел символ личностной зрелости – винтовка с оптическим прицелом. Следует сказать, что оружие не просто переходит по наследству, как это могло бы быть во второй, менее развитой группе. Герой им овладевает. Винтовка попадает к участковому, после того как он удачно справляется с решением трудной задачи. Он умный, хитрый, но самое главное – он, как и внучка, способен нарушить запрет, наложенный на него «старшими».

[...] Герой приобретает редкую способность правильно оценивать ситуацию, видеть и понимать вещи, невидимые и непонятные для представителей примитивной социальной группы, «старых русских» – молодых насильников и папы-милиционера.

Ведь каким слепцом должен быть герой Пороховщикова, чтобы не заметить пулю в диване, не вычислить траекторию ее полета и в считанные секунды не определить, из какого окна велся огонь! Но это слепота не профессиональная, а онтологическая. [...] Погруженность в язык штампов делает полковника слепым и беспомощным. Папа-ребенок, большой ребенок, который перекладывает ответственность на других, пытается «просить» капитана, чтобы тот отвез насильников не в отделение, а в управление, подключает начальника следственного отдела, который закрывает дело, папа-полковник даже подмогу с собой берет, чтобы разобраться со стариком, – ведь так положено. За него все делают другие. Подобные жесты – демонстрация слабости героя, его неспособности брать игру на себя. Другое дело участковый, который догадался, пусть и не сразу, как было дело, и доказал тем самым, что его оптическая система сложней и продуктивней прежней, элементарной.

Представители примитивной системы находятся во власти первичных инстинктов. Не случайно Говорухин ввел в фильм Эдипову тематику: сын бессознательно, незряче, вслепую стреляет в отца. Тема отце- и детоубийства занимает в русской культуре исключительное положение, но ее не стоит связывать с личной психологической проблематикой режиссера, например, страхом перед молодыми преемниками. Это некорректное отождествление автора с его героями в духе вульгарного психоанализа мы отвергаем. Эдипову линию сюжета следует рассматривать лишь как элемент более сложной организации, где она играет роль второстепенного члена предложения. Появление Эдиповой коллизии в конце фильма возвращает нас к его началу – сцене изнасилования. Оба акта обнажают архаический пласт реальности, срывают, так сказать, покровы культуры и возвращают зрителя к ее отправным точкам.

Судьбоносными моментами рождения культуры, по Фрейду, являются отцеубийство и овладение условной матерью – женщиной из гарема убитого и съеденного сыновьями вожака первобытной орды – отца. После убийства отца и удовлетворения похоти в гареме убиенного братьям стало так плохо, что дальнейшее пребывание в стае оказалось невозможным. Так обозначился распад первобытной орды. Раскаяние отцеубийц в содеянном оставило след в генетической памяти потомков. Культура возвела систему запретов, предусматривающих страшные наказания за грех кровосмешения. Так или иначе, но культура немыслима без сложных символических порядков, встающих между первичными инстинктами и способом их удовлетворения. Неприкрытое проявление агрессивности воспринимается как регрессия. Сложный символический язык культуры свертывается в этом случае до элементарных базовых понятий. Акт убийства и изнасилования – наиболее яркое, открытое проявление редукции форм культуры к простейшим видам. Откат к нулевой отметке индивидуального или общественного развития. Личностный рост, овладение языком культуры, напротив, связан с переводом деструктивных и сексуальных проявлений из непосредственных актов в символические действия.

Как известно, бессознательное проявляет себя в момент ослабления контролирующих структур сознания, например, во сне, в момент кризисных состояний психики и т. д. Агрессивность выражается в убийстве, сексуальность – в изнасиловании. В эпоху революции, как ни в какое другое время, больше всего убивают и насилуют, причем, что самое страшное, открыто. Большевистская идеология, об этом уже не раз говорилось, работает с языком инстинктов, апеллирует к бессознательному, выстраивая свои речевые порядки, как кальку с него. «Грабь награбленное» – фрагмент незамысловатой большевистской риторики, содержащей призыв к насилию и обеспечивающей алиби насильнику, полное устранение Сверх-Я. Говорухин прямо указывает на то, что насильники в его фильме – прямые наследники революционной идеологии, стихии русского бунта. Один из них едва ли не буквально воспроизводит большевистский лозунг: «Не даст – отнимем».

[...] Иван Федорович, как ни крути, тоже оказывается во власти архетипических комплексов и отнюдь не метафорически кастрирует-ослепляет «новоявленных Эдипов». Роль «стрелка» промежуточная, он лишь фаза роста. [...]

