Елена Борисовна: о неизвестных великих душах



 

 

«Хороший эпиграф у повести „Удар молнии“: „Великих душ гораздо больше, чем принято думать“. Только от одних остаются многотомные романы, а от других лишь один поступок, фраза или улыбка. А от героя повести, Гольдернесса, — любовь. Она, как „удар молнии“, вдруг осветившей путь или, наоборот, заставившей остановиться.

Она призывает нас искать настоящее, отбросить все мелкое, случайное — это мешает искать и верить, что найдешь. Ведь, наверное, у многих оно есть, настоящее, есть и настоящая любовь, только она молчаливая, сказать о себе не может. Гольдернесса любовь переполняла, он не мог носить ее в себе, она просто выплескивалась из него, он не мог не писать о своей любви. Ценность этой любви и этих писем чувствует и Ирина — она хочет, чтобы люди узнали, прочитали письма Гольдернесса, ведь они не только к ней — они ко всем людям. Прикасаешься не просто к прекрасному чувству, узнаешь еще и прекрасного, великого человека — я говорю о Гольдернессе. Поражает глубина его поистине всепоглощающего чувства, какое-то фантастическое проникновение в мысли, чувства, характер любимого человека. Трогает его самоотреченность в любви, когда ничего не требуют в ответ. Трудно передать все свои мысли и чувства словами, просто письма эти меня потрясли! А в наше время потрясти чем-нибудь современного человека трудно — такие мы все стали не то, чтобы равнодушные, просто, скорее, неудивляющиеся.

Хочется многое сказать — и впервые не найду привычных, гладких, удобных фраз, которыми всегда привыкала отделываться. Даже не знаю, зачем я пишу письмо это, оно, скорее, для меня самой, чем для вас. Просто испытываю к вам огромную благодарность за то, что вы заметили, не прошли мимо такого сокровища. Вы писали, что вам было больно писать, больно „отсекать лишнее“, но без этого не получилось бы подлинного произведения (хотя называть так это странно). Последовательность писем удивительно правильная. Эдуард как бы постепенно раскрывается перед нами и постепенно приходит к своему апогею — любви, и тут понимаешь, что иначе у него быть не должно, такой человек должен был любить именно так.

г. Красноярск».

 

 

3. А. Р. Смирнова: просто хорошие люди…

 

 

«Я часто думаю о просто хороших людях. Будто бы ничем не замечательных, но как-то неприметно, скромно обогащающих жизнь. Вот ваша бестужевка. Как жаль, что мне ничего не было известно о ней при ее жизни. Я бы посылала ей фрукты из моего сада, а может быть, и цветы, если бы кто-нибудь из окружающих меня, людей летел в Москву… Я живу в маленьком южном городе, на берегу моря, всю жизнь работала врачом в больнице, потом в санатории, сейчас уже стара, немногим моложе вашей Амалии. Воспитываю внуков и ухаживаю за деревьями и клумбами в саду. И душа не на месте у меня: всю жизнь что-то делала для людей, а сейчас… чем порадую их я сейчас? Что я могу?

Вы сообщите мне, пожалуйста, адреса тех бестужевок, которые были на описываемой вами встрече, я буду посылать им что-нибудь хорошее из моего сада. У меня такое чувство, будто это мои старшие сестры. Хотя в моей семье я была старшей сестрой, воспитывала и заботилась о младших. А теперь вот захотелось заботиться об этих неизвестных мне старших сестрах.

Кажется, в одной из ваших книг я читала о том, что самая большая человеческая драма — неучастие в жизни. Эта мысль мне близка. Я никогда не понимала людей, ничего не созидающих помимо собственного комфорта и благополучия.

С возрастом эта драма становится будто бы и неизбежной: человек устает от активной деятельности, хочет отдыха, покоя. Моя цель состоит в том, чтобы устранить эту неизбежность. Говорят, что любой возраст чем-то хорош. Перефразировав этот афоризм житейской мудрости, можно утверждать, что в любом возрасте человек может найти доступные его силам — пускай очень скромным! — формы не биологической, а истинно человеческой жизнедеятельности. Для меня сегодня это: общение с людьми. С людьми дальними и ближними.

