Эпоха художественного директора 38 страница



Не увидел ли здесь Станиславский осуществленным прием «синематографа» с его кадрированием декорации и не обрадовался ли его удаче? Поэтому и писал Симову. Тем более что этот прием теперь не составлял никакой конкуренции новым изобретениям, которые он придумал для «Драмы жизни».

Станиславский подозревал Немировича-Данченко в заимствовании из «Драмы жизни» манеры актерского исполнения. Она заключалась в стилизации игры. Подоплека чувств и отношений выражалась застывшими позами, странными мизансценами, без всякого житейского привкуса. Вся трудность для актеров состояла в том, что при этом они должны были оставаться правдивыми.

Станиславский считал, что приходившая на репетиции Германова подсмотрела эти приемы и передала их Немировичу-Данченко. Станиславский отчаянно противоречил самому себе. Он забыл, что только три дня тому назад (1 ноября 1906) писал в дневнике о противоположном всякому заимствованию возмущении Германовой этой манерой, когда она «бегала по театру и во все горло кричала, что там, наверху, репетируют сумасшедшие». Она даже ушла с репетиции, не выдержав этого зрелища.

На этом Станиславский не остановился и заподозрил, что Качалов уже воспользовался приемом стилизации, и у него {329} «роль пошла». На самом деле ничего подобного не происходило. У Качалова было самое легкомысленное представление о репетициях «Драмы жизни». Он вспоминал: «Начались работы по “Драме жизни”, по новой манере. Театр разделился на два лагеря: “брандистов”, потому что одновременно репетировался “Бранд”, и “драмистов”. Работа по постановке “Бранда” была большая, серьезная, даже мучительная. Параллельно шла новая работа, веселая, с участием Саца и Сулержицкого, как режиссера». Похоже, Качалов немного завидовал «веселой», как ему казалось из лагеря «брандистов», работе в «Драме жизни». Ни о каких влияниях из противоположного лагеря он не писал.

Если все же искать витавшую в воздухе того театрального времени «стилизацию» и в «Бранде», то надо признать, что в замыслах Немировича-Данченко она носила совершенно иной характер. Его «стилизация» заключалась в придании острого чувства красоты самым простым картинам. Образцы этой красоты для одних сцен он искал в полотнах Рафаэля, для других — в иллюстрациях к житиям святых. Еще до начала репетиций он предположил отказаться от «банальных героических приемов», идущих от самого Ибсена. «И если, напротив, среди простых, ординарных приемов режиссер с исполнителями вдруг где-то дадут эффект исключительный — он произведет настоящее впечатление, — надеялся он. — Например, в конце акта мне кажется, что я вижу Агнес такою, какими святые возносятся к небу. <…> Она уже не просто попадья, она такая, какою Рафаэль написал свою мадонну. Тут уж нечего бояться самых смелых, дерзких приемов, отталкивающих всякую мелкую реальность».

Немирович-Данченко даже обращался с просьбой к Станиславскому одолжить ему материалы из его режиссерской коллекции — «что-нибудь из жития святых для стилизации “Бранда”». Ему представлялась картина: «На дворе снежная вьюга при лунной ночи. В этой обстановке священник и его жена приносят громадные, колоссальные духовные жертвы и, сохраняя вид обыкновенных, простых смертных, становятся великими до святости. В этом течении жизни, которую надо называть уже житием, можно найти колорит».

Режиссерской задачей «стилизации» Немировича-Данченко были «необычайная внешняя скромность и беспредельное величие духа». У Станиславского это был поиск способа сценической жизни под «мистический тон пьесы». Как видно, ничего общего или хотя бы похожего.

{330} В одном подозрении Станиславский был прав. Немирович-Данченко умышленно скрывал на заседании 3 ноября свое мнение о том, кого играть Качалову — Бранда или Карено — и какой пьесе идти первой. Он не говорил об этом потому, что не желал повторять того, что уже не раз им было высказано. Еще 21 октября, когда уже обсуждали, кому доверить роль Карено, он оставался трижды «при особом мнении» [14]. Он не считал роль Карено требующей особой заботы и выдвинул на эту роль Подгорного («будет превосходен по внешности и голосу»). Большего, по его мнению, тут и не надо было.