Таким образом, сколько бы ни рассуждал Говорухин о преступной власти «новых русских», олигархов, приватизаторов и молодых реформаторов, следует делать поправку на то, что это речь человека, который в своем искусстве давно и последовательно выражает нечто обратное – новую для России, протестантскую по сути идеологию и мораль индивидуалиста, «одинокого стрелка». … Примером может служить его герой, по профессии машинист-железнодорожник. Это самый расхожий штамп большевистской идеологии. Сколько надежд было связано у Ленина с путейцами – авангардом пролетариата. Сколько песен сложено о паровозе – символе коммунизма. А вот надо же, чем гуще идеологический замес, тем очевиднее оговорка. Именно этот правоверный советский герой являет миру иную, принципиально несоветскую ментальность. И в его лице Говорухин прощается со всей коммунистической мифопоэтикой, отправляя старенький паровоз на металлолом.

 

(цит. по: Колотаев В. Расставание с Эдипом // Искусство кино.– 2000. – № 5.)

В.С. Соловьев

 

Идея Сверхчеловека

Недавно В. Преображенский замечает, что, «к некоторому несчастию для себя, Ницше делается, кажется, модным писателем в России; по крайней мере на него есть заметный спрос».

«Несчастие» такой моды есть, однако, лишь необходимое отражение во внешности того внутреннего факта, что известная идея действительно стала жить в общественном сознании: ведь прежде, чем сделаться предметом рыночного спроса, она, разумеется, дала ответ на какой-нибудь духовный запрос людей мыслящих. [...]

Всякая идея сама по себе есть ведь только умственное окошко. В окошко экономического материализма мы видим один задний, или, как французы говорят, нижний, двор истории и современности; окно отвлеченного морализма выходит на чистый, но уж слишком, до совершенной пустоты чистый двор бесстрастия, опрощения, непротивления, неделания и прочих без и не; ну а из окна ницшеанского «сверхчеловека» прямо открывается необъятный простор для всяких жизненных дорог, и если, пускаясь без оглядки в этот простор, иной попадет в яму, или завязнет в болоте, или провалится в живописную, величавую, но безнадежную пропасть, то ведь такие ни для кого не представляют безусловной необходимости, и всякий волен выбрать вон ту верную и прекрасную горную дорожку, на конце которой уже издалека сияют средь тумана озаренные вечным солнцем надземные вершины.

Теперь я хочу не разбирать ницшеанство с философской или исторической точки зрения, а лишь применить к нему первое условие истинной критики: показать главный принцип разбираемого умственного явления – насколько это возможно – с хорошей стороны.

[...] Дурная сторона ницшеанства бросается в глаза. Презрение к слабому и больному человечеству, языческий взгляд на силу и красоту, присвоение себе заранее какого-то исключительного сверхчеловеческого значения – во-первых, себе единолично, а затем, себе коллективно, как избранному меньшинству «лучших», т. е. более сильных, более одаренных, властительных, или «господских», натур, которым все позволено, так как их воля есть верховный закон для прочих, – вот очевидное заблуждение ницшеанства. В чем же та истина, которою оно сильно и привлекательно для живой души?

Различие между истиною и заблуждением не имеет здесь для себя даже двух отдельных слов. Одно и то же слово совмещает в себе и ложь и правду этой удивительной доктрины. Все дело в том, как мы понимаем, как мы произносим слово «сверхчеловек». Звучит в нем голос ограниченного и пустого притязания или голос глубокого самосознания, открытого для лучших возможностей и предваряющего бесконечную будущность?

[...] Изо всех земных существ один человек может относиться к себе самому критически – не в смысле простого недовольства тем или другим своим положением или действием (это возможно и для прочих животных), а также и не в смысле смутного, неопределенного чувства тоски, свойственной всей «стенающей твари», а в смысле сознательной отрицательной оценки самого способа своего бытия и основных путей своей жизни, как не соответствующих тому, что должно бы быть. Мы себя судим, а при суде разумном, добросовестном и осуждаем. Какой-то залог высшей природы в глубине души человеческой заставляет нас хотеть бесконечного совершенства; размышление указывает нам на всегдашний и всеобщий факт нашего несовершенства, а совесть говорит, что этот факт не есть для нас только внешняя необходимость, а зависит также и от нас самих.

Человеку естественно хотеть быть лучше и больше, чем он есть в действительности, ему естественно тяготеть к идеалу сверхчеловека. Если он взаправду хочет, то и может, а если может, то и должен. Но не есть ли это бессмыслица – быть лучше, выше, больше своей действительности? Да, это есть бессмыслица для животного, так как для него действительность есть то, что его делает и им владеет; но человек, хотя тоже есть произведение уже данной, прежде него существовавшей действительности, вместе с тем может воздействовать на нее изнутри, и, следовательно, эта его действительность есть так или иначе, в той или другой мере то, что он сам делает, – делает более заметно и очевидно в качестве существа собирательного, менее заметно, но столь же несомненно и в качестве существа личного [...]

