ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 22 страница



Когда Уфлянд пишет "Сто лет тому назад лю­били Францию. / А в наши дни сильнее любят Родину" или "Другие страны созданы для тех, / кому быть русским не под силу" — это ирония только отчасти: ему, Уфлянду, под силу и быть, и рефлектировать по этому поводу. Честный чаадаевский порыв с замаскированной философичностью письма.

Изощренность ума всегда вызывает недоверие: непременно чудится, что фиоритуры мыс­ли скрывают какую-то важную неискренность. Веришь только простодушию. Тогда не обидно и не стыдно читать о себе такое: "В целом люди прекрасны. Одеты по моде. / Основная их масса живет на свободе. / Поработают и отправляют­ся к морю. / Только мы нарушаем гармонию". И следом, в том стихотворении 58-го года — ти­хое, но уверенное пророчество о том, что про­изойдет через тридцать лет: 'Твердо знаем одно: / что в итоге нас выпустят. / Ведь никто никогда не издаст запрещения / возвращаться на волю из мест заключения". Как он мог предвидеть, гля­дя на тогдашний государственный монолит, но­вую российскую попытку вписаться в гармонию цивилизации? Опять праздный вопрос, опять чудо. Можно сказать, что включается звериное чу­тье своей земли, своего народа. В конце концов, Уфлянд — по крайней мере так было в молодос­ти — соответствует нарисованному им самим портрету: "Цветом носа, глаз и волос / несомнен­но, Великоросс". Однако он знает и про других. Как он в 50-е ухитрился предугадать социальные процессы в чужой стране, не только до всякой политкорректности, но и до Мартина Лютера Кин­га и десегрегации? "Меняется страна Америка. / Придут в ней скоро Негры к власти. / Свободу, что стоит у берега, / под негритянку перекрасят... / И уважаться будут Негры. / А Самый Черный бу­дет славиться. / И каждый Белый будет первым / при встрече с Негром / Негру кланяться".

Уфлянд — наблюдая или предсказывая — толь­ко рассказывает, на равных, словно за столом и рюмкой, в его интонации никогда не услышать учительской ноты, которая для него неприемле­ма вообще: "Из всех стихов Бориса Леонидовича Пастернака мне меньше всего нравится "Быть знаменитым некрасиво". Борис Леонидович об­ращался, конечно, к себе. Но могло показаться, что он учит кого-то другого не заводить архивов и не трястись над рукописями".

У Уфлянда архивов нет, потому что все напе­чатано — когда стало можно. До того на родине он опубликовал всего два десятка стихотворений за три десятка лет, в основном в детских журна­лах (опять-таки обэриутский путь). Когда стало можно, он, тонко чувствуя извивы отечественной истории, решил не рисковать и не держать ни­чего в закромах, видимо, справедливо полагая, что обнародованное уж точно бесследно не про­падет. Потому в его сборнике 1997 года собраны и краткие (явно на открытках) стихотворные послания, и даже надписи на подаренных кни­гах. Если ты поэт, то твоя жизнь, вся твоя жизнь — поэзия. Так и выходит, и в книге есть, например, целый раздел из двадцати сочинений, озаглав­ленный "Леше, Нине и всем Лосевым". По-хозяй­ски учтено все. Включена и мне надпись: "Дарю Пете Вайлю тексты отборные / за его произве­дения, для литературы плодотворные". Лестно: не столько что написано, а что от Уфлянда. Надо думать, в его будущую книгу попадет надпись на этом сборнике: "Вайлю Пете / тексты, сочинен­ные на закате и на рассвете".

Литературное простодушие — всегда маска. Как и литературная желчь, и литературная ярость, и литературное безразличие. Но не знает история словесности примеров, когда бы под маской злобы скрывался добряк, или наоборот. Если попытаться снять с Уфлянда личину просто­душия, обнаружится простая душа. Поразитель­ная редкость. Красная книга.

Наверное, оттого он такой превосходный сти­хотворный рассказчик — достоверный, понят­ный, увлекательный. Физическое наслаждение — читать Уфлянда вслух, назойливо приставая к родным и близким. Им нравится.

  

 

НАДЕЖДА, ВЕРА, ЛЮБОВЬ

  

Владимир Уфлянд  1937

  

  

    Уже давным-давно замечено,

как некрасив в скафандре Водолаз.

