Быть личностью — удел избранных?



 

Волнующая это вещь — ощутить великую революционную этику, давшую миру бессмертных героев, в поведении и образе мышления окружающих нас сегодня «обыкновенных» людей. Но чтобы почувствовать это, нужны усилия мысли и сердца: в потоке дней, в повторяющихся мелочах иногда утрачивается ощущение социальной объемности жизни, начинаешь воспринимать ее не стереоскопически, а в совершенно искусственном, механическом делении на «будничное сегодня» и «легендарное позавчера». В «будничном сегодня» живет будто бы ничем не замечательный человек: сослуживец, попутчик, сосед по даче, а в «легендарном позавчера» жили Томас Мор, Кампанелла, декабристы, герои революции. И та минута, когда в «обыкновенном» современнике узнаешь черты легендарного героя, дает урок мудрости.

Для Радищева высшая радость, как известно, состояла в том, чтобы «соучастником быть во благоденствие себе подобных».

И вот эти самые, казалось бы, музейно-величавые слова я услышал однажды от детского хирурга, доктора медицинских наук В. И. Францева, и относились они не к легендарной, отдаленной от нас столетиями личности, а к рабочему-рабочему-лекальщику Сергею Степановичу Павлову. Он создал уникальный хирургический инструмент, помогающий при операциях на сердце, — инструмент, который до этого хорошо делали только в Англии, где мы и покупали его.

Размеры инструмента, его суть он узнал от инженера, сына которого оперировали в одной из московских клиник. Павлов работал над инструментом вечерами и по выходным дням в течение ряда лет. Когда с ним заговорили о денежном вознаграждении, ибо ценность его работы измерялась не только исцеленными жизнями, но и сэкономленным государству золотом. Павлов ответил: «Лучше покажите мне двух человек, которым помог мой инструмент».

Именно эти его слова, напомнив «музейную» фразу Радищева, сообщали событию легендарное освещение, открывали ту объемность видения, без которой оно философски непонятно.

Творческая ли личность Павлов? Вопрос риторический! А вот человек, ничего удивительного, яркого не создавший, «самый-самый обыкновенный», — ну, обыкновеннее не бывает! — творческая ли он личность? Ответить на это сложнее. И тут стоит обратиться к книге Г. Л. Смирнова «Советский человек». Разбирая различные определения личности, автор останавливается на двух полярных: можно ли личностями «считать лишь тех людей, которые обладают оригинальными свойствами — своеобразием мышления, глубиной чувств», или «личностью является каждый человек»? Философ решительно высказывается в пользу второго определения, как более научного и отвечающего демократизму коммунистического учения.

В сущности, речь идет о том: что такое творчество, что такое творческий человек? А это вопрос человеческой судьбы. Самый распространенный ответ: творчество — это рождение чудесной новизны, появление новых великих художественных и материальных ценностей, которые украшают мир. Именно так отвечают и многие философы, и большинство «обыкновенных» людей, нефилософов, задумывающихся над собственной жизнью, над тем, что они могут дать миру.

А между тем в этом ответе есть глубочайшее заблуждение. Оно станет понятным, если вообразить трехмиллиардное человечество разделенным на две неравные части: небольшую — избранных людей, одаренных божьей искрой, обладающих большими, яркими талантами, которые действительно украшают мир, радуют нас книгами, симфониями, научными открытиями. И рядом — его большая часть, состоящая из «обыкновенных», «рядовых» людей. Им будто бы и не дано рождать ту самую чудесную новизну, которая сопряжена у нас с самим пониманием творчества.

Мои раздумья о том, что такое творчество, творческий человек, начались несколько лет назад с того, что я получил письмо от молодой женщины, чертежницы. Вот оно:

 

«Волнуют меня эти слова: творчество, творческий человек, радость творчества. Я часто задумываюсь: к кому же они относятся? Ну, разумеется, в первую очередь к поэтам, композиторам, ученым, то есть к людям талантливым. А что, если я бесталанная, самая обыкновенная, умею лишь наслаждаться литературой и искусством, а сама не умею ничего? Но ведь и я же часто испытываю большую радость. И не только от книг или событий. Вот сижу в чертежной, подниму голову, увижу за окном краснеющие клены и будто получила подарок. Потом старательно черчу фундамент или канализационную трубу, и радость постепенно утихает. Однажды я подумала, как дура: ну, хоть бы ватман из белого стал голубым или оранжевым в ту минуту, когда я радуюсь, ну, хоть бы что-нибудь в мире изменилось».

 

Наивное письмо? Конечно. Его можно назвать наивным, потому что оно с полудетской отвагой неведения вторгается в один из самых сложных «философских миров»: человек — творчество — жизнь. Но это же письмо можно назвать и мудрым, ибо в нем начинает пульсировать то широкое понимание творчества, его разнообразных сфер, которое, по-моему, сегодня особенно актуально.

Слова «творческая личность», по существу, тавтология. Если личность — то непременно творческая! Потому так и задела меня, казалось бы строго теоретическая, постановка вопроса в книге Г. Л. Смирнова о том, кто же является личностью.

Творчество возможно и в самой скромной, самой будничной форме. Это может быть слово, это может быть улыбка, которая несет кому-то радость. Я думаю, что и домашняя хозяйка, которая сообщила дому какой-то обаятельный уклад, — она тоже творец. И водитель автобуса, который, видя, что в машине много старых людей, ведет ее особенно бережно, — и он творец. И учитель, который входит в класс с такой глубокой готовностью передать лучшее, что у него есть за душой, детям, что они это ощущают как бы растворенным в воздухе, — он творец, несомненно…

Людей бездарных — без дара — не бывает.

— Не бывает?! — сердито воскликнул один остромыслящий социолог, которому я изложил эти соображения. — Что ж, если исходить из того, что личностью является каждый человек, вывод ваш, несмотря на известное прекраснодушие, логичен. Но, думается, есть люди, в разные века их именовали по-разному, которых личностями не назовешь даже при самом демократическом толковании этого понятия. Данте называл их ничтожными. Это те, — помните? — кто «не знает ни славы, ни позора смертных дел». Им нет места ни в раю, ни в аду. Они не личности, потому что отреклись в малодушии от деятельности. Они не делают зла, но их не хватает на то, чтобы делать добро. Личность рождается одновременно с деятельностью. Во имя добра. Или, увы, во имя зла. Бывают личности со знаком плюс, бывают личности со знаком минус. Но там, где есть плюс и минус, есть и переходная точка — ноль. По сегодняшней терминологии — обыватель.