И вот что интересно: только действуя хотя бы в этой скромной форме: ободрить, написать письмо, посоветовать, просто дружески улыбнуться, — и испытываешь подлинно глубокий, радостный покой в сердце…

После вашего этюда я пошла в библиотеку, достала все, что издано о Бестужевских курсах, и читала не отрываясь.

Какие замечательные люди!

Это же надо: всем на свете интересовались и все на свете умели, и не было чуждо им ничто человеческое

Гагра».

 

 

НИЧТО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ…

 

Ничто человеческое…

 

Перрон был похож на клумбу, и в толпе людей с целыми охапками роз и георгинов Леонид Аристархович, известный человек в нашем городе, выглядел несколько странно: в руках у него был не букет, а нечто непонятное, неправильной формы, наглухо закрытое бумагой.

Я решил, что это большая кукла. У Леонида Аристарховича была десятилетняя дочь. «Наверное, — подумал я, — с этим поездом она возвращается с юга из детского санатория».

Но, когда подошел состав, из вагона вышла не дочь, а его жена, нежно, мимолетным касанием погладила загадочный пакет и зашагала с мужем к выходу в город…

Мы были с ним старинными, со студенческих лет, товарищами, и, хотя из-за занятости Леонида Аристарховича виделись нечасто, он чувствовал себя при наших встречах непринужденно и легко. И когда я однажды рассказал ему, что видел его на перроне вокзала и подумал, что он с большой куклой ожидает дочь, Леонид Аристархович рассмеялся:

— То не кукла была, а розы. Достойные кисти Коровина.

— Почему же ты так запаковал их? — удивился я.

— Понимаешь ли, с обнаженными розами… — посуровел он.

Мы были в его большом, строгом кабинете руководителя солидного машиностроительного объединения.

— С обнаженными розами?.. — не понял я.

— Ну, — рассердился он, — ты литератор, поэтому поговорим для ясности о чувствах. Ты на виду их держишь? Тоже небось не каждую розу, не каждый шип выставляешь. Даже там. — Он махнул неопределенно рукой в сторону окна, думая, видно, в эту минуту о вольной жизни литератора. — А тут… — Он посмотрел на строгие стены.

— Но ты же не в кабинете ожидал жену. А на перроне вокзала.

— А… — тряхнул он головой, — сидит во мне что-то или кто-то, ну наподобие литературного консультанта в твоей жизни. Но только он перед тобой с острым карандашом, а этот во мне самом и повторяет: строже, суше, жестче!

…Я начал с роз, потому что разговор о них помог мне потом одержать победу в единоборстве с совершенно реальным литературным консультантом.

— Без обнаженных эмоций вы обойтись не могли! — Литературный консультант даже не ртом, а ноздрями едва уловимо усмехнулся, и его острый карандаш ужалил непонравившуюся строку в моей рукописи[5].

У консультанта было четкое и бесстрастное лицо римлянина эпохи императора Тиберия. Страницы книг, которые выходили при его участии, сухо дышали ночным покоем холодеющей пустыни — в ней отдыхает, остывая, перегретый за день песок.

— Раньше у меня было: «беззвучно зарыдал», — оправдывался я, — а стало скромнее: «заплакал». Раньше было: «кусал кулаки, чтобы отвлечь себя от боли», а стало скромнее: «закрыл лицо руками».

Консультант обожал, чтобы было скромнее.

«Скромнее», — говорил он авторам, когда их герои беспечно и бесшабашно веселились, открыто выражали переполнявшие их чувства или, не дай бог, обнаженно страдали от неразделенной любви.

— Было… — повторил я, — стало…

— Что же, — карандаш оторвался наконец от крамольной строки и, будто действительно оставив в ней жало, обессиленный, выпал из пальцев, — что же, попробуйте теперь довести тенденцию к скромности до логического завершения и… — карандаш, как в сеансе телекинеза, почти без участия руки, поднялся, утвердившись на острие, — и, убрав «заплакал», «закрыл», напишите: «отвернулся, чтобы не видели его лица».

— Я хочу, чтобы читатель видел его лицо.

— И увидит, когда ваш герой успокоится, — улыбнулся консультант.