[...] Казалось бы ничто не мешает нам подниматься над нашей дурною действительностью и становиться относительно ее сверхчеловеками. Препятствия тут могут идти лишь с функциональной стороны нашего существования, и притом не только в единичных и частных уклонениях патологических, но и в таких явлениях, которых обычность заставляет многих считать иx нормальными.

Таково прежде и более всего явление смерти. Человек, думающий только о себе, не может помириться с мыслью о своей смерти; человек, думающий о других, не может примириться с мыслью о смерти других: значит, и эгоист, и альтруист – а ведь логически необходимо всем людям принадлежать, в разной степени чистоты или смешения, к той или другой из этих нравственных категорий, – и эгоист, и альтруист одинаково должны чувствовать смерть как нестерпимое противоречие, одинаково не могут принимать этот видимый итог человеческого существования за окончательный. И вот на чем должны бы по логике сосредоточить свое внимание люди, желающие подняться выше наличной действительности – желающие стать сверхчеловеками. Чем же, в самом деле, особенно отличается то человечество, над которым они думают возвыситься, как не тем именно, что оно смертно?

«Человек» и «смертный» – синонимы. Уже у Гомера люди постоянно противополагаются бессмертным богам именно как существа, подверженные смерти. Хотя и все прочие животные умирают, но никому не придет в голову характеризовать их как смертных – для человека же не только этот признак принимается как характерный, но и чувствуется еще в выражении «смертный» какой-то тоскливый упрек себе, чувствуется, что человек, сознавая неизбежность смерти как существенную особенность своего действительного состояния, решительно не хочет с нею мириться, нисколько не успокаивается на этом сознании ее неизбежности в данных условиях. И в этом, конечно, он прав, потому что если смерть совершенно необходима в этих наличных условиях, то кто же сказал, что сами эти условия неизменны и неприкосновенны?

Животное не борется (сознательно) со смертью и, следовательно, не может быть ею побеждаемо, и потому его смертность ему не в укор и не в характеристику; человек же есть прежде всего и в особенности «смертный» – в смысле побеждаемого, преодолеваемого смертью. А если так, то, значит, «сверхчеловек» должен быть прежде всего и в особенности победителем смерти – освобожденным освободителем человечества от тех существенных условий, которые делают смерть необходимою, и, следовательно, исполнителем тех условий, при которых возможно или вовсе не умирать, или, умерев, воскреснуть для вечной жизни. Задача смелая. Но смелый – не один, с ним Бог, который им владеет. Допустим, что и с этой помощью при теперешнем состоянии человечества победа над смертью не может быть достигнута вообще в пределах единичного существования. Хотя в этом позволено сомневаться, ибо нет возможности доказать это заранее, до опыта, но допустим как будто бы доказанное, что каждый из нас, людей исходящего и наступающего века и многих последующих веков, непременно умрет, не приготовив себе и другим немедленного воскресения. Положим, цель далека и теперь, как она оказалась далекой для тех неразумных христиан первого века, которые думали, что вечная жизнь в воскресших и нетленных телах сейчас же упадет к ним с неба, – положим, она далека и теперь. Но ведь путь-то, к ней ведущий, приближение к ней по этому пути, хотя бы и медленное, исполнение, хотя бы и несовершенное, но все совершенствующееся, тех условий, полнота которых требуется для торжества над смертью, – это-то ведь, несомненно, возможно и существует действительно.

Те условия, при которых смерть забирает над нами силу и побеждает нас, – они-то нам достаточно хорошо известны и по личному, и по общему опыту, так, значит, должны быть нам известны и противоположные условия, при которых мы забираем силу над смертью и в конце концов можем победить ее. [...]

...Если бы даже и не вставал в нашем воспоминании образ подлинного «сверхчеловека», действительного победителя смерти и «первенца из мертвых» (а не слишком ли это было бы большая забывчивость с нашей стороны?), или если бы даже этот образ был так затемнен и запутан разными наслоениями, что уже не мог бы ничего сказать нашему сознанию о своем значении для нашей жизненной задачи (почему же бы, однако, нам не распутать и не прояснить его?), – если бы и не было перед нами действительного «сверхчеловека», то во всяком случае есть сверхчеловеческий путь, которым шли, идут и будут идти многие на благо всех, и, конечно, важнейший наш жизненный интерес – в том, чтобы побольше людей на этот путь вступали, прямее и дальше по нем проходили, потому что на конце его – полная и решительная победа над смертью.

 

 

Л. Гумилев

 

Фазы цивилизационного упадка

Что такое «упадок культуры»?