— Мне кажется, — возразил я ему, — что, несмотря на логическую стройность схемы с плюсом, минусом и нолем, она, как и любая схема, неадекватна многообразию жизни и сложности человека. Было бы нелепо утверждать, что вокруг нас нет «ничтожных». Но кто может поручиться, что в новых обстоятельствах, в иной ситуации «ничтожный» не обнаружит того самого плюса или минуса, о которых сейчас шла речь? Человек ведь не неизменная, раз навсегда твердо установленная величина (плюс два, ноль или минус три), он меняется в зависимости от окружения, обстоятельств, условий жизни. И не столь уж часто он до конца жизни остается нолем, даже если в какой-то из моментов ее и выступает как ноль. И вот чтобы ноль стал не минусом, а плюсом, лучше с точки зрения социальной педагогики видеть в нем личность. Поэтому и согласен я полностью с определением, которое поддерживает Г. Л. Смирнов: «Личностью является каждый…» И это отнюдь не означает прекраснодушного отношения к жизни, не влечет за собой отрицания ее конфликтов и противоречий.

Вот интересный, как любят говорить журналисты, человеческий документ. Письмо-исповедь электрика колхоза из села Новоивановка Ореховского района Запорожской области Николая Ефремовича Лисогурского.

 

«Живу в селе, большом и красивом. А люди у нас, как и везде, разные: умные, добрые, скучные, малодушные, бескорыстные и такие, которые ударились в накопление богатства.

Работаю я электриком в колхозе, много читаю, собираю библиотеку, насчитал 1300 томов, а теперь уже и счет потерял. Изучаю марксистскую философию. Интересуюсь литературой. Начал с античных авторов — Софокла, Еврипида, Лукреция — и так последовательно до наших дней.

Зачем я об этом нишу? А затем, что порой печатаются в газетах исповеди разочарованных людей, и, когда читаешь, невольно переводишь на себя и думаешь: как же мы-то с женой достигли счастья?

Всю жизнь стараюсь работать честно и много. Характер не очень уживчивый, не могу молчать, когда вижу несправедливость, за это приходится платить спокойствием. Так и живем, отвергая хорошее в поисках лучшего, но в этом, по-моему, заглавный интерес жизни, когда ты ею не удовлетворен. Люблю жизнь не сытым желудком, а духом, мыслью и чувством. Живу, когда трудно, и живу, когда легко, — словом, каждую секунду сполна.

Всю жизнь любил и люблю жену, но если бы это можно было показать так, как просто мы показываем мозолистые свои ладони… С годами любовь меняется, зреет и перерастает в сильную сознательную потребность жить друг для друга. И не только жить — воспитывать друг друга (вдумайтесь в это слово — „воспитывать“, то есть питать, кормить).

Одна женщина в газете писала, что муж ее много гневается и сердится. И все так убедительно объясняла, что не может с ним жить. Никак не пойму, зачем люди берутся объяснять необъяснимое. Правильно говорить — это одно. А правильно жить — совсем другое. Нельзя в слова уложить семейные радости и печали. Женщине дано рожать детей, это же такая вещь, что словами опять не скажешь, не придуманы такие слова. А в газете получается просто: я занята, загружена, на мелочи не могу обращать внимания, а муж сердится… Какие такие мелочи есть в жизни? Нету никаких. Дни и годы состоят из „мелочей“, которые и называются жизнью.

Придет время, и человек станет безмолвный, жалкий, и его зарывают в землю, так как он уже не представляет интереса, кто он ни будь. А до тех пор мы все вместе должны радоваться сообща, и грустить, и плакать, и смеяться…

Никому не хочу давать советы, а пишу, как думаю: надо любить всех, кто тебя окружает, и не искать уважения к себе. Всякий житель деревни знает: чем больше черпают из колодца, тем чище вода. Жить отрадно, когда живешь от полноты души, когда окружающие нуждаются в тебе, в твоем участии. И нельзя за это участие требовать плату или как бы сдачу обратно.

Трудно человеку? Жалуется он? Посоветуйте ему не разводить руками, не выявлять своей слабости. Если это женщина, пусть мужается и внушает себе, что она сильная, все может. Она может родить человека! А мужчина только словами это рождение может объяснить, разумом понять, а боли той не почувствовать. Вот в чем, мне думается, интерес жизни».

 

В этом письме жизнь как она есть, неприкрашенная, но и не обесцененная, не обедненная, жизнь с ее радостями и горестями, воспринимаемая без прекраснодушия и без праздного уныния «обыкновенным» и, в сущности, необыкновенным в своем глубинно-духовном понимании высших целей бытия человеком, электриком колхоза, далеким, казалось бы, от высоких духовно-интеллектуальных сфер. Личность ли он? Творческий ли человек? На эти вопросы отвечает само его письмо.

Но все это не означает, что личностями, как и поэтами, рождаются. Нет, ими делаются, как ораторами и солдатами. А точнее, и рождаются, и делаются. (Восстановим в памяти судьбы, еще далеко не оконченные, героев очерка «Урок», восстановим для большей наглядности и лучше поймем вашу мысль.)

Или углубимся в еще одно письмо, жизнеутверждающее, хотя речь в нем идет о вещах нелегких.

 

«…Пишу, а мои руки в это время занимаются хозяйством — чистят овощи, стирают белье. Эти занятия пугают многих девочек, кажутся им синонимом обывательства, мещанства. Но что же делать? У меня два маленьких сына. Старшему скоро четыре, а младшему полтора года. Я бесконечно люблю их. Они добрые, смешные, они могут стать настоящими людьми, а могут прожить ничтожную жизнь. Они сейчас беззащитны перед будущим. Если я не буду возиться у плиты, дважды в день стаскивать их с четвертого этажа на улицу и выгуливать там, на свежем воздухе, они станут хилыми, болезненными, если не научу любить музыку, деревья, собак, муравьев сейчас, пока не поздно, они не научатся любить — страшнее этого нет на свете.

Когда я родила первого сына, то испытала потрясение оттого, что приняла на себя ответственность за жизнь человеческого существа.

Теперь, в настоящем и будущем, мне придется много работать — такова взрослая жизнь и без всяких „увы“.

Мне 27 лет — кончилась та пора, когда я безвозмездно могла брать сокровища, накопленные человечеством, вот они — в библиотеках, музеях, концертных залах…

Теперь я живу взрослой жизнью, где главное — мои обязанности, и я смогу быть счастливой, только выполняя их. Я далека от мысли, что труд создания себя уже окончен — нет, он продолжается до последнего часа жизни, хотя, как правило, идеал уже выбран.