— Послушайте! — начал я ему объяснять, будто он ни разу не читал моей рукописи. — Герой рассказывает о трагической гибели слона, с которым он не расставался почти тридцать лет, с самого начала войны. Он получил его в сорок первом, когда его цирк-зоопарк находился на западе Украины. Они шли на восток много дней и ночей под бомбами, добрались до Тбилиси, потом до Еревана. Там слон Вова нянчил дочерей Ивана, качал их на ноге, поднимал хоботом. Но особенно любил удружить шоферам на крутой дороге у зоопарка, с утра до ночи бодал он «виллисы» и «студебеккеры», помогая экономить бесценный в войну бензин. На этой дороге он и погиб почти через тридцать лет. Его мучали камни в печени, он на рассвете вышел на шоссе, увидел машину и, как шел к ней когда-то, пошел и сейчас, потом увидел троллейбус, подбежал, начался переполох… И вот Иван, рассказывая об этом, переживает тот день, ту минуту, когда слон лежал на шоссе, еще дышал и посмотрел на него в последний раз…

Консультант терпеливо выслушал то, о чем он не раз уже читал с карандашом в руках, и заключил четко:

— Герасим и Муму эпохи НТР. — Потом повторил: — «Он отвернулся, чтобы не видели его лица».

— А я люблю человеческое лицо в минуту потрясения сильным чувством, когда в нем играет живая душа, — ответил я с излишней патетичностью.

— Читайте Тургенева и Толстого, — посоветовал консультант. — Ходите в театры и музеи.

— Я люблю его в жизни. Когда оно живет заодно с сердцем. Когда оно живое зеркало души…

Я вовремя замолчал, поняв по выражению губ консультанта, что через несколько секунд его пожелание «Отвернулся, чтобы не видели его лица» будет уже относиться не к моему герою, а ко мне самому: выдав обнаженные эмоции, я нарушил устав скромности. И тут меня осенило: во мне ожило воспоминание о моем старинном товарище в строгом кабинете, и я извлек из этого воспоминания урок мудрости.

— Послушайте! — воскликнул я. — Ведь он же, Иван, рядовой человек. Не директор, допустим, солидного объединения. Можно и обнажить…

Консультант задумался. И по мере того как он медленно отрывал карандаш от рукописи, я понимал все отчетливее — он убежден: обнажать эмоции — непрестижно. И потому… в данном случае возможно…

Будущий историк культуры, вероятно, отметит одну небезынтересную особенность литературы 60-х и 70-х годов XX века: все более эмоционально богатой и разнообразной делалась искусственная жизнь в книгах писателей-фантастов; думающие машины становились чувствующими и страдающими, погружаясь в океан человеческой культуры, человеческого Духа.

В одном из рассказов думающая машина, расставаясь с любимым человеком, испытывает то незнакомое ей раньше состояние, которое мы, люди, достаточно хорошо изведав, поэтически вольно назвали душевной болью. Она жалеет, что не может заплакать — это в ней не запрограммировано, — тогда бы ей стало легче. Она жалеет, что не может рассказать миру о боли; ощутив человеческую муку, она хочет и выразить это по-человечески.

Теперь обратимся к литературе нефантастической, рисующей реальных людей, реальную жизнь.

 

«Это стеноз, болезнь молодых женщин. При обычной сердечной недостаточности доживают до старости. Стеноз развивается сам собой, вне зависимости от бережливости, и убивает молодых. Им нельзя рожать, но они рискуют и рожают, потому что всегда остается какая-то надежда. Лекарства при этом пороке помогают плохо. Помогают операции на сердце. В мире прооперировано сотни тысяч…»

 

Что это — чтение вслух страницы из медицинской энциклопедии? Бесстрастное пояснение хирурга? Или, может быть, ответ на экзамене в мединституте?

Нет, это у героя умерла жена, и он, вернувшись оттуда, где она умерла, на аэродроме рассказывает… Больше к этому вопросу до самого конца пьесы он не возвращается. Тема полностью исчерпана.

Но возможно, это целомудренность горя, которое защищает себя от бесцеремонного вторжения посторонних? Нет, рассказ о стенозе следует за репликой деликатнейшего человека: «Я вас не спрашиваю ни о чем». Герой и говорит-то именно потому, что лишь подлинное страдание дает человеку высокое право молчать. Он за собой этого права, видимо, не чувствует.