 

Прежде всего следует поставить перед собой вопрос: упадок (как и подъем) чего? В этнических процессах в истории культуры есть подъемы и спады, но они не совпадают друг с другом по фазе. И это не случайно. Пассионарный взрыв, инициирующий процесс этногенеза, как правило, губителен для предшествующей культу­ры. Древние христиане разбивали шедевры античной скульптуры; готы, вандалы и франки сжигали города с великолепными памят­никами архитектуры, арабы уничтожали библиотеки в Александ­рии и Ктезифоне, заштукатурили фрески соборов Карфагена и Кордовы. Искусство понесло страшные, невознаградимые потери, но это нельзя назвать упадком, так как творческий импульс, как таковой, уважался, а менялась только культурная доминанта.

И наоборот, «классическая культура» упадка – Римская импе­рия
II – IV вв. характеризуется увеличением производства статуй и фресок, строительством храмов и театров, сооружением триум­фальных арок и митреумов. Однако здесь характерно снижение эстетических норм, как бы мы сказали – качества. Рим перестал творчески жить еще до погромов, учиненных готами и вандалами. Поэтому его тогда и не защищали его обитатели.

Но так ли? Ведь даже в эти жестокие века жили авторы бес­смертных творений: Лукиан Самосатский, Аммиан Марцеллин, Сидоний Апполинарий, не говоря уже о плеяде христианских философов и близких по духу к христианам неоплатоников.

Да, это так, но вспомним, что чем позднее автор, тем меньше было у него читателей. На духовное одиночество горько жалуется Сидоний Апполинарий. Одинокими и покинутыми жили филосо­фы Прокл и Ипатия. Последнюю ученики даже не защитили от александрийской черни. Можно найти отдельные фрагменты по­здних статуй, выполненные на высоком уровне, но число их, срав­нительно с ремесленными, ничтожно. Это снижение вкуса и под­мена стиля эклектикой и есть подлинный упадок искусства.

В Византии IV в. поэт Иоанн Златоуст выступает как соперник всемогущей императрицы, а после смерти почитается как святой. А в XI в. все влияние сосредоточено в руках синклита (высших чиновников), интригами губящего героев — защитников родины, поэтов же нет вовсе.

В арабском халифате ученых уважали и памятники культуры не разрушали, но шуубийя (творческое толкование Корана) уступила место догматическому начетничеству. Аналогичным образом распра­вились с интеллектуальным разнообразием династия Сун в Китае, где были запрещены все религии, а разрешено только конфуцианство. Оче­видно, упадок культуры – процесс повсеместный.

Теперь можно перейти к обобщению.

В фазе этнической инерции способность к расширению ареала снижается и наступает пора воздействия на ландшафты собствен­ной страны. Растет техносфера, т. е. количество нужных и ненужных зданий, изделий, памятников, утвари увеличивается, разумеется, за счет природных ресурсов. Часть таких изменений – относительно безвредные искажения природы: арыки, поля монокультур, огром­ные стада рогатого скота. Оставленные без внимания, они возвраща­ются в естественные геобиоценозы. Но там, где природные матери­алы заключены в оковы строгих форм, саморазвитие прекращает­ся, заменяясь медленным, но неуклонным разрушением, которое часто бывает необратимым. Такие руины нужны только археологам. Они исследуют следы не растущих, а гаснущих этносов, оставив­ших векам черепки посуды из обоженной глины, фрагменты вави­лонских табличек с клинописью, пирамиды и баальбекскую платформу, руины средневековых замков и храмов древних майя в джун­глях Юкатана. Биосфера, способная прокормить людей, не в состоянии насытить их стремление покрыть поверхность планеты хламом, выведенным из цикла конверсии биоценозов. В этой фазе этнос, как Антей, теряет связь с почвой, т. е. с жизнью, и наступает неизбежный упадок. Облик этого упадка обманчив. На нем надета маска благополучия и процветания, которые современниками пред­ставляются вечными, потому что они лелеют себя иллюзией о неис­черпаемости природных богатств. Но это – утешительный самооб­ман, рассеивающийся после того, как наступает последний, и на тот раз роковой перегиб.

Последняя фаза этногенеза деструктивна. Члены этноса, неспособные, по закону необратимости эволюции, вернуться к кон­такту с биосферой, переходят к хищничеству, но оно их не спасает. Идет демографический спад, после которого остаются перифе­рийные субэтносы, минимально связанные с главной линией этногенеза. Они либо прозябают, как реликты, либо создают но­вые этносы с иными поведенческими доминантами.