Взрослому человеку, в силу неизбежных обстоятельств, приходится основное время тратить на работу и гораздо меньше — на учебу, познание мира. Ему чаще приходится обращаться к самому себе, к собственным знаниям или незнаниям, душевному богатству или пустоте.

Взрослый более углублен в себя. И горе тому, кто, не найдя в себе ничего, кроме пустоты, начинает таскать то, что взять легко: грошовые переживания, интрижки, мелодрамы, ритм вместо музыки — мало ли? Этот набор примитивных чувств и культуры делает человека тем, кого мы называем обывателем. Человек страдает от одиночества — это стало известно не сегодня. Но одиночество все же предпочтительнее, чем суррогат общения. Встречаться с кем попало, болтать ни о чем — значит бессмысленно проживать свое время! Человеческая жизнь так коротка.

Я хочу подтолкнуть своих малышей в жизнь, дать им тот изначальный материал, из которого они уже сами смогут создавать себя.

Создать самого себя, прийти к высокой истине, к умению любить — то главное, что может сделать человек. А это труд — труд всю жизнь. Труд — научиться думать, труд — прочесть и разобраться в Достоевском и Фолкнере, труд — выслушать другого и удержать желание быть немедленно выслушанным самому. Нельзя все перечислить, но все это вознаграждается единственно настоящим счастьем. Его не дадут ни деньги, ни внешний блеск, ни волшебная палочка, исполняющая любые желания. С пустой душой, с неразвитым умом, со спящими чувствами вы можете в золотой карете объехать весь мир и не испытать в своем убожестве того наслаждения жизнью, которое доступно лишь великим труженикам, у которых хватило силы воли, настойчивости, целеустремленности создать самого себя.

Татьяна Семенова, инженер».

 

Так удел ли избранныхбыть личностью?

 

Искусство жить достойно

 

Что такое всесторонне развитая личность? Вопрос этот и раньше не был почтенно-академическим, с налетом возвышенного умозрения, сейчас же он становится особенно живым, максимально конкретным, требующим углубленных раздумий и точного ответа. Ведь статья 20 новой Конституции СССР, как и Программа КПСС, говорит именно об этом: о выявлении творческих сил и всестороннем развитии личности. Это возложило большую ответственность на всех, кто имеет непосредственное отношение к формированию личности: родителей, учителей, работников литературы и искусства…

На одной из читательских конференций (физический факультет МГУ) кто-то из студентов высказался в том смысле, что математики и физики сегодня должны особенно точно разбираться в литературе и искусстве, гуманитариям же именно сегодня вовсе не нужно быть более или менее компетентными в естественных науках.

— Почему? — последовал вопрос из зала.

— Потому что литература и искусство содержат в себе обязательные для ученого нравственные начала, научные же истины безразличны к нравственности. Так зачем же гуманитариям тратить драгоценное время на постижение этих наук?

Оратору, разумеется, тотчас же возразили, что научные истины сами по себе к нравственности действительно безразличны, однако поиск этих истин не может не отражаться на нравственном уровне личности. И гуманитарии, если они хотят быть гармонически развитыми людьми, не могут позволить себе «роскоши» быть невеждами в естественных науках.

Работники детских библиотек рассказывали мне о том, что желание получить философские ответы на вопросы о том, как жить достойно, у юных читателей велико, как никогда. И это замечательно, ибо человека, не умеющего жить достойно, нельзя называть всесторонне, гармонически развитым, даже если он будет разбираться и в естественных, и в гуманитарных науках и к тому же радостно удивлять окружающих обилием хобби.

Кстати, о хобби: им может быть тысяча милых вещей. Любовь к музыке, коллекционирование художественных альбомов и резьба по дереву, к хобби можно отнести множество странностей и чудачеств, а также почтенно-серьезных занятий. Но есть одна вещь, которая не может быть хобби (в легкомысленном понимании этого слова), — увлечение философией, ибо философия — любовь к мудрости. Это не может быть хобби хотя бы потому, что увлечение не больше чем увлечение, а любовь не меньше чем любовь. Нет ничего неприятнее поверхностно-«интеллектуальных» разговоров на философские темы, которые ведут великовозрастные люди, склонные к той или другой моде, и нет ничего отраднее первых больших философских вопросов у подростков, задумывающихся о высших целях человеческого существования.

У растущего человека возникает множество «почему?». Разумеется, на эти «почему?» не смогут ответить даже сотни самых умных, талантливых писателей и философов, педагогов и родителей. Ответить немыслимо, но можно научить искусству услышать ответы от самой жизни. Это искусство заключается в том, чтобы растущий, формирующийся человек учился собственный, духовный опыт, рожденный его собственным, казалось бы, неприметным существованием, соединять с духовным опытом веков и поколений, запечатленным в философии, литературе и искусстве. Вот именно тогда он будет творческой личностью, ибо сопричастность к духовным богатствам человечества одарит его широким пониманием творчества. Он поймет, что творчество в жизни — это не только создание неких непреходящих духовных и материальных ценностей, но и самые «обыкновенные» вещи: человеческое общение, любовь, деятельная доброта, самовоспитание. Умение вносить в окружающую жизнь свет человечности.

Жизнь сегодняшнего советского общества отмечена тенденцией к синтезу всех гуманистических ценностей, нажитых человечеством за его тысячелетнюю историю. Это нашло отражение и в лучших явлениях нашей литературы.

Наше нравственное самосознание поднимает сегодня на огромную высоту гражданственность, совесть, сострадание, доброту, коллективизм, сочувствие, творчески развивая эти живые этические ценности. Тот грандиозный социальный опыт, который накопило наше общество и государство за минувшие шестьдесят лет, откладывается в самых глубинных слоях человеческой личности, формируя ее понимание мира и человека, ее духовно-нравственные запросы.

Сегодняшнее стремление нашего современника лучше понять себя, свой внутренний мир социально ценно, ибо по самой логике вещей это неизбежно ведет к новому, живому пониманию гражданственности, долга перед обществом. Самые разные люди все теснее сопрягают тончайшие, интимные движения души с жизнью общества. Им хочется, чтобы не только их труд, его непосредственные материальные плоды, но и духовная сфера рассматривалась обществом, всеми их согражданами как социальная ценность. Ряд читателей, рассказывая об этих своих устремлениях, напоминают известные слова Маркса о том, что человек коммунистического общества будет относиться к чувствам окружающих людей как к собственному богатству.

 

Бестужевка

 

Я хочу рассказать о бестужевках.

Во второй половине XIX века в Петербурге были созданы постоянные Высшие женские курсы, по существу, женский университет, первым директором их стал известный в то время историк — академик К. Н. Бестужев-Рюмин, племянник казненного декабриста. Он совершенно бескорыстно в течение ряда лет организовывал курсы, а потом руководил ими, поэтому и стали их называть в его честь Бестужевскими. А русских девушек, желавших получить высшее образование, слушательниц этих курсов, называли бестужевками.