Но может быть, он жену не любил, а лицемерить не умеет? Нет, насколько я понял, жена не была для него человеком чужим, он ее любил…

Суть в том, как герой понимает чувство, о котором идет речь. «Любовь марксистами определяется как категория надстроечная» — заявление это делается героем совершенно серьезно и относится нм самим к жанру дорогого его сердцу «инженерного разговора».

Он имеет при этом в виду не любовь к женщине, а любовь к заводу, любовь к делу; но если любовь вообще — категория, и к тому же надстроечная, то поведение героя на аэродроме удивлять не должно: его голова и сердце безраздельно заняты базисом — делом.

(Можно было бы, конечно, в этом месте подвергнуть героя критике за, мягко выражаясь, несколько вульгарное толкование серьезных понятий, но, мне кажется, уместнее привести строку из письма Маркса жене: «Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть».)

При всем при этом я не хочу думать, что герой — человек абсолютно бездушный, нет, я хочу надеяться, что в нем самом тоже сидел консультант — мой консультант с четким и бесстрастным лицом римлянина. Он-то и обработал текст о стенозе, добившись абсолютной «скромности» в передаче человеческих чувств.

А вот еще один герой; он понимает, что любимая женщина уходит (и, видимо, навсегда) к его товарищу, то есть он теряет самого дорогого человека, перед которым к тому же в силу ряда обстоятельств не может не испытывать чувства вины. Он узнает об этом и… далее следует авторская ремарка.

 

«Ничком падает на кровать. Музыка. Цех. На заднем плане печь…»

 

Наивно требовать от современного драматурга, чтобы его герой в минуты потрясения общался с залом посредством чувствительного монолога. Но и не печь я хочу увидеть в эти минуты, а живое, страдающее заодно с сердцем, может быть, даже зареванное человеческое лицо.

Коварны ремарки в пьесе. Они выражают иногда гораздо больше, чем хотелось бы авторам.

Мне осталось назвать героев, о которых шла речь. Это конечно же Чешков из пьесы И. Дворецкого «Человек со стороны» и Лагутин из пьесы Г. Бокарева «Сталевары».

Об обеих пьесах писалось немало и с неизменным одобрением. Я далек от намерения добиваться сейчас «переоценки ценностей». И Дворецкий, и Бокарев доказали, что борьба за график может волновать в театре не меньше, чем семейный разрыв или неразделенная любовь. В круг традиционных конфликтов и коллизий они ввели новые, остросоциальные столкновения. И может быть, самое существенное — к созданным ими героям авторы (как и театры, поставившие пьесы) относятся весьма многозначно.

Иное дело литературные и театральные критики. Некоторые из них широковещательно объявили, что появился новый герой, новый социальный тип, заслуживающий безусловного одобрения, а стало быть, подражания.

«На смену разнообразным вариантам борьбы за „человеческие отношения“, — пишет Л. Аннинский в журнале „Театр“ о „Человеке со стороны“, явилась „идея четкой компетентности, безусловной рациональности и научно обоснованной организации труда“. Вместо „руководителей-психологов, ищущих контакта и отзыва“, явились „техники-интеллигенты“, „белые воротнички“, узкие, как рапиры, несгибаемые, четкие и жесткие». И это весьма отрадно, ибо «с электронно-вычислительной техникой… не потолкуешь по душам». То, что сегодня вокруг «техника-интеллигента» не вычислительные машины, а люди, которые не могут работать и жить хорошо, если кто-то не чувствует их души, критика не особенно волнует. Равно как и то обстоятельство, что, набежав на несгибаемую рапиру, можно пораниться до полусмерти. Будь осторожен, на то она и рапира.

…Соотношение ума и сердца, рационального и эмоционального — одна из самых больших тайн человеческой личности.

Конечно, любая эпоха в зависимости от общественных идеалов возносила те или иные качества — аскетизм или жизнелюбие, телесную красоту или воинскую отвагу. В век НТР к разряду особенно почетных качеств действительно относятся «четкая компетентность» и «четкий рационализм». Но так же как в эпоху культа телесной красоты истина о духовной красоте человека утверждалась «безобразным» Сократом, а в средние века, когда жизнелюбие осуждалось, именно жизнелюбцы отогревали человеческие сердца, — сегодня особенно нужно эмоциональное богатство для развития творческих сил «делового, стремительного столетия».