 

«Фаза обскурации»

«Сумерки» этноса. Отличительной чертой «цивилизации» является сокращение активного элемента и полное довольство эмоционально пассивного и трудолюбивого населения. Однако нельзя упускать третий вариант — наличие людей и нетворческих, и нетрудолюбивых, эмоционально и умственно неполноценных, но обладающих повышенными требованиями к жизни. В героические эпохи роста и самопроявлений эти особи имеют мало шансов выжить. Они — плохие солдаты, никакие рабочие, а путь преступно­сти в строгие времена быстро приводил на эшафот. Но в мягкое время цивилизации, при общем материальном изобилии для всех есть лишний кусок хлеба и женщина. «Жизнелюбы» начинают раз­множаться без ограничений и, поскольку они являются особями иного склада, создают свой императив: «будь таким, как мы», т. е. нестремись ни к чему такому, чего нельзя было бы съесть или выпить. Всякий рост становится явлением одиозным, трудолюбие подвергается осмеянию, интеллектуальные радости вызывают ярость. В искусстве идет снижение стиля, в науке оригинальные заботы вытесняются компиляциями, в общественной жизни узаконивается коррупция, в военном деле солдаты держат в покор­ности офицеров и полководцев, угрожая им мятежами. Все про­дажно, никому нельзя верить, ни на кого нельзя положиться, и для того, чтобы властвовать, правитель должен применять тактику разбойничьего атамана: подозревать, выслеживать и убивать своих соратников.

Здесь господствуют, как и в предшествующей стадии, группы, только принцип отбора иной, негативный. Ценятся не способнос­ти, а их отсутствие, не образование, а невежество, не стойкость в мнениях, а беспринципность. Далеко не каждый обыватель спосо­бен удовлетворить этим требованиям, и поэтому большинство на­рода оказывается, с точки зрения нового императива, неполно­ценным и, следовательно, неравноправным. Но тут приходит воз­мездие: жизнелюбы умеют только паразитировать на жирном теле объевшегося за время «цивилизации» народа. Сами они не могут ни создать, ни сохранить. Они разъедают тело народа, как клетки раковой опухоли организм человека, но, победив, т. е. умертвив соперника, они гибнут сами.

 

(цит. по: Гумилев Л. Н. Фазы цивилизационного упадка // Сравнительное изучение цивилизаций: Хрестоматия. – М., 1998. – С. 213 – 216.)

 

Комментарии. В концепции Л. Гумилева (как и у О. Шпенглера) культура и цивилизация подвержены некоторому органическому циклу, принимающему у Л. Гумилева подчеркнуто психологический характер. Связывая подъем «высокой культуры» с «пассионарным взрывом», возникающим в лоне некоторой этничес­кой среды, Л. Гумилев и последующую судьбу общества рассматривает как цикл роста и ослабления способности к творческой активности, и понятие «цивилиза­ция», с его точки зрения, становится синонимом слова «упадок». Л. Гумилев обращает огромное внима­ние на некоторый духовно-энергетический импульс, сказывающийся в динамике цивилизации.

 


К. Ясперс

 

«Осевое время» и цивилизации

 

Возникновение оси мировой истории следует отнести ко времени около 500 лет до н. э., к тому духовному про­цессу, который шел между 800 и 200 гг. до н.э. Тогда произошел самый резкий поворот в истории. Появился человек нового типа, каким он пребывает по сей день. Это время мы вкратце назовем «осевым временем». В это время происходит много необычайного. В Китае тогда жили Конфуций и Лао-цзы, возникли все направле­ния китайской философии, создавали свои учения Мо-цзы, Чжу-ан-цзы, Ле-цзы и бесчисленное множество других мыслителей. В Индии возникли Упанишады, жил Будда, в философии (в Ин­дии, как и в Китае) были рассмотрены все возможности фило­софского постижения действительности, вплоть до скептицизма, материализма, софистики и нигилизма; в Иране Заратустра учил о мире, где идет борьба добра со злом; в Палестине выступали пророки Илия, Исайя и Иеремия; в Греции – это время Гомера, таких философов, как Парменид, Гераклит, Пла­тон, трагиков, Фукидида и Архимеда. Все, что связано с этими именами, возникло почти одновременно в течение немногих сто­летий в Китае, Индии и на Западе независимо друг от друга.

Возникшее в эту эпоху в трех упомянутых культурах новое на­чало сводится к тому, что человек осознает бытие в целом, самого себя и свои границы. Перед ним открывается ужас мира и соб­ственная беспомощность. Стоя над пропастью, он ставит радикаль­ные вопросы, требует освобождения и спасения. Осознавая свои границы, он ставит перед собой высшие цели, познает абсолют­ность в глубинах самосознания и в ясности трансцендентного мира.

В эту эпоху были разработаны основные категории, которыми мы мыслим по сей день, заложены основы мировых религий, оп­ределяющих по сей день жизнь людей. Во всех направлениях совер­шался переход к универсальности.