Но несомненно: есть на свете Женщина,

что и такому б отдалась.

Быть может, выйдет из воды он прочь,

обвешанный концами водорослей,

и выпадет ему сегодня ночь,

наполненная массой удовольствий.

(Не в этот, так в другой такой же раз.)

Та Женщина отказывала многим.

Ей нужен непременно Водолаз.

Резиновый. Стальной. Свинцовоногий.

Вот ты

хоть не резиновый, но скользкий.

И отвратителен, особенно нагой.

Но Женщина ждет и тебя. Поскольку

Ей нужен именно такой.

   

1959

Одно из самых трогательных стихо­творений о любви. О той самой женской любви-жалости, которая зафиксирована в словарях с помет­кой "устар.".

Женщины в поэзии Уфлянда встречаются раз­ные.

Легкомысленно-похотливые: "Помню, в быт­ность мою девицею / мной увлекся начальник милиции. / Смел. На каждом боку по нагану. / Но меня увлекли хулиганы". И дальше — то про­курор, то заключенные, то секретарь райкома, то беспартийные.

Угрюмо-корыстные: "Ты женщина. И любишь из-за денег. / Поэтому твои глаза темны. / Сло­ва, которыми тебя заденешь, / еще людьми не изобретены".

Суетливо-настырные: "Все женщины волну­ются, кричат. / Бросаются ненужными словами. / Мне что-то их не хочется включать / в орбиту своего существованья".

В стихах о водолазе — Женщина, как и напи­сано, с большой буквы, проникнутая сострада­нием и благородством. В 79-м году я впервые попал в Париж. В числе необходимых для посещения достопримечатель­ностей, наряду с Лувром и русским кладбищем Сен-Женевьев-де-Буа, в моем списке значилась проституточья улица Сен-Дени. Сейчас там не очень интересно, почти пустынно: СПИД нанес сокрушительный удар по злачным центрам Ев­ропы и Америки. Впал в ничтожество Провинс-таун на Кейп-Коде, гей-столица Восточного по­бережья США, где мне случилось наблюдать огромный зал танцующих под оркестр мужских пар, шер с машером. Опустела нью-йоркская Кристофер-стрит, выходящая к Гудзону, где на деревянных причалах лежали на солнышке в об­нимку голые по пояс мужчины, не ведающие, что где-то в Африке зеленые обезьяны уже собира­ют для них по джунглям иммунный дефицит. Поскучнела сан-францисская Кастро-стрит: муж­ские пары в обнимку еще прогуливаются, но нет уже тех дивных нарядов, вроде кожаных джин­сов с круглыми вырезами на ягодицах. СПИД поразил прежде всего мировое гомосексуальное сообщество, но рикошетом ударил по всей сексек­суальной индустрии, лишив города одной из их ярких красок. Сократились и стушевались квар­талы с сидящими в витринах девочками в Ам­стердаме и Антверпене. Ослабел порнотрафик на гамбургском Риппербане. На 42-й в Нью-Йорке вместо массажных салонов и "актов на сцене" — кинотеатры и магазины. Зато оживилось само­летное сообщение с Юго-Восточной Азией, где пока еще не боятся ничего, кроме цунами.

Нет и тени былого великолепия на Сен-Дени. В 79-м проститутки стояли, как почетный кара­ул, по обе стороны улицы в метре-двух друг от друга на протяжении нескольких длинных квар­талов. Не для красного словца Сен-Дени у меня поставлена в один ряд с объектами из путеводи­теля: я пришел туда за увлекательным и, как ока­залось, поучительным зрелищем. Никогда преж­де не видал — а теперь уже никогда больше не увижу — такого разнообразия лиц, фигур, одежд, манер. Словно какой-то режиссер, одержимый идеей мультикультурализма, расставил женщин вдоль стен. Понятно какой: спрос. Помню чер­ных, коричневых, желтых, розовых и белых. Уса­тых брюнеток и молочных альбиносок. Горбу­нью лет семидесяти. Юное созданье в детском ситцевом платье. Необъятную толстуху в трусах и лифчике. Одноногую блондинку на костылях. Плечистую дылду в форме морского пехотинца. Очкастую училку с книжкой в руке. Карлицу в сомбреро. Из гигантского сексуального супер­маркета никто не должен был уйти обделенным.