Теперь, после отказа Подгорного от роли, обнажилась завуалированная доселе проблема выбора между двумя постановками. Где будет занят Качалов, там оказано предпочтение. Пайщики склонялись отдать ему Карено. Этим они подсекали «Бранда».

Немирович-Данченко хранил гордое молчание. Его сразили мелкие актерские интересы вокруг ролей, их «гнусное отношение к “Бранду”», уже однажды заставившее его плакать. Ему было нестерпимо обидно это непонимание высокой цели искусства. На следующий день он объяснил свое молчание Станиславскому в письме: «… мне все собрание пайщиков стало противно, отвратительно. Я его вчера презирал до глубины души, презирал до того, что считал унизительным заступаться за “Бранда”. И я, уйдя из собрания, решил, что теперь мой уход из театра имеет глубокий и благородный повод. Я увидел, что в этом театре актеры будут любить только свои роли, и Вы только свой труд. И театр потерял для меня всякую притягательность». До того, чтобы стать ценящими труд друг друга «ангелами», было в эту минуту всем далеко.

Это письмо было подано Станиславскому после спектакля «Горе от ума» 4 ноября 1906 года. «Какая пошлость и подлость!» — воскликнул Станиславский. Вероятно, его потрясло желание Немировича-Данченко обставить свой уход красиво, найдя для этого «глубокий и благородный повод».

С другой стороны, угроза Немировича-Данченко уйти из театра была подогрета состоявшимся во время спектакля «Горе от ума» объяснением между ними. Можно представить, что Станиславский был неприятен, был в духе своего дневника последних дней, то есть переполнен обвинениями и подозрительностью. Немирович-Данченко и само письмо писал для того, чтобы докончить этот тяжкий разговор.

Он предлагал Станиславскому два варианта: «расстаться без неприязни», если это возможно, или «придумать такой {331} театр», в котором он, Немирович-Данченко, «не чувствовал бы себя таким ничтожеством, как в течение октября». В этом месяце Станиславский якобы перестал считаться с ним «как с одним из хозяев театра и как с литератором». Немирович-Данченко не ошибался в своем ощущении. Судя по дневнику, Станиславский действительно в те неладные дни считал, что Немирович-Данченко — «ничто», но относил эту характеристику не к литературным и не к административным его талантам, а только к режиссерскому.

Признаки катастрофы отношений накапливались с августа по ноябрь, но все обрушилось окончательно, когда Немирович-Данченко продемонстрировал свое безразличие к актерской работе Станиславского. А к этой работе, как известно, Станиславский был ревнивее всего. Теперь его возмутило, что 3 ноября Немирович-Данченко вроде бы дружески предостерегал его играть Карено, а 4 ноября уговаривал играть. Заодно он похвалил его за Фамусова, что было неискренне. Станиславский не стерпел этой двойной игры в пользу «Бранда». Обида была тем чувствительнее, что он считал, что в Художественном театре его «ценят и ободряют» [15] как актера только два человека — Лилина и Немирович-Данченко. Поэтому он так пристрастно следил, сделал или нет ему Немирович-Данченко достаточное количество замечаний по всякой новой роли. Он мог и не принимать их, но знал, что Немирович-Данченко отнесся к его работе серьезно.

Станиславский понимал, что, уговаривая его теперь играть Карено, Немирович-Данченко не только исполняет волю наконец вынесших свое решение пайщиков, но и борется за то, чтобы «Бранд» с Качаловым вышел на публику раньше «Драмы жизни». Станиславский подчинился пайщикам, но потребовал «чистой атмосферы» в театре.