Лучшие люди России — талантливые ученые, писатели, артисты — старались помочь женскому университету при его рождении и в последующие десятилетия деньгами или непосредственным участием в его деятельности.

В пользу курсов устраивались книжные базары, лотереи, концерты. Выступали на концертах Стрепетова, Савина, Комиссаржевская, Шаляпин, Собинов, Варламов… Семьдесят тысяч томов библиотеки Бестужевского университета составили книги по истории, философии, естественным наукам, подаренные учеными и общественными деятелями. Передовая, мыслящая Россия второй половины XIX — начала XX столетия вкладывала в женский университет лучшее, что у нее было. Менделеев, Бекетов, Сеченов читали, часто бесплатно, лекции; вдовы ученых — химиков и физиков — отдавали бестужевкам не только библиотеки мужей, но и ценнейшее оборудование их лабораторий…

Чем объясняется эта беспримерная забота? В мире ни один университет не рождался при столь многообразном и самоотверженном участии общественности и при полном безразличии, более того, неприязненном отношении государства.

В сущности, на этот вопрос я ответил, не успев его поставить. Рождение Бестужевских курсов было весьма нежелательно для самодержавия: во-первых, потому, что учились на них женщины, в которых царизм не хотел и боялся видеть мыслящую силу; во-вторых, потому, что поступали туда юные женщины из весьма непривилегированных — купеческих, мещанских и даже рабочих — семей. И выходили они оттуда людьми, жаждавшими разумной, красивой жизни.

Бестужевки участвовали в народовольческих организациях и первых марксистских кружках, в «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса», в студенческих волнениях, в революции 1905 года; бестужевками были Надежда Константиновна Крупская и Анна Ильинична Ульянова; бестужевок кидали в тюрьмы, ссылали в Сибирь, казнили, но ничто не могло устрашить первый русский женский университет. В бестужевках раскрывалось лучшее, что жило веками, не находя достойного выхода в душе русской женщины: постоянство чувства, самоотверженность, сила духа и, конечно, сострадание, бесконечная нежность к тому, кто испытывает боль, — к ребенку, к родине.

Бестужевские курсы существовали до 1918 года, когда женщины получили возможность учиться в обычных университетах наравне с мужчинами.

Облик бестужевки известен был всей России: скромно, даже аскетически одетая девушка с открытым, смелым лицом — такой изобразил ее художник Н. Ярошенко на известном портрете «Курсистка».

Само имя это — «бестужевка» — вызывало в моем сознании что-то юное и женственное, бесконечно женственное и бесконечно юное; что-то вольное, непокорное, как ветер, как девичьи темные (почему темные, не понимаю сам) волосы, развеваемые сильным ветром; что-то красивое, легко, изящно и уверенно идущее по земле и что-то сопряженное с музыкой, живописью. И с баррикадами.

Однажды летом в мой кабинет в редакции вошла старуха, седая, крупная, с большими мужскими кистями рук, села, отдышалась после жары и ходьбы, подняла лицо, растрескавшееся, как краски на старом портрете, и бурно начала:

— Добрый день. Я — бестужевка. — И назвала себя: — Амалия Эттингер.

То, что эта старая-старая, не менее восьмидесяти по виду, женщина назвала себя по имени (Амалия!), без отчества, по имени и фамилии, как называют себя совсем юные женщины, стесняющиеся излишней официальности, удивило меня даже больше, чем это абсолютно неожиданное «бестужевка», начисто не вяжущееся ни с героиней Ярошенко, ни с моим внутренним видением бестужевки.

Почему-то мне казалось, что она — бестужевка — останется навсегда юной, возможно, потому, что перед моим сознанием стоял некий собирательный образ бестужевки вообще.

Я и жен декабристов, ушедших за ними в Сибирь, в каторгу, не мог никогда вообразить старыми (хотя известно, что некоторые из них дожили до старости), наивно объясняя себе это тем, что на известных мне портретах они изображены молодыми. Я и юных героинь Тургенева при всем старании фантазии не мог увидеть старухами, объясняя это силой таланта писателя, очарованного их женственностью. Я не мог вообразить старой Жанну д’Арк, видимо, казалось мне, потому, что ее сожгли восемнадцатилетней.

Но нет, дело не в собирательном образе, не в мощи писательского мастерства Тургенева. Это я понял потом, тогда, когда назвавшая себя бестужевкой старая-старая женщина, которая передо мной сидела в тот яркий летний день, уже умерла. Она умерла, разговаривая по телефону с подругой — тоже бестужевкой, тоже восьмидесятилетней; они обсуждали, как лучше, разумнее сократить том воспоминаний бестужевок. Издательство потребовало уменьшить объем с двадцати до пятнадцати листов, и надо было чем-то пожертвовать, а жертвовать не хотелось ничем. «Думай, Амалия, думай», — говорила ее собеседница. Когда Амалия думала, она посреди разговора умолкала, уходила в себя. «Думай, Амалия, думай», — одобряла подруга ее молчание. Амалия молчала, потому что умерла с телефонной трубкой в руке, с полураскрытым в разговоре ртом — остановилось сердце.

…Она подняла тяжелое, изрытое старостью, как оспой, лицо и объяснила:

— Мы, бестужевки, вас читали, и я уполномочена… — Она помолчала, подумала, как лучше, чтобы получилось и непринужденно, и торжественно, выразить мысль: — Уполномочена нашим советом устроительниц традиционных вечеров бестужевок позвать вас на очередной вечер воспоминаний, который имеет быть в Доме культуры… — Она назвала Дом культуры и, окончательно утратив официальность, широко, добродушно улыбнулась: — Будет чаепитие.

Я поблагодарил, обещал быть.

— Но учтите, — нахмурилась она театрально, — общая сумма возраста собравшихся дам составит три тысячи лет! — и естественнейше рассмеялась. — Три тысячи лет, — повторила она весело, уходя в московское июльское пекло.

«Три тысячи лет», — думал я через несколько дней, по дороге к ним на вечер. Меня это, положа руку на сердце, тревожило. Что испытаю в обществе этих старух? Один телесно одряхлевший человек может быть душевно молод и обаятелен, но тридцать, сорок?!

Я часто бывал в больницах и в разного рода пансионатах и домах, где лечатся, живут, угасают старые люди, и сердце при одном воспоминании о скорбной жизни в тех стенах печалилось и болело. Конечно, на вечере бестужевок не будет больничного духа, больничного страха перед небытием, успокаивал я себя, но три тысячи лет!