Вдоль пестрого караула чередой шли не ме­нее разнообразные водолазы — в поисках той, которой "нужен именно такой". Надежда светит всегда и каждому.

Картина, зеркальная по отношению к уфляндовскому сюжету. Какая-то странная, почти безоб­разная, но раздражающая именно своей похоже­стью карикатура. Потребительский мужской и жалостливый женский миры диковинно сходят­ся во множественности вариантов, в бесцере­монности запросов и безотказности откликов. В надежду на любовь — любую любовь! — нужно верить.

Добрый Уфлянд всем нам, самым из нас от­вратительным и скользким, дает шанс. Раскол­довывает секрет женско-мужских отношений: для каждого "несомненно есть на свете" некто, надо только выучиться ждать, надо быть спокойным и упрямым, как пелось в песне той эпохи. Это все про настоящую любовь.

Чистая эротическая лирика Уфлянда тем бо­лее убедительна, что предельно проста. Из на­бора прозаизмов ("уже давным-давно замечено" и т. п.) получается подлинная беспримесная по­эзия. Кажется, будто о нем написал Пастернак: "Когда кто-нибудь откроет рот не из склонности к изящной словесности, а потому, что он что-то знает и хочет сказать, это производит впечатле­ние переворота..."

Уфлянд и произвел переворот в 50-е: так прежде не писали. Так и сейчас не пишут. Он та­кой один. Уфлянд не ставит экрана между собой и текстом, между текстом и читателем. В нем все ясно, разгадывать нечего. И в том, что нет загад­ки — тайна.

  

 

СКУЧНАЯ ИСТОРИЯ

  

Иосиф Бродский  1940—1996

Зимним вечером в Ялте

  

    Сухое левантинское лицо,

упрятанное оспинками в бачки.

Когда он ищет сигарету в пачке,

на безымянном тусклое кольцо

внезапно преломляет двести ватт,

и мой хрусталик вспышки не выносит:

я щурюсь; и тогда он произносит,

глотая дым при этом, "виноват".

Январь в Крыму.

На черноморский брег

зима приходит как бы для забавы:

не в состоянье удержаться снег

на лезвиях и остриях агавы.

Пустуют ресторации. Дымят

ихтиозавры грязные на рейде.

И прелых лавров слышен аромат.

"Налить вам этой мерзости?" — "Налейте".

Итак — улыбка, сумерки, графин.

Вдали буфетчик, стискивая руки,

дает круги, как молодой дельфин

вокруг хамсой заполненной фелюки.

Квадрат окна. В горшках — желтофиоль.

Снежинки, проносящиеся мимо.

Остановись, мгновенье! Ты не столь

прекрасно, сколько ты неповторимо.

   

Январь 1969

Спор с Гете — в пользу Бродского. Сто­ит лишь вспомнить неповторимые мгновения в собственной жизни, по­дивиться их содержательной мелко­те и непреходящему очарованию.

Может казаться, что оппозиция "прекрасно-неповторимо" — снижение, но на деле, конечно, подъем. Гете предлагает остановить миг, пото­му что он прекрасен, Бродский — потому что он произвольный свой, другого не будет. Самоцен­ность мимолетности. Священный трепет мгно­вения, "атома вечности", по Кьеркегору, "той дву­значности, в которой время и вечность касаются друг друга".

В крымском пейзаже Бродского отзвук Ман­дельштама: "Зимуют пароходы. На припеке / Зажглось каюты толстое стекло". Мандельштам — начало той цепочки, конец которой меня всегда озадачивал: почему Бродский холодно, если не неприязненно, относится к Чехову? Дело, вероятно, в акмеистической тра­диции — в обратном отсчете воздействий: Брод­ский — Ахматова — Мандельштам. В наброске 1936 года "О пьесе А.Чехова "Дядя Ваня" Мандельштам пишет свирепо: "невыразительная и туск­лая головоломка", "мелко-паспортная галима­тья", "проба из человеческой "тины", которой никогда не бывало", "владыка афинский Эак... из муравьев людей наделал. А и хорош же у нас Чехов: люди у него муравьями оборачиваются".

Слишком все приземленное у Чехова, слиш­ком простое. "Скучно перешептываться с сосе­дом... Но обменяