Еще о нескольких китах художества 3 страница



Достаточно сказать, что даже позднее один значительнейший марксистский критик, много сделавший для перевода традиционной эстетики на научные рельсы, подойдя к поэзии Некрасова, в недоумении развел авторитетными руками: не стихи, мол, а трескучая телега! Что же сказал бы этот критик, воспитанный на изяществе 40‑х годов, о Решетникове?

Творческого осознания элементов новой эстетики раскиданной по «пьяному косноязычию» Решетниковых, явно не хватило дореволюционной эпохе, и вся теория искусства разночинцев оказалась полоненной старой эстетикой. Вся она основана на представлении об искусстве как о некоей химере, существующей над жизнью или рядом с жизнью. Вся она предполагает наличие только одной заражающей эмоции — так называемой «эстетической». А эстетическое — это «прекрасное». А прекрасное — это «изящное». Ну, а изящное — уже канон.

Можно без опасения впасть в особую ошибку сказать, что если и оказывало разночинское начало какое-то определенное влияние на всю литературу, начиная с 60‑х примерно годов, то это вовсе не благодаря наличию своей научно обоснованной эстетики, а несмотря на робкое, {40} социально-недальновидное воздержанчество теоретиков разночинства, расчистивших объективно дорогу для будущей научно-буржуазной эстетики, но не решившихся провозгласить всю разночинскую «антиэстетику» тех дней как раз началом новой, нужной именно в конкретных целях разночинства, революционной эстетики. (Только трагически ушедший Писарев на это покушался).

Несомненные революционеры в области социальной и политической, они — это всегда бывает в молодых движениях — отстали от самих себя в области идеологий надстроечных.

Толстой и Горький

Мы не будем останавливаться на всех случаях огромного воздействия литературной практики разночинства на дальнейшее развитие литературы. Укажем только на такие явления, как Лев Толстой и М. Горький.

Да, как это ни странно может показаться, принимая во внимание презрительное отношение дворянства к разночинской практике, но и такой «великий писатель земли русской», как Лев Толстой, не избег объективного влияния на свое «творчество» (по старой терминологии) со стороны разночинства.

Толстой — это если и не синтез еще старой эстетики и разночинства, то во всяком случае — «уклон».

От старой эстетики у Толстого — ее традиционно-эпическое построение романа, по принципу скрещивания основных характеров и эпох (прием упрощенного мышления, изжитый еще Достоевским); ее старая классическая созерцательность, ведущая начало еще от «древних»; ее наконец кажущееся невмешательство в развертывание сюжета при скрытом (и огромно-мастерском) стремлении классово предопределить исход.

От разночинской практики у Толстого — ее движущая нетерпеливость, заставляющая обращаться от показа к дополнительным приемам (наука и публицистика); ее бестрепетность перед показом жути («Власть тьмы»); а главное — ее великое «косноязычие», плод распирающей тяжелой мысли, неожиданно сближающее «графа Толстого» с умершим от алкоголя почтальоном Решетниковым.

{41} Гораздо сильнее это объективное влияние разночинства на практику М. Горького. Не только потому, конечно, что Горький и сам разночинец, но и потому, главным образом, что самая тематика Горького требует не наследственно-дворянственных, а совершенно иных подходов (умный мастер Горький понял это — не в пример многим новейшим писателям, о чем будет дальше). Реализм Максима Горького — это уже скорее синтез «Тургенева» и «Решетникова», и едва ли не с преобладанием последнего.

Да, самоучка Горький тоже не избег, и даже менее других мог бы избегнуть, замогильного воздействия на свои писания со стороны готовых эстетик. Вот, особенно, эстетики Тургенева.