Мифологической эпохе с ее спокойной уверенностью пришел конец. Древний мифический мир медленно отступал, сохраняя, однако, благодаря фактической вере в него народных масс, свое значение в качестве некоего фона, – и мог впоследствии вновь одерживать победы в обширных сферах сознания.

«Осевое время» означает исчезновение «великих культур» древ­ности, существовавших тысячелетиями, оно растворяет их, вби­рает в себя, обрекает на погибель. Все то, что существовало до «осе­вого времени», даже если оно было величественным, подобно вави­лонской, египетской, индийской или китайской культурам, воспринимается как нечто дремлющее, непробудившееся. Древние культуры продолжают существовать лишь в тех своих элементах, которые вошли в «осевое время», восприняты новым началом.

Вплоть до сего дня человечество живет тем, что свершилось тогда и что было создано в то время. «Осевое время» ассимилирует все предшествующее. Если отправляться от него, то мировая исто­рия обретает структуру и единство, способные выстоять вопреки времени и, во всяком случае, устоявшие до сего дня.

 

 

(цит. по: Ясперс К. «Осевое время» и цивилизации // Сравнительное изучение цивилизаций: Хрестоматия. – М., 1998. – С. 205 – 206.)

Комментарии. Философская концепция К. Ясперса дала обоснование для вы­деления «мировых цивилизаций» как образований, принципиально отличающих­ся от цивилизаций Древнего мира по своим духовным характеристикам. Мифоло­гическое восприятие мира и времени, присущее древности, было превзойдено в религиях, возникших на основе пророческих откровений. К. Ясперсом раскрывается механизм и структура духов­ности цивилизаций «осевого времени». Впоследствии это понимание духовности было дополнено анализом иных форм социальности и организации политических режимов.

Введенное К. Ясперсом понятие «осевого времени» стало широко использо­ваться при объяснении генезиса «мировых цивилизаций», связанных с мировыми религиями.

 

У. Эко

 

Средние века уже начались

С недавнего времени с разных сторон начали говорить о нашей эпохе как о новом Средневековье. Встает вопрос, идет ли речь о пророчестве или о констатации факта. Другими словами: мы уже вошли в эпоху нового Средневековья или же нас ожидает «ближайшее средневековое будущее»? Прежде всего необходимо освободить понятие Средневековья от отрицательной ауры, которую создала вокруг него определенного рода культурологическая публицистика возрожденческого толка. Постараемся же понять, что имеется в виду под Средневековьем

Так можно обнаружить, что это слово обозначает два вполне отличных друг от друга исторических момента, один длился от падения Западной Римской империи до тысячного года и представлял собой эпоху кризиса, упадка, бурного переселения народов и столкновения культур; другой длился от тысячного года до начала периода, который в школе определяют как Гуманизм, и не случайно многие иностранные ученые считают его уже эпохой полного расцвета. Если предположить, что Средние века можно свести к некоему подобию абстрактной модели, с каким из двух периодов следует соотнести нашу эпоху? Всякая попытка установить полное соответствие была бы наивной хотя бы потому, что мы живем в период невероятно ускоренных процессов, когда происходящее за пять наших лет может порой соответствовать происходившему тогда в течение пяти веков. Во-вторых, центр мира расширился до размеров всей планеты, сегодня сосуществуют цивилизации и культуры, находящиеся на различных стадиях развития, и в обыденной жизни мы скорее склонны говорить о «средневековых условиях жизни» бенгальских народов, в то время как Нью-Йорк представляется нам процветающим Вавилоном, а Пекин – моделью новой возрожденческой цивилизации. Следовательно, параллель, если она допустима, должна устанавливаться между некоторыми моментами и ситуациями нашей цивилизации и различными моментами исторического процесса, который длился с V по XIII век нашей эры. Здесь мы пытаемся разработать «гипотезу Средних веков» (почти как если бы мы ставили перед собой задачу создать Средние века и думали о том, какие составные части нужны нам для того, чтобы наше создание было действенно и правдоподобно).