За три тысячи лет менялись очертания океанов, рождались и умирали пустыни, вымирали целые виды животных. Это возраст европейской цивилизации.

Если соединить, составить жизни сегодняшних бестужевок, устремится сквозь столетия дорога, у начала которой вырисовывается в утреннем тумане лицо Нефертити. Мысль о том, что лишь тридцать или сорок человеческих жизней, умещающихся — подумать! — за большим столом традиционного чаепития, отделяет меня от эпохи, когда странствовал Одиссей, казалась мне совершенно фантастической.

Современный человек ощущает с особой остротой бег минут, часов, дней, быстролетность человеческой жизни, изменчивость мира. Даже начало нашего века с его синематографом, аэропланом, «незнакомками» кажется сквозь водопад лет размытым, странным, неправдоподобным. А это их, последних бестужевок, молодость. Мне нелегко вообразить, что это было в нашем веке. А это было в их жизни. Что это — человеческая жизнь? «Быстры, как волны, дни нашей жизни», — пели студенты в начале XX века. Сегодняшний человек никогда не сопоставил бы — даже в песне — ритм жизни с волнами, ибо волны совсем не быстры: их бег замедленно величав. И мы сегодня с особым наслаждением отдыхаем у моря именно потому, что «дни нашей жизни» быстрее волн. Не потому ли море, которое некогда волновало, сейчас успокаивает? Мы возвращаемся к ритму космоса.

Но дни и нашей жизни можно сопоставить с волнами, потому что на детский вопрос: «Куда уходят дни?» — мы можем ответить: «Они возвращаются — они возвращаются в море, в котором до сих пор странствует, испытывая сердце и ум, Одиссей, и поднимает бесстрашные паруса каравелла Колумба, и загорается маяк у берега, на который ступит для битвы Байрон, и открывает новую красоту Гоген…» Они возвращаются в это море. Никогда еще чувство общности волны с морем — человеческой жизни с человеческой историей — не было полнее, чем сейчас. Никогда! Несмотря на быстролетность минут и дней и ошеломляющую изменчивость мира. А может быть, именно из-за изменчивости и быстролетности.

Я вошел в зал с накрытыми для чаепития столами, когда оно уже началось. Я опоздал, не рассчитывал, что они начнут минута в минуту, полагая, что будет именно чаепитие: старые люди, сидя, пьют чай и негромко беседуют. А они начали, видимо, абсолютно точно, и чаепитие их, как я понял, было особым.

— «Сегодня, — услышал я, — в шесть часов пять минут утра умер на станции Астапово Лев Николаевич Толстой. В России траур. Студенты и курсистки отменили лекции…»

Наступила тишина; я стоял растерянно на пороге.

— Идите сюда! — оглушительным шепотом позвала меня Эттингер.

Я быстро и неловко занял место рядом с ней.

— «…отменили лекции, поют „Вечную память“, говорят речи…» — читала, возвышаясь в полный рост над столом, женщина в темном, торжественном, лица которой я не видел из-за поднятых к нему старых-старых листков исписанной бумаги.

— Читает дневник десятого года, — пояснила Эттингер, пододвинув ко мне бутерброды со шпротами.

— «…полиция тоже не бездействует, казаки разъезжают с обнаженными шашками, разгоняют толпу. Завтра на курсах сходка в десять часов утра…»

Она опустила листки, посмотрела на собравшихся. Никто не ел, и никто не пил. Женщины сидели не шелохнувшись, с выражением величайшей серьезности, Особенно серьезна, даже торжественна была сама читавшая.

— Завтра в десять утра… — повторила, сосредоточенная на только что сообщенном потрясающем известии.

— Завтра, в десять утра, — повторило несколько голосов.

— Завтра, — улыбнулась Амалия.

«Завтра, — подумал я. — Завтра в десять утра они пойдут на траурную сходку. Сегодня в шесть утра умер Л. Н. Толстой».

— А теперь несколько записей за одиннадцатый год…

— Это был год, — шепнула мне на ухо Амалия, — романов. Все влюблялись.

Но, собственно, о любви я не услышал. Женщина, сообщившая о кончине Толстого как о самом последнем, величайшей важности событии — теперь уже не торжественно и строго, а с какой-то веселой искрой в голосе, — читала о посещениях Мариинского театра, операх с участием Шаляпина, литературных вечерах, загородных экскурсиях и пикниках. Она называла имена Юрия, Аркадия, Петра рядом с женскими именами, и по какой-то еле уловимой печали, темнившей лица бестужевок, я догадывался, что и Юрий, и Аркадий, и Петр давно умерли. Они остались в той жизни, где пели Собинов и Шаляпин. А женщины, чьи имена назывались рядом с их именами, сейчас, через бездну лет, сидят за этим столом — это тоже было ясно по взглядам, которые устремлялись то туда, то сюда. И я вдруг ощутил, что самая реальная вещь в мире — чувства.

И чувства — самая юная, единственно юная вещь в мире.

Стареют пирамиды, горы, земля и небо; чувства не стареют. И я вдруг почувствовал, что в этом зале со столом, уставленным скромным угощением, нет старости.

— А во что мы играли? Играли в шарады, — расхохоталась Амалия. — Ты помнишь наши шарады? — обратилась она к соседке.

И та вдруг, застеснявшись, — не меня ли? — наклонилась к Амалии, зашептала что-то на ухо, они заколыхались в веселье, и я вдруг подумал, что они никогда не умрут, потому что чувства не умирают.

— А это? — наклонилась, зашептала опять соседка Амалии.

Та посерьезнела, видимо забыв ключ в шараде — забавный ответ.

— Думай, Амалия, думай, — веселилась соседка.

И Амалия думала, сощурившись лукаво, думала, молчала.

Три тысячи лет веселились, печалились, думали, три тысячи лет пили чай, уминали бутерброды; время сгустилось и улыбалось, время шутило и не старело.

Время отступило, отхлынуло, как океанская волна, оставив на песке нечто совершенно бесценное, чему названия нет в человеческом языке, а если бы нашлось, то вопрос о смысле жизни был бы, вероятно, решен.

О чем я думал, возвращаясь с традиционного вечера бестужевок? Нет, нет, о чем я думаю сейчас, через десять лет, при воспоминании об этом вечере? Потому что тогда я, в сущности, не думал ни о чем и думал обо всем в мире: о мимолетности и фантастической емкости человеческой жизни, о том, что и человеку, и человечеству часто кажется: что-то кончилось, ушел первоначальный восторг перед жизнью, или умерли великие страсти, или померкла духовность, а на самом деле это не кончается никогда, это уходит и возвращается, как уходит и возвращается солнце. Я уходил с вечера бестужевок с переполненным сердцем: мои чувства можно было бы назвать мыслями, мои мысли можно было бы назвать чувствами. Я и не хотел разбираться в них тщательно, я радовался им.