От Тургенева — этот налет романтики на реализме Горького, хотя и с иной, конечно, социальной установкой. Право, кажется порой, читая молодого Горького, что он с таким же смаком созерцает «дно», с каким Тургенев выписывал «дворянские гнезда». А между тем ведь дело шло об утверждении каких-то новых групп, — откуда бы, казалось, взяться столь безбольной станковистской живописности? Все так «красиво», так «изящно» установлено для съемки, так старательно «пропущено сквозь призму прекрасного» (тоже из основ старой эстетики), что перед вами — не действительный показ борьбы за существование почти в пещерных ее формах, а какая-то придуманная стилизация.

От Тургенева у молодого Горького — и плавность новеллизма, и вот этот постоянный его скат к так называемому «стихотворению в прозе».

От Тургенева же, наконец, у молодого и у старого Горького — его невмешательский «аполитизм» бытописателя, сводящий всю эстетику живого реализма к неживой фиксации. Герои Горького, правда, «хлопочут», «строят», жизнедействуют, но сам-то автор постоянно в стороне, участия его хватает только что на резонерство. Может быть — «характер Горького»? Нет, не один характер, но и выучка, но и «культурное наследство прошлого», ибо характер Горького в его статьях и очерках отнюдь не говорит о горьковском бесстрастии. Статья, газета, жизнь — {42} это одно, а «творчество», выходит, — другое. Жречество? Есть многое и от Толстого.

От Толстого у Горького — его учительная предумышленность, его осознавательство задним умом (в «художестве»), и это отставание от жизни обязательно лет этак на… («нужно, чтобы события отстоялись», — наш усадебно-дворянский деревенский эстетический канон, блестяще свергнутый еще заклеванным традиционной критикой «купцом в литературе» Боборыкиным!).

Что же приходится на долю разночинства?

Вот — считайте:

От Решетникова, Щедрина, Успенского у старого и средневозрастного Горького — его неравнодушные, живые срывы в публицистику. Его суровое, почти материально осязаемое, строение образа. Его чеканка самой мысли в прозодежды материи.

По разночинской линии — кошмарный горьковский «Окуров». И другие. Больше же всего — его блестящий очеркизм. (Америка, «Прекрасная Лютеция» и др.). Горький — талантливейший из рабкоров довоенных дней, и это высший комплимент, какой мы знаем.

Сам-то Горький этого не думает. Его эстетика велит ему работать на вечность.

Через голову буржуазии

Любопытные чересполосицы знает история.

Когда писатели-художники разночинства, можно сказать, взывали к новому какому-то хозяину жизни о порядке и справедливости на земле, они невольно практиковали при этом приемы и подходы, годные для наших дней. А вот ближайшему хозяину тогдашней жизни, восходившей молодой буржуазии, все эти приемы и подходы не понадобились вовсе. Получилось как-то так, что грубоватые писатели былого разночинства работали через голову ближайшей эпохи.

Несколько иная история, как мы уже заметили вскользь, случилась с теоретиками разночинства (Чернышевский, Добролюбов). Искренно считая себя наследниками дворянской культуры и пытаясь привести свое наследство хоть в какой-нибудь порядок, они не очень-то {43} учитывали особенности своей собственной культуры и, невольно для самих себя, работали на созревавшую, еще имевшую прийти буржуазию. Вышло так, что готовилась как бы февральская революция в литературе, и делали ее, в силу объективной необходимости, люди, рожденные для Октября!

Любопытнее всего то, что история насмеялась и над этой «необходимостью», и — объективно нужный для буржуазии, с нашей сторонней точки зрения, слегка оразночиненный «тургеневский» реализм почти совсем не потреблялся ни тогдашней, ни последующей буржуазией, за отсутствием… ее четко-исторического и уверенно-культурного самосознания, как класса, призванного хоть сколько-нибудь длительно гегемонить в России.

Беда нашей буржуазии заключалась в том, что вследствие огромной замедленности нашего общественного развития (до революции) вообще на долю ее достался такой добрый, чуть ли не параллельно с нею созревавший, компаньон, как русский пролетариат, и наличие этого компаньона фатально обрекло нашу буржуазию, молодую и позднейших лет, на пессимизм и хилость, на упадочничество с ранних лет, а главное — на отсутствие аппетита к строительству. Один уже запах этого… могильщика упорно убивал у буржуа всякое желание потреблять какие бы то ни было блюда, объективно необходимые ему для долгого и спокойного роста.