Острейший кризис отношений продолжался два дня — 4 и 5 ноября 1906 года. Он оставил по себе целую переписку. Получается, что 4 ноября переписка была из четырех писем: по два письма с каждой стороны. Одно письмо Немировича-Данченко не сохранилось. Одно письмо Станиславского сохранилось в виде конспекта у него в дневнике. Кроме того, Немирович-Данченко вызывал 4 ноября в театр Лилину для сообщения Станиславскому через нее, что пайщики предлагают ему играть Карено и выпустить «Драму жизни» после «Бранда».

Итогом этого дня для самого Немировича-Данченко явилось другое решение — уступить Станиславскому первую очередь в выпуске спектакля. Знаменателен мотив, по которому {332} он так решил: «Сейчас — увы — отношения с Вами для меня важнее даже “Бранда”. Я принесу его в жертву». Тем, что восстановлению отношений он придавал главное значение, снималась сорвавшаяся с его пера угроза уйти из Художественного театра. Снималась хотя бы на этот сезон, 1906/07 года. По окончании его тема ухода возобновится.

Итогом этого дня, 4 ноября, для Станиславского, в последнее время избегавшего давать отпор письмам Немировича-Данченко во всех деталях, было его решение передоверить все суду пайщиков. Он подтверждал, что будет играть Карено, что «согласен на все комбинации», что хочет подчиняться литературным требованиям Немировича-Данченко и иметь свободу в своей — художественной области, как договорено.

На следующий день, в воскресенье 5 ноября, Станиславский не ходил в театр из принципа, также не пошла на заседание пайщиков и Лилина, разделявшая его решение играть Карено. В этот день зачинщиком продолжения переписки явился Станиславский. Немирович-Данченко получил от него 5 ноября три письма и одно от Лилиной и написал два ответа. Самое первое письмо Станиславского не сохранилось. Оно было чрезвычайно важно по содержанию, потому что в нем он, вероятно, предложил создать в МХТ какую-то особую дирекцию и председателем ее сделать Немировича-Данченко. Перспектива остаться одному заставила Станиславского капитулировать перед властолюбием Немировича-Данченко.

В ответ он получил письмо Немировича-Данченко, с приливом энергии соглашавшегося принять на себя «всю власть председателя». При этом он выдвинул пять ультиматумов: 1) составить о полномочиях председателя «официальный протокол»; 2) Станиславскому — при «неограниченной» режиссерской власти над собственной постановкой — не делать в связи с ней никаких распоряжений по театру без ведома Немировича-Данченко, координирующего «общий распорядок»; 3) принять новый вариант единоличного решения Немировича-Данченко без согласования с пайщиками, по которому «Драма жизни» с Качаловым — Карено выпускается первой; 4) согласиться с отказом Немировича-Данченко от «литературного вмешательства», понимаемого им «неизмеримо шире», в постановки Станиславского; 5) Станиславскому не брать себе помощников без разрешения Немировича-Данченко На это письмо Немирович-Данченко просил скорейшего ответа.

Станиславский был вынужден отвечать по пунктам ультиматумов. По первому — он согласился расширить полномочия {333} «председателя» правами «директора-распорядителя», как того хотелось Немировичу-Данченко, но при условии утверждения этого пайщиками. По второму — он подтверждал, что придерживается уже существующего порядка ставить в известность о своих режиссерских распоряжениях и регистрировать их в заведенных для этого книгах. По третьему — не согласился, чтобы порядок выпуска премьер «был решен одним лицом», и оставлял в силе решение пайщиков: сначала «Бранд» с Качаловым, затем «Драма жизни» с ним самим в роли Карено. По четвертому — не принял отказа Немировича-Данченко от литературного руководства своими спектаклями, но просил делать ему замечания наедине. По пятому — признал ошибку, что пригласил себе в помощники Сулержицкого без официального о том заявления.

Приглашение Сулержицкого стало новым поводом для осложнений. Замена Немировича-Данченко за режиссерским столиком Станиславского фигурой совершенно неопытного в театре Сулержицкого не могла не произвести потрясения.