А сегодня думаю об историческом времени. Историческое время? Останавливаясь на минуту перед особняком, где жил некогда Пушкин, или идя мимо дома, в котором умер Гоголь, мы переносимся в эпоху, когда они писали, любили, шутили, путешествовали, и старые стены вызывают в нашем сердце чувство не менее сложное и волнующее, чем в детстве, — занавес в театре при медленно потухающей люстре… Мы, сами не осознавая того, переживаем большие, важные минуты, наша душа наслаждается особым богатством; она живет одновременно в двух веках — сегодняшнем и минувшем. Она вошла в историческое время — совершенно особое, потому что в нем мы становимся вездесущими и бессмертными, как античные боги. Мы можем услышать живой голос Пушкина и увидеть живую улыбку Гоголя и можем пережить ни с чем не сравнимое чувство освобождения от остросегодняшнего, сиюминутного, чтобы потом, вернувшись к нему, по-новому его увидеть, понять и новым смыслом наполнить. Историческое время — это сегодня плюс века, плюс тысячелетия; это я плюс миллионы людей, которые до меня жили.

Было бы наивно утверждать, что этих чувств люди не испытывали раньше, что историческое время стало доступным лишь человеку второй половины XX столетия. Конечно, во все века сердце человека хотело вобрать в себя больше, чем отпущено на одну человеческую жизнь. Но, кажется мне, именно сегодня, когда рождается переживание истории человечества как чего-то личного и сама история делается живой человеческой общностью, развивается в человеке совершенно новое чувство, которое можно назвать историческим, — именно сегодня мы входим в историческое время, как входят в море…

Я пишу эти строки на берегу Балтийского моря, недавно было оно покрыто льдом, и не верилось, что это море, думалось: белое холмистое поле. Но вот утром к вышел на балкон, и меня ослепило резко-синее, живое. За одну ночь южный ветер съел лед — море раскрылось.

А через несколько дней в старых соснах, на берегу, пели соловьи.

На вечере бестужевок, когда уже все собрались расходиться и говорили стоя самое последнее, кто-то из женщин рассказал, что ее родственница училась в гимназии с дочерью Анны Керн и она видела ее — дочь возлюбленной Пушкина — летом на даче сидели за одним столом на веранде, пили из самовара чай…

Это мимолетное и, в сущности, малозначительное воспоминание поразило меня не меньше, чем если бы я увидел человека, стоящего рядом с Лаурой, воспетой Петраркой, в Авиньонской церкви. Меня оно поразило потому, что я подумал, ощутил: если дотронусь сейчас до руки старой бестужевки, то почувствую тепло руки Пушкина. Я с каким-то суеверным чувством дотронулся, коснулся. И почувствовал в самом деле тепло пушкинской ладони.

Мне хотелось бы рассказать в этом эссе о стихах Баратынского и Третьяковской галерее, о переулках старого Арбата и о том, как шумит дождь летом в яснополянском лесу, потому что все это имеет, по-моему, самое непосредственное отношение к историческому времени. С особой силой наслаждаешься им на родной, национальной почве. Тот, кто не испытал особого чувства при виде старинной тургеневской усадьбы на Орловщине, ничего особенного не ощутит и в готическом соборе.

Когда я ощутил нежное, сухое тепло руки Пушкина, коснувшись старой-старой руки (руки у них, у бестужевок, одряхлели больше лиц), я подумал, что бессмертие не выдумано философами и поэтами. Иногда достаточно легко, почти неслышно дотронуться до чьей-то ладони, чтобы утвердиться в его реальности.

 

Нет чужой боли…

 

Книги рождаются из особого состояния человеческой души, как облака, морские бури, медленные листопады, весенние ливни рождаются из особого состояния окружающего нас мира. Это относится, бесспорно, также к музыке и изобразительным искусствам. Книгу нельзя выдумать — она рождается с загадочной естественностью…

В рассказе «Ночной дилижанс» Паустовский написал об Андерсене: «Он… почувствовал, как у него холодеет лицо». Наступало то состояние души, в котором Андерсен сочинял. «В этом состоянии, — рассказывает Паустовский, — соединялись легкая тревога, неизвестно откуда берущиеся потоки слов внезапное ощущение поэтической силы… Как будто… отлетела со звоном крышка старого волшебного сундука, где хранились невысказанные мысли и дремлющие чувства, где было спрятано все очарование земли…»

Паустовский описывает состояние, при котором рождались истории Андерсена, но оно имеет самое непосредственное отношение к состоянию, из которого они рождались, ибо старым волшебным сундуком была душа самого Андерсена. И даже в часы и дни покоя, с наглухо закрытой крышкой, этот сундук ощущал, что в нем живет нечто совершенно бесценное. Оно — в нем, потому что существует в самой жизни, в самом бытии.

Что же это, что? В сущности, любой художник хочет ответить на этот вопрос. Ощущая в действительности нечто совершенно бесценное, он одержим желанием облечь это в форму и подарить людям, чтобы они стали душевно богаче и добрее. Но мы отвлеклись на секунду от Андерсена, точнее, от рассказа Паустовского «Ночной дилижанс».

Этот рассказ родился из особого состояния души, я назвал бы его «паустовским» состоянием — по имени писателя…

Любому человеку кажется: то, что он переживает — любовь, очарование миром, страх перед исчезновением, надежда на нечто удивительное, — совершенно уникально. Это — его любовь, его страх, его надежда. Объясните, что то же самое уже переживали миллионы людей и будут переживать миллионы, он поверит умом и не поверит сердцем. Он согласится с вами хотя бы потому, что нескромно настаивать на том, что ты единственный и неповторимый, но на дне души сохранится уверенность, что его переживаний никто не испытывал раньше и никто не испытает потом. И самое поразительное, что не ошибаются ни ум, ни сердце. Это было, и этого не было. Это будет, и этого не будет никогда. То, что я переживаю, совершенно неповторимо и в то же время повторяет чувства миллионов людей. Именно поэтому и возможно великое искусство, великая общность людей в искусстве. Гамлет никогда не мог бы родиться, если бы не верил сердцем, что на его долю выпало нечто уникальное, единственное, неповторимое, и он никогда не стал бы нашим Гамлетом, если бы мы время от времени не испытывали тоже это неповторимое и единственное.