Нас интересует и еще один аспект сухого рационализма, о котором редко говорят и редко пишут, — его не демократичность. По неписанному кодексу рационалиста быть эмоциональным непрестижно, то есть непрестижно быть человечным, открытым, общительным, душевным. Это рассматривается порой как нечто старомодное, обременительное в эпоху НТР. Но поскольку вокруг сегодняшнего руководителя не вычислительные машины, а «обыкновенные» люди, их ранит стиль «узкой рапиры», они воспринимают этот стиль как холодный пафос высокомерия. А вот то, что высокомерие в миллион раз непрестижнее эмоциональности, рационалист тоже не понимает, культивируя штамп замкнутости.

Этот штамп существует и в жизни, и в искусстве. Он ведет к обедненному пониманию человека и к его действительному обеднению.

Хорошо, когда этого штампа нет. Одна из самых волнующих, человеческих страниц в романе Ф. Абрамова «Пути-перепутья» — та, где, стоя у окна строгого рабочего кабинета, плачет секретарь райкома Подрезов — от обилия нахлынувших воспоминаний, чувств, боли, надежд.

Человечности не надо стыдиться ни в действительности, ни в литературе. И непосредственности тоже. Боясь открыто выразить чувства, которые нас переполняют, — рассмеяться, когда весело, заплакать, когда мы потрясены или растроганы, — мы часто боимся лучшего в себе, и это лучшее, не находя выхода, умирает, как костер, наглухо заваленный валежником… Мужество — в искренности.

Мне кажется неслучайным соседство двух изречений в известной анкете «Исповедь», на вопросы которой отвечал Маркс. «Ваше любимое изречение». — «Ничто человеческое мне не чуждо». — «Ваш любимый девиз». — «Подвергай все сомнению».

Именно люди, которым не чуждо человеческое, и умеют все подвергать сомнению, то есть выбирать в сложной ситуации единственно верное решение.

Бесстрашие ума находится в непосредственной зависимости от эмоционального богатства.

И надо суровее обходиться с консультантом, то есть с сидящим порой в нас самих штампом замкнутости и скрытности, который мешает выявлять это богатство.

 

Повесть о последней любви

 

Первое письмо В. Е. Лисова

 

 

«…Вы нередко пишете о людях будто бы ничем не примечательных, не интересных, а на самом деле совершенно удивительных. Ваши очерки о них и вызвали во мне желание рассказать (а быть может, питаю нескромную надежду, Вы поведаете об этом читателям) об одном тоже „неинтересном“ человеке — Лиле Николаевне Тальковской. Я рискнул Вас побеспокоить, потому что подобные документальные рассказы о людях ушедших, о их высокой духовности, о доброте теперь, когда формируется новый человек, осмелюсь заметить, человек третьего тысячелетия, нужны особенно.

Я располагаю и письмами Л. Н. Тальковской, и воспоминаниями о ней (собирал их тщательно в последние месяцы), и фотографиями. Может быть, Вас это разочарует, но она ничего не подарила обществу, точнее, ничего чисто вещественного, ни мебели, ни картин, ни тех или иных музейных диковин. Она подарила — извините за высокопарно-старинный стиль — себя самое. А поскольку была она сама Человечность, то дар этот, полагаю, немалый. Лиля Николаевна последние двадцать пять лет (1949–1974 годы) работала в небольшой пензенской библиотеке, обслуживающей сотрудников торговли и потребкооперации, собственно говоря, она сама создала эту библиотеку почти из ничего, из нескольких десятков книг.

Посылаю Вам воспоминания о Л. Н. Тальковской. Не согласились бы Вы написать и об этом „неинтересном“ человеке?

 

P.S. Боюсь, что эти скупые и общие строки не сумеют Вас заинтересовать. Хочу добавить, что общественно-социальный смысл рассказа о Лиле Николаевне Тальковской я вижу в том, что у нас нет ни одного серьезного увлекательного повествования о библиотекарях. А ведь именно они-то живые посредники между лучшим, чем богата мировая и отечественная культура, и широчайшими массами читателей. Лиля Николаевна рассматривала работу в библиотеке как увлекательную и действенную форму общения с людьми, она бесконечно радовалась возможности лепить их души и умы, но об этом лучше, чем я, рассказывают ее читатели и сослуживцы».

Лисов Владимир Евлампиевич, пенсионер, г. Москва, май 1977 г.

 

 


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 155; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!