С объективностью у буржуазии как-то вообще ничего не вышло.

Синтетический реализм, несший с собой все же какое-то «утверждение жизни» и — умозрительно! — буржуазии нужный, оказался органически ей чужд и… ненужен. Новеллизм усадебного типа был слишком наивен и пресен. Вряд ли вообще можно сказать, чтобы какое бы то ни было течение в литературе, возникавшее за время недолгого пребывания буржуазии у общественного руля, хоть сколько-нибудь серьезно и со вкусом ею потреблялось. Символизм широких социальных построений очень как будто прельщал, но он естественно выродился в жидкую беспредметность общих мест и мистику (Леонид Андреев), будучи лишен какой бы то ни было питательной базы. Импрессионизм 900‑х годов (характернейший выразитель — {44} Сергеев-Ценский) мог бы, кажется, привлечь, но в нем было слишком много беспокойного «движения», похожего на панику, и он отпугивал буржуазию своим костистым подходом. Было в нем что-то от Решетникова и Достоевского, а это представлялось уже совсем несъедобным.

Течения эти все же посильно работали и как-то, каждое по-своему, влияли на дальнейший рост литературы (особенно повлияли поэты-символисты на продвижку форм стиха), но все это — без видимого оплодотворения со стороны буржуазии и вряд ли не за счет тех будущих питаний и сред, которые уже тогда предощущались.

Мудрено ли после этого, что и эстетическая теория разночинцев безнадежно повисла в воздухе, ненужная ни тем, ни другим, но поражающая и тех, и других семинарской добросовестностью ее авторов. Вместе с тургеневской эстетикой — и через голову буржуазии! — она счастливо забралась и к нам и более или менее благополучно у нас обосновалась, временно прикрывая некие стыдливые (псевдомарксистские) пробелы в нашем сознании.

От дворянской она отличается только тем, что построена на понятии об относительности вещей, в то время как та гуляет в «вечности» и «абсолютах». Сходство же их в том, что и та и другая пропускают вещи через призму «красоты», и та и другая шествуют за жизнью — в плане запоздалого «осознания».

О ком мы говорим? Об академиках.

Обратимся к нашим дням

В первые три-четыре года пролетарской революции — перед нами такая картина:

фронт так называемой художественной литературы (беллетристика, проза) — целиком в руках «попутчиков»;

на фронте поэзии преобладают пролетарские поэты;

несколько особняком, не связанный ни с теми, ни с другими, стоит поэт Маяковский.

Что же представляют собой эти три названные, самые характерные по тому моменту, «группы»?

Здесь налицо прежде всего — политические деления. Но мы уже знаем, что, пока явление не массово, вполне {45} понятны случаи индивидуального служения писателя несвойственному его классовой природе «эстетическому культу». Будем поэтому исходить не из оценки политических воззрений автора (что столько же легко, сколь и бесплодно), а из оценки практикуемых им в его работе производственных приемов.

Вот — попутчики. Социальная природа их не поддается еще точному определению, ибо состав их крайне разношерстен. Относить их к «мелкой буржуазии», как это делают иные, ошибочно. Считать их «разночинцами» уже нельзя, поскольку разночинец есть понятие сословное, а мы живем сейчас в мире категорий хозяйственных. Даже считать их «нетрудовым элементом» нельзя, так как писатели у нас полные граждане, за исключением эмигрантов. Думается, что пора уже сдать этот термин в ведение фининспекции, а критикам начать делить писателей по признакам мастерства.

Любопытно, что эмигрантская часть русских писателей, имеющая все основания ненавидеть новую Россию, никогда не провозглашала лозунга аполитичности литературы и всегда свою «политичность» очень полновесно осуществляла. А возник этот лозунг у нас в СССР, и возник в среде опять-таки не однородной по составу: от «внутреннего эмигранта» (имярек) до «трудового элемента» вне сомнения.