Что же нам нужно, чтобы создать хорошие Средние века? Прежде всего, огромная мировая империя, которая разваливается, мощная интернациональная государственная власть, которая в свое время объединила часть мира с точки зрения языка, обычаев, идеологии, религии, искусства и технологии и которая в один прекрасный момент рушится из-за сложности своей собственной структуры. Рушится, потому что на границах наседают «варвары», которые необязательно необразованны, но которые несут новые обычаи и новое видение мира. Эти «варвары» могут врываться силой, потому что хотят завладеть богатством, в котором им было отказано, или могут просачиваться в социальную и культурную материю господствующей мировой империи, распространяя новые верования и новые взгляды на жизнь. С крахом Великой империи (военным, гражданским, социальным и культурным одновременно) начинается период экономического кризиса и дефицита власти, но лишь антиклерикальная, вполне, впрочем, оправданная реакция позволила увидеть «Темные века» столь «темными»; в действительности же Высокое Средневековье (и может быть, даже в большей степени, чем Средние века после тысячного года) было эпохой невероятной интеллектуальной силы, увлекательного диалога между варварскими цивилизациями, римским наследием и служившими им приправой восточно-христианскими идеями; эпохой путешествий и встреч, когда ирландские монахи, бродя по Европе, распространяли на своем пути идеи, пропагандировали книги, выдумывали всякого рода безумства... Короче говоря, именно там созрел современный западный человек, и именно в этом смысле модель Средних веков может помочь нам понять то, что происходит в наши дни: крушение Великой империи сопровождается кризисом и неуверенностью, в этот момент сталкиваются различные цивилизации и постепенно вырисовывается образ нового человека. [...]

Что сегодня мы живем в эпоху кризиса Великой Американской империи, стало уже общим местом в историографии нашего времени. Было бы ребячеством пытаться дать точное, а тем самым и застывшее описание «новых варваров», из-за того хотя бы отрицательного и вводящего в заблуждение оттенка, который термин «варвары» имеет в нашем восприятии: трудно сказать, являются ли ими китайцы, или народы «третьего мира». С другой стороны, кто были варвары в эпоху упадка империи: гунны, готы или азиатские и африканские народы, вовлекавшие центральную часть империи в свои торговые отношения и приобщавшие ее к своим религиям? Единственное, что совершенно точно исчезало,— это Римлянин, подобно тому как сегодня исчезает Свободный Человек, говорящий по-англосаксонски предприниматель, чьим Героическим Эпосом был Робинзон Крузо, а Вергилием – Макс Вебер. Все еще оставаясь членом большой корпорации (большой деградирующей системы), этот Римлянин на самом деле уже живет при абсолютной децентрализации и кризисе центральной власти (или властей), превратившейся в фикцию (каковой и является теперь Империя) и в систему все более и более абстрактных принципов.. Мы все знаем и без всяких социологических исследований, до какой степени формальными бывают у нас решения правительства по сравнению с второстепенными, на поверхностный взгляд, решениями крупных экономических центров, которые не случайно начинают создавать собственные разведслужбы, используя при этом силы государственного сектора, а также и собственные университеты, нацеленные на особую эффективность, чтобы противостоять Краху, постигшему Центральное Управление Обучения. Ну а вопрос о том, может ли политика Пентагона или ФБР быть совершенно независимой от политики Белого дома, стал ныне достоянием повседневной хроники. [...]

Год назад один итальянский географ, Джузеппе Сакко, подробно показал, как в современном городе развиваются средневековые черты. Многие меньшинства не желают интегрироваться, образуют кланы, и каждый клан выбирает свой район, который становится его центром, часто недоступным: вот мы и имеем средневековый квартал – «контраду» (Сакко говорит о Сиене, где преподает). Клановый дух возрождается также и в среде имущих классов, которые под впечатлением мифов о природе удаляются от города, в район садов со своими независимыми супермаркетами, давая жизнь другим типам микросоциумов.

Естественно, наша средневековая параллель должна быть построена так, чтобы не бояться симметрично противоположных сопоставлений. Ибо, если в те Средние века имели место тесно связанные между собой сокращение численности населения, опустение городов, голод в деревне, трудность связи, разрушение дорог и римской почты, ослабление контроля со стороны центра, сегодня, как кажется (до наступления кризиса центральной власти и в связи с ним), мы наблюдаем противоположный феномен: избыток населения, существующий за счет избыточных средств связи и транспорта, что делает города непригодными для жизни не из-за разрушений и опустошения, но из-за болезненного всплеска активности. Вместо плюща, разрушающего большие, но готовые развалиться здания, мы имеем теперь загрязнение атмосферы и груды мусора, уродующие и лишающие воздуха большие обновляющиеся здания; город наполняется иммигрантами, но лишается своих старых жителей, которые используют его только для работы, а затем бегут в пригороды (все более укрепленные после кровавых событий в Бель-Эр собственных интересах). [...]