В состоянии души, которое испытывал Паустовский, есть то, что родилось и умерло с ним. С ним — человеком, потому что художник не умирает. Но, несмотря на резкую индивидуальность этого состояния, его переживали до Паустовского и будут переживать после Паустовского тысячи, а может быть, и миллионы.

Что же это за состояние? Это, во-первых, талант видеть в окружающем мире несравненно больше, чем, казалось бы, в нем заключено, — талант, которым отличаются все без исключения художники. Это, во-вторых, умение видеть несравненно больше хорошего, красивого, чем дурного, уродливого, чем отличаются далеко не все художники. И в-третьих, это дар неубывающего юношеского восхищения от соприкосновения с хорошим, красивым и желание открывать его там, где до тебя ничего хорошего, и тем более красивого, не видели: в осеннем ненастье, в невзрачных местностях и человеческих лицах, в тяжеловесности или неуклюжести старинных слов. Не берусь утверждать, что и эта третья особенность — исключительное достояние Паустовского, но все три в совокупности определяют состояние души, из которого родились его книги.

В этом состоянии есть и что-то парадоксальное: писатель резко чувствовал новизну мира, новизну мельчайших, мимолетнейших подробностей его и при этом ощущении ошеломляющей, непрерывной новизны, точно не утоляясь ею, обогащал, разнообразил, расцвечивал жизнь собственным воображением.

Это, видимо, парадокс любви — самого земного и самого фантастического человеческого чувства, при котором радостное переживание подлинности любимого, реально существующего человека сопряжено с большой работой воображения.

Воображение у Паустовского было живым, как ребенок, и мудрым, добрым. Это и выявилось в рассказе «Ночной дилижанс».

Но помедлим минуту перед тем, как вслед за Андерсеном, несколькими деревенскими девушками и Паустовским сесть темной ночью в этот дилижанс, одновременно обыкновенный и фантастический, помедлим, чтобы уяснить: что же это — доброе воображение?

Добрым людям кажется, что все вокруг добры; злым — что все вокруг злы. Объясняется это не недостатком воображения, а тем, что даже при его избытке нелегко оторваться от себя самого, допустив, что кто-то из окружающих в чем-то абсолютно на тебя непохож. У Шекспира даже злодеи — Шейлок или Ричард III — не лишены человечности и вызывают у нас порой нечто напоминающее сострадание не только потому, что Шекспир был великим художником, но и потому, что он был добрым человеком. И все же, когда речь идет и о Шекспире, и об «обыкновенном», добром человеке, не гении, воображение тут не безмолвствует. Оно необходимо, чтобы наделить злого человечностью.

Но его не нужно, чтобы отнять человечность у доброго. Это можно делать и без воображения.

Андерсен недаром видел основу большой фантазии в большом сердце, это было одним из великих его открытий в мире человека. Возможно, вы мне возразите, что если воображение — удел только добрых, то словосочетание «доброе воображение» — тавтология, напоминающая «красивую красоту». Нет, к сожалению, не тавтология… И в этом тоже — один из парадоксов жизни. Известный вам Герострат, уничтоживший дивный храм, чтобы имя его сохранилось в веках, был человеком, не лишенным фантазии. Не нужно воображения, чтобы отнять: у доброго доброту, у красивого красоту, у талантливого талант; но оно, увы, помогает иногда сообщить злу некую загадочность, романтизм, чтобы замаскировать его убийственную некрасоту. Было бы, наверное, ошибочно полагать, что бывает злое воображение, нет, нет, выскажемся мягче: бывает воображение, безразличное к добру и злу, и воображение доброе, направленное на то, чтобы непрестанно открывать в мире — во всех людях, во всех встречах, во всех душевных состояниях — что-то на редкость удивительно, небывало хорошее.

…Однажды Андерсен ехал по Италии; ночью сели несколько девушек, было темно, он не видел их лиц; между ними начался шутливый разговор; до рассвета они вышли, оставив в его сердце радостное воспоминание. Об этой поэтической мимолетности он сам рассказал в написанной им к концу жизни автобиографии. Несколько строк… Воображение Паустовского создает из них рассказ о любви. Он вводит в дилижанс и усаживает рядом с Андерсеном женщину, вызвавшую у него чувство, которое не может вместить даже его великое сердце. Нет, это не одна из деревенских девушек, даже не увиденных им из-за ночной темноты, это красавица из города Вероны — Елена Гвиччиоли, которой в действительности не было ни в том дилижансе, ни в его жизни. Андерсен, сам того не желая, очаровывает ее непринужденной беседой с девушками, этой импровизацией, в которой он (то есть Паустовский, ибо, что говорил сам Андерсен, неизвестно) открывает сердца и судьбы незнакомок.

В Вероне «вечером Андерсен позвонил у дверей старинного дома Гвиччиоли», и юная красивая женщина «сжала его широкие ладони холодными пальцами и, отступая, ввела его в маленький зал». Но Андерсен решил увидеть ее и уехать, чтобы больше не возвращаться. «Я бегу из Вероны», — говорит он ей, с сердцем, разрывающимся от боли. Он опускается перед ней на колени, она наклоняется, целует его.

Этого не было. И это было. Андерсен всю жизнь мечтал о любви и, мечтая о ней, ее бежал. Он бежал ее, потому что был некрасив и потому что чувствовал: судьба даровала ему странное сердце — оно может фантазировать только в непрестанных странствиях, одиночестве, полете. Он бежал из мгновенно полюбившихся городов, расставался с мгновенно полюбившимися людьми, и эти бегства и разрывы усиливали его любовь к городам и людям, помогали ему писать.

Я порой склонен думать, что Паустовский нашел в старых томах то, что не удалось найти ни одному из исследователей жизни Андерсена, и действительно была Елена Гвиччиоли, и был тот вечер, когда он бежал из ее дома…

В этом рассказе есть строки, которые кажутся какими-то несовременными, будто бы написанными сто лет назад. «Он знал, — пишет Паустовский об Андерсене, — что можно до боли в сердце любить каждое слово женщины, каждую ее потерянную ресницу, каждую пылинку на ее платье». Трезвые люди заметят сегодня, что ресниц не теряют, если они не поддельные, накладные, которые вряд ли стоят возвышенных чувств. Трезвые люди назовут этот стиль «старомодным». Я могу допустить, что есть «старомодные» слова, но убежден совершенно, что нет «старомодных» чувств. Есть чувства подлинные и поддельные — подделка под них, имитация, которая гораздо страшнее накладных ресниц. Вот эта имитация любит все делить на «современное» и «старомодное» и боится «старомодного» нестерпимо, ибо оно обличает ее неподлинность, извращение самой сути чувства, как шпага или рыцарское забрало обличают мужскую неподлинность некоторых из наших современников, себе самим кажущихся архисовременными.