Так или этак, но лозунг такой у нас в начале революции был группой профессиональных писателей провозглашен (люди опасались, кажется, что их заставят «воспевать» коммунистов, а коммунисты оказались умнее), но использовать этот «защитный цвет» гражданам писателям так и не пришлось за полной его ненадобностью.

В противовес этому писательскому лозунгу был выкинут лозунг потребительский, не столь крутой, полегче, как бы встречный, даже зазывающий слегка, притом знакомый:

Осознавательство. Мы сделали революцию, мы провели гражданскую войну, мы восстанавливаем народное хозяйство, мы строим социализм. Это — мы. Строители. Нам некогда. А вы… Вы — наблюдатели, вы — познаватели. Писатели. Свидетели. Осознавайте же вчерашний день! Сегодняшний не дано, так как это запрещает старая {46} эстетика — событие должно отстояться, — и к тому же: осознание «сегодня» есть жизнестроение, а вы же познаватели, и потому…

Так говорили как бы выразители «широких», «потребительских», «господствовавших» настроений — критики, они же и работодатели писателя, — внушая ему мысль о добросовестной трактовке только что закончившейся гражданской войны. Более решительные, правда, дозволяли писателю писать и о «сегодня», но этим уже не воспользовался сам писатель, которому тоже многое не позволяла его старая («дворянская») эстетика, и потому еще, что… работодателями эти «более решительные» не были.

История с пленением людей чужой эстетикой, как видим, продолжается.

Серапионы

Под флагом осознания гражданской войны идет весь первый период советской литературы. Таков социальный заказ. Активным проводником его является А. Воронский, он же теоретик познавательского фронта и крупнейший издатель-трестовик. Наиболее видные выполнители социального заказа — писатели Б. Пильняк, Вс. Иванов, К. Федин. Все они — из одной группы «Серапионовы братья» (Пильняк — примыкающий) и все — за лозунг «Искусство аполитично». Как же можно осознать чью-то политику, будучи аполитичным? А это уж их дело, и — Воронского. Предполагалось, видимо, что вывезет святая интуиция (поразительно, как цепки эти фетишизированные мертвецы, становящие свои надстройки прямиком на октябрьские базы!).

Можно с удовольствием констатировать все же, что (субъективно) отнеслось к своей задаче большинство попутчиков не только очень честно, но и старательно. Они сделали все зависящее для того, чтобы понять и передать нам то, чего они не делали и не понимали.

В результате мы имеем такие произведения, как «Голый год», «Третья столица», «Рвотный форт», «Партизаны», «Бронепоезд 14-69» и другие. Все они характерны тем, что революция в них рассматривается под углом славяно-большевистским, национально-большевистским, {47} испуганно-обывательским, биологическим и даже — под углом полового вопроса. Чего же вы хотите от людей, политически и всяко невежественных, которые, вооружившись одной только дедовской эстетикой и личной добросовестностью гражданина, пытаются «творить» осознавательские свои «легенды»! За все это время мы знаем только одно хоть сколько-нибудь тематически умное, не на одной только «интуиции» построенное, произведение. Это — «Города и годы» К. Федина. Но и то — формально так замудрено, что приходится читать его… с конца к началу!

Кстати — о формальных достижениях «серапионов».

Правильнее было бы назвать их — техническими.

Стиль «серапионов» — это помесь синтетического (горьковского) реализма и облегченного импрессионизма 10‑х годов. Открытую несколько ранее (в живописи и отчасти в поэзии) теорию сдвига плоскостей они поставили во главу угла. Пильняк, например, сдвигает и, сближая, синтезирует: эпохи, территории, идеи, лица. В принципе — это не плохо. На деле — не обходится без курьезов. Второе достижение «серапионов» — это вклинение документов. Опять-таки: это было бы очень хорошо, но, во-первых, все это крайне робко, а во-вторых, вмонтировываются-то не подлинные документы, а имитация.