Немирович-Данченко сначала молча сносил действия Сулержицкого на репетициях, а потом подошел к нему и при всех объявил, что, как лицо неофициальное, он не имеет права распоряжаться по постановочной части. Станиславский почти рыдал: «Это глумление. Я плачу Сулеру деньги, он работает вовсю, и я же должен умолять о разрешении иметь своего помощника у Вл. И., который сам ничего не делает. Сулер, услыхав это, чуть не ушел из театра».

Станиславский познакомился с Сулержицким, как и все в Художественном театре, в 1900 – 1901 годах. Постепенно они сходились все ближе. В порыве восхищения Сулержицкий писал Станиславскому письма об его игре в Штокмане и Бруте. Его понимание того, что Станиславский делал в Бруте, шло вразрез со всеобщим осуждением его в этой роли. Сулержицкий нежно полюбил Станиславского и старался от всего оберегать. Он специально приезжал в Любимовку, чтобы подготовить его к известию о кончине Чехова. В будущем он будет сидеть нянькой при Станиславском, когда тот заболеет тифом.

Станиславский отвечал ему и чувством симпатии, и материальной помощью, одалживая деньги. Но гораздо важнее то, что он доверял ему как своему единомышленнику. «Как я счастлив, что ты обрел в Сулержицком дельного и сродного по духу помощника», — писал Станиславскому Стахович, хотя ему как человеку, живущему по правилам комильфо, Сулержицкий поначалу показался легкомысленным.

{334} Немирович-Данченко не мог так же просто, как Стахович, принять появление около Станиславского «Сулера». Это было в его глазах слишком опасное сближение Станиславского с любителем. Он развил эту тему в ответном письме 5 ноября 1906 года. «Сулержицкий уже не просто помощник Ваш, а то, что у нас называется второй режиссер, стало быть — учитель наших актеров», — писал он, протестуя, что этот профессиональный риск допущен, и допущен без совета с ним.

На это Станиславский собирался показать Немировичу-Данченко официальный документ, одобряющий приглашение Сулержицкого. Другого документа, кроме фразы в письме Стаховича, если считать ее за выражение согласия третьего директора МХТ, в архивах нет. Получается, что приглашение Сулержицкого состоялось за спиной Немировича-Данченко и он узнал о нем последним, после Стаховича[35]. Это было для него вдвойне неприятно.

В случае с Сулержицким ревность сильно подвела интуицию Немировича-Данченко. Он не сразу распознал талант этого человека и его истинную принадлежность к кругу Художественного театра — к его людям, атмосфере, к его искусству. Сулержицкий вошел «своим» еще быстрее и легче, чем Качалов и Леонидов. Но так как сохранение отношений со Станиславским Немирович-Данченко объявил в это время своей первостепенной задачей, он, указав Станиславскому вторично на бестактность его поступка, поспешил высказаться за приглашение Сулержицкого.

Все же на службу в театр Л. А. Сулержицкий был оформлен лишь с 15 июня 1907 года на должность режиссера с годовым жалованьем 1800 рублей. Такое же тогда получали стоящие во втором ряду труппы Н. С. Бутова и А. И. Адашев.

Когда Сулержицкого не станет, в годовщину его кончины Станиславский объяснит, почему его карьера в МХТ взвилась так стремительно. Он скажет, чем он был для этого одарен: «Сулер собирался не выходить из пассивной роли помощника, не считая себя готовым для большего, но с первой же репетиции темперамент унес его, и он отлично помогал углубляться в душевные тайны произведения. Очень скоро в нем обнаружились большие данные для режиссера: литературность, психологическое чутье, способность быстро загораться и угадывать чужое чувство и стремление, большое терпение <…>».

{335} Станиславский продолжал перечисление замечательных качеств. Для того чтобы понять, кем стал Сулержицкий для Станиславского, достаточно процитированного отрывка. Ведь это именно те же качества, быть может, исключая «большое терпение», которые принес в театр Немирович-Данченко. Так в чем же разница? А в том, что он не соглашался отдать их Станиславскому так же бескорыстно и преданно, отрешаясь от самого себя, от своего значения и своей роли, как отдавал Сулержицкий. При этом Сулержицкий не был столь наивен, как можно подумать. Когда на горизонте Станиславского появится новое увлечение — Крэг, ему станет обидно, но он преодолеет эту обиду ради Станиславского.