Паустовский писал «Ночной дилижанс» в тусклые зимние дни, в небольшом старом доме, на берегу северного моря. Сейчас там построили двенадцатиэтажный комфортабельный отель, и рядом с ним почти не виден закрытый от мира соснами дом, где вечерами уставший писатель беседовал с Андерсеном о путешествиях и любви.

Порой он гасил лампу, показывал Андерсену черные вершины балтийских сосен, и они подолгу молчали. И молчать с Андерсеном было легко.

А ночью он опять писал: «В доме пусто. Я один. Рядом — море на сотни миль. За дюнами обширные болота и низкие леса… Никого нет около». И через строку: «Я не один».

В этом «Я один… Я не один» тайна писательства, могущество воображения. Стоит захотеть, и к тебе войдет Пушкин. Или Стендаль возьмет тебя за руку и поведет по Парижу. Или ты ощутишь желание выйти в ночь не навстречу соснам и дюнам, а навстречу тысячам людей, которые в больших и малых городах именно в этот полуночный час ждут от тебя какой-то необыкновенной истории. Они ждут от тебя истории, одновременно и печальной, и веселой, которая откроет им с новой силой, что в жизни есть нечто совершенно бесценное. И будут они весь день потом работать и жить с особым состоянием души, с тем состоянием, из которого рождаются и книги, и добрые дела, и любовь, и все хорошее в мире.

В этом состоянии люди великодушны. Потому что самая большая ценность воображения в том, что оно помогает нам понять, ощутить чужую боль как собственную и никогда не вызывать ее. Для человека с воображением нет чужой боли.

 

ФРАГМЕНТЫ ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ

 

В письмах, публикуемых ниже, будет упоминаться повесть «Вечный человек». Для тех, кто не читал ее, поясню (чтобы ряд строк не раздражал непонятностью), что в «Вечном человеке» я нередко возвращаюсь к «раненому бизону» — рисунку первобытного художника на стене Альтамирской пещеры и вижу в этом образе бессмертное начало человечности, ибо доисторический живописец сострадает бизону и верит, что завтра не надо будет убивать этих красивых, сильных животных, чтобы не умереть от голода… Остальное, полагаю, понятно и без объяснений.

 

1. Б. Касьянов: «Разрешите не согласиться…»

 

 

«Мое письмо, возможно, будет самым неприятным для вас, хотя я пишу, видимо, по той же причине, что и многие другие. До сих пор я не знал вас, не читал ни одной вашей книги, но вот в Москве случайно приобрел „Вечного человека“.

Разрешите с вами поспорить. Несколько слов о героине „Войны и мира“ Марии Болконской, которая занимает в ваших рассуждениях известное место. Это один из моих любимых образов, и я не согласен с тем, как вы ее понимаете. Вы ставите в вину М. Болконской ее пассивность, созерцательность. Но разве ее характер в целом, ее стремление к высшей правде, наконец, ее „лучистый взгляд“ не говорят нам о том, что она живет будущим, а не прошлым и не настоящим. Вы хотите от нее революционного преобразования действительности, но разве она его не совершает?

Кстати сказать, в „Вечном человеке“ вы, сами того не ведая, весьма и весьма обогатили этот образ. Поясню свою мысль. Я, например, вижу глубокую связь (конечно, благодаря вам) между М. Болконской и дочерью жестокого рабовладельца, которой восставшие рабы сохранили жизнь. Согласно логике ваших рассуждений о М. Болконской, дочь рабовладельца должна участвовать в восстании рабов. Вы должны с этим согласиться. Может быть, она и участвовала, что не особенно, на мой взгляд, существенно, ибо она и без этого жила для восстания. Она сохранила в рабах чувство справедливости, человечности. А Мария Болконская… Она отдает в тяжелое время весь хлеб крепостным крестьянам!

Вы пишете, что Дзержинский, узнав, что его сын любуется зелеными листочками, сделал вывод, что он станет революционером. Вопрос спорный. Фет, русский поэт, глубоко чувствовал природу, но остался безразличным к судьбе миллионов крепостных. Но дело не в этом. Если революционерами становятся люди, глубоко чувствующие природу, то что же говорить о таких, как М. Болконская или дочь рабовладельца, которые, как их ни воспитывали, сохранили любовь к грубым, свирепым, неграмотным существам.

Я лично считаю умными тех, кого тревожат социальные вопросы. Какой он ни на есть ученый, но, если он забыл о судьбах людских (Вагнер в „Фаусте“), он однобок и недалек.

Известны слова Фауста:

 

…Над философией корпел,

Юриспруденцию долбил

И медицину изучил.

Однако я при этом всем

Был и остался дураком.

 

Не такая ли М. Болконская? Это Фауст в юбке. Глубина ее внутреннего мира обусловлена недугами человеческого существования. В силу этого ее революционное чутье, так же как и Фауста, безошибочно. Но она женщина.

Далее поражает ваша формула — „Развитие человечества было до сих пор на редкость гармоничным, естественным…“. Дух захватывает! Не является ли она оправданием гегелевской формулы — „Все действительное разумно“.

На мой взгляд, это самый мучительный вопрос для людей. Нельзя с вами не согласиться. Но и согласиться нельзя. Этот вопрос люди в каждую историческую эпоху решали и будут решать по-своему.

Вас спасает диалектика.

 

P.S. Я не сразу опустил письмо в почтовый ящик, а теперь распечатал, ибо, как мне кажется, я совершил открытие.

Ваша формула о развитии человечества, о которой я писал, — это формула „раненого бизона“. Это формула огромного человеколюбия, великодушия, всепрощения и в то же время силы, мощи, неукротимой веры в добро, счастье».

Рабочий совхоза «Орошаемый».

 

Во втором письме ко мне Б. Касьянов сообщал, что читает сейчас «Экономическо-философские рукописи 1844 года» Карла Маркса, книги по истории, а из художественной литературы — роман Ю. Трифонова «Нетерпение».

Я узнал, что воспитывался он в детском доме, затем было ремесленное училище, работа в Сибири по комсомольской путевке, техникум, шахта… Узнал, что он любит физический труд и трудные книги любит, что ему тридцать пять лет и он пока не женат, и, в сущности, ничего о нем не узнал, и он остался для меня загадкой…

 

Письмо, публикуемое ниже, я получил после появления в печати документальной повести в письмах о любви — «Удар молнии», герой которой Эдуард Гольдернесс воплощает в чувствах к любимой то величие души, которое отмечает великих мира сего.

 


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 1247; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!