Ничто так не похоже на средневековый монастырь (затерянный в сельской местности, обнесенный стенами, мимо которых проходят чужестранные варварские орды, населенный монахами, не имеющими ничего общего с миром и ведущими свои собственные исследования), как американский университетский городок. Время от времени Государь зовет одного из этих монахов и делает его своим советником, посылая с посольством в Китай; и тот равнодушно переходит от затворнической жизни к светской, получает власть и пытается руководить миром с тем же аскетическим совершенством, с каким коллекционировал свои греческие тексты. Он может именоваться как угодно, может быть человеком войны или человеком мира (как Эйзенхауэр, который выигрывает несколько битв, потом удаляется в монастырь, став директором колледжа, и лишь иногда возвращается на службу Империи, когда толпа призывает его как имеющего влияние Героя). Однако сомнительно, чтобы на долю этих монастырских центров выпала задача сохранить и передать накопленное прошлой культурой, пусть даже с помощью сложной электронной техники, которая бы понемногу потом отдавала эту культуру, побуждая к ее восстановлению, но никогда не открывая до конца ее секретов. То Средневековье в конце произвело на свет Возрождение, развлекавшееся археологическими изысканиями, нов действительности Средние века занимались не систематическим сбережением, а скорее, наоборот, случайным уничтожением и неорганизованным сохранением: были потеряны существеннейшие рукописи и сохранены другие, совершенно смехотворные, великолепные поэмы были затерты для того, чтобы написать поверх загадки или молитвы, священные тексты были искажены, в них вставлялись куски, и так Средневековье писало «свои» книги. [...]

Об этом нашем новом Средневековье сказано, что оно будет «непрерывным переходным периодом», к которому придется приспосабливаться новыми методами: проблема будет состоять не столько в том, чтобы сохранить прошлое в соответствии с наукой, но в том, чтобы выработать пути использования беспорядка, проникнув в логику ситуации непрерывного конфликта. Появится, и уже появляется, цивилизация постоянной реадаптации, питающаяся утопией. Именно так средневековый человек придумал университет – с тем же отсутствием предрассудков, с каким сегодняшнее «бродячее духовенство» разрушает его, быть может одновременно преобразуя. Средние века по-своему сохранили наследие прошлого, но не для того, чтобы, удобно устроившись в нем, погрузиться в зимнюю спячку, а чтобы постоянно заново переводить его и использовать.

 

I. Абдзіраловіч (I. Канчэўскі)

 

Адвечным шляхам

(даследзіны беларускага светагляду)

Фрагмент з культуралагічнага нарыса дадзены з захаваннем моўных асаблівасцей пачатку ХХ ст.

 

На беларускую справу прызначаліся глядзець як на нешта надта невыразнае, нявызначанае, ня маючае ў сабе духу жывога, каторы можа даць беларусам права на законнае сярод іншых народаў істнаваньне. У невыразнасьці беларускай культуры хочуць бачыць духовую смерць народу, яго няздольнасць вызначыць свой уласны ідэал. Фармальна мы павінны згадзіцца, што ў нас неакрэсьлена культура, што ў нас смутны гістарычныя шляхі, але ў гэтым ня можна бачыць духовай беднасьці нашага народу, Яго няздольнасці ўласным крокам ісьці да вытварэння ўласных формаў жыцьця, – не, жыццёвыя акалічнасьці даводзяць аб іншым, што нават меней здольныя, меней сільныя народы вытварылі культурна-вызначальнае жыцце. Калі беларускі народ не стварыў выразнай культуры, дык гэта была вялікая трагедыя народнага духу, якую перажыць выпала толькі двум-тром эўрапейскім народам: Беларусь да Х веку і да гэтай пары фактычна зьяўляецца полем змагання двох кірункаў эўрапейскай, пэўне – арыйскай, культуры – заходняга і ўсходняга. Граніца абодвых уплываў, падзяляючы славянства на два станы, праходзіць праз Беларусь, Украіну і хаваецца ў балканскіх краех.

Дзесяцёхвяковае ваганьне сьведчыць аб тым, што беларусы, як украінцы і балканскія славяны, не маглі шчыра прылучыцца ні да аднаго, ні да другога кірунку. Мы не зрабіліся народам Усходу, але не прынялі й культуры Заходней Эўропы. За ўвесь час нас пачалі зваць цёмным, дзікім народам.

Але адмовіўшыся ад карысьці выразнай культуры ў яе поўнасьці, народ схаваў незалежнасьць свайго духу. I вось зараз, калі набліжаецца вялікі крызыс датыхчасовых ідэалаў, калі ўся «культура» знаходзіцца ў небясьпецы і гатова разваліцца ў руіны, беларускі народ, – як быццам зьнімаюць з Яго векавыя ланцугі, – прабуджаецца да жыцьця. Да шуканьня новых ідэалаў, да стварэньня новых падставаў чалавечага жыцьця.

 

(цыт. па: Абдзіраловіч I. Адвечным шляхам (даследзіны беларускага светагляду) // Вобраз-90 / укл. С. Дубавец. – Мн., 1992.)

 

У. Конан

 


Дата добавления: 2018-11-24; просмотров: 214; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!