Для того «чтоб не возбуждать больше сомнений», Немирович-Данченко написал Станиславскому 5 ноября еще одно письмо, с уточнением ряда конфликтных проблем. Отвечая, Станиславский как бы еще раз прописал свои позиции. Из этого эпистолярного диалога наиболее характерен обмен следующими положениями:

Немирович-Данченко: «Мне, лично для меня, не надо роли какого-то монарха в театре. <…> Я считаю только необходимым, — и Вы с этим, конечно, не можете спорить, — что кто-то один должен держать в руках все вожжи. По последним годам казалось, что это я».

Станиславский: «Без сомнения Вы тот человек, который должен соединить в своей руке все вожжи отдельных частей, и когда Вы их держите, в театре все идет хорошо».

Немирович-Данченко (о Сулержицком): «… Вы поручаете ему прочесть труппе “Синюю птицу”, и он ведет целую беседу толкования этой пьесы. Кому же придет в голову, что даже такое “литературное” явление происходит без моего ведома?»

Станиславский: «За эту бестактность охотно извиняюсь еще раз».

Немирович-Данченко: «Это все поднимает старый вопрос: что я такое в театре, как не просто-напросто Ваш помощник по всем частям, как художественным, так и административным? <…> Так остро мое бесправие в театре не стояло никогда. <…> Я писал сегодня Вам о том, что желаю власти — не для власти, а для того, чтобы знать положение дела, угадывать дальнейшее и отвечать за него <…> для того, чтобы по возможности хорошо довести сезон, усиленно поддержав Ваши художественные намерения. Неужели это не ясно из моего письма?»

{336} Станиславский: «За желание поддержать мои художественные намерения низко кланяюсь и искренно благодарю. Каюсь, что из предыдущих писем я этого не понял».

Немирович-Данченко: «В вопросе Бранд — Карено — Качалов исполняю Ваше желание и собираю сегодня пайщиков <…>. До сих пор пайщики желали одного, чтоб сговорились я и Вы. Я предложил Вам это соглашение, Вы отказываетесь решать без пайщиков, — очевидно, даже обидевшись на меня. Я всеми силами души хотел бы хоть на этот сезон сделать наши отношения в деле хорошими, чтобы поддержать театр. Очевидно, я не умею».

Станиславский: «От всей души хочу, чтоб наши отношения были не только приличны, но гораздо больше, тем более, что это так нетрудно устроить. Дайте мне отвести душу, хоть в одной пьесе, и я буду делать все, без этого я задыхаюсь и, как голодный, думаю только о пище».

Были еще проблемы, явившиеся в последнее время. Они тоже вошли в переписку 4 – 5 ноября 1906 года и отразились в дневнике Станиславского. Так, Немировичу-Данченко показалось, что Станиславский посягал на его самостоятельность еще в двух областях — в сношениях Художественного театра с драматургами и в школе.

Очень трудно было проводить границу между письмами, обращенными лично к Станиславскому и к нему как директору МХТ. Станиславский сам отвечал писателям. Но всякое его суждение связывало потом Немировича-Данченко каким-либо обязательством. Он потребовал, чтобы впредь письма передавались для ответа ему, так как за стенами театра известно, что литературным veto распоряжается он. Станиславский не согласился с ним и оставил право личной переписки с авторами за собой.

Школа Художественного театра, или, как ее еще называли, сценический класс, была созданием Немировича-Данченко. Она заменила ему оставленное преподавание в Филармоническом училище и позволила продолжить педагогическую деятельность, которую он любил. История сценического класса известна плохо, потому что почти не сохранилось о нем документов. Нельзя назвать день и час, когда Станиславский, сначала державшийся от школы в стороне, проявил к ней интерес больший, нежели почетное присутствие на конкурсах и экзаменах. По словам Немировича-Данченко, что он объявлял «ученикам как большую радость» приход Станиславского для занятий, можно судить — бывало это не часто.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 59; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!