Конкретности серапионы шарахаются так же, как политики. Крепко, даже вещно как-то сколачивал литературный образ Всев. Иванов — в «Бронепоезде» и «Партизанах»; но подробнее об этом — здесь не место. Внемистическое, уточняюще-материальное, не вдохновенческое, а научное построение образа нам еще очень может пригодиться. Жаль только, что писатель сам потом скатился в «творчество».

Планетарные

Пролетарские поэты первого периода политики, конечно, не боялись. И вообще они ничего не боялись. Кроме обвинения в буржуазности. Но это не спасло их, правда, не от буржуазной эстетики (почему у нас так ее боятся, когда в действительности ее нет?), а… от чуть ли не державинской!

{48} Не приходится винить их в том, что они ударились в противоположную «серапионам» крайность: от боязни революции — к воспеванию революции. Это было хорошо тогда, поскольку революция нуждалась в утверждении, и в этом смысле поэзия пролетарских была сравнительно конкретна и, по-нашему, правильна. Плохо было не то, что они «воспевали» действительность, ибо в известный момент и воспевание является жизнестроением, а то, что они воспевали ее чужими и плохими голосами. Когда Державин воспевал «богоподобную» Фелицу, это было понятно, но нам это «богоподобие» совсем ни к чему, хотя бы это относилось и к революции.

К примеру — из признанного «барда» тогдашних лет В. Кириллова:

Мускулы рук наших жаждут гигантской работы,
Творческой мукой горит коллективная грудь;
Медом чудесным наполним мы доверху соты,
Нашей планете найдем мы иной, ослепительный путь.

Кириллов, очевидно, думал, что чем чаще божиться «коллективными» словами, тем скорее «медом чудесным» процветет «наша планета».

Отсюда — и упор на «мы»:

Все — мы, во всем — мы; мы — пламень и свет побеждающий,
Сами себе божество, и Судья, и Закон.

Другой певец тех лет — И. Садофьев — божится теми же словами, только с упором на заглавное «Я»:

Это Я, разбивший рабства, тьмы оковы,
Я в борцах Бессмертных Свободы, Коммунизма.
Я — Советов Армии — иду к Победам новым,
Это — Я шагаю — в Мир Социализма.

И все они в те годы выражались так же по-церковному высокопарно, все ходили с высоко поднятой в «Грядущее» головой и, как бы считая ниже достоинства поэта говорить о близком попросту и без затей, мечтали вслух о революции планет. Поэтому, вероятно, этот период в пролетарской поэзии и называется планетарным.

Часть ответственности тут, конечно, нужно отнести за счет понятного настроения тех лет вообще, когда мы {49} все разговаривали немножко «через головы» мира. Но какую-то определенную часть придется, видимо, переложить на дурную эстетику.

Дело не в том, конечно, что они презирали свое близкое и простое, — наоборот, их преданность этому близкому доказана делами, — но люди добросовестно полагали, кажется, что, раз откладываешь в сторону рубанок и берешь в руки перо, без «Мира Социализма», как без «лиры», не обойдешься. Отсюда отчасти — и пристрастие к «вообще»: не конкретный человек или завод, а Человек или Завод вообще; не ячейка партии или местком, а «коллективная грудь».

Да, «коллективная грудь» — это столько же от нашей общей радостной приподнятости тех дней, сколько и от засилья эстетических мертвецов!

Маяковский

Маяковский пришел в революцию с такими определенными уже вещами, как «Облако в штанах», где буйственное тупиковое «я» органически прорастает в «мы», или «Война и мир», где безысходность взаимного истребления судорожно расчищает дорогу к социализму. Поэтому, когда пришла Октябрьская революция, Маяковскому не понадобилось перестраивать свою «лиру» наново. Маяковский очень просто подошел к задаче поэта и радостно, вместе с лучшими строителями тех дней, впрягся в очередную работу.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 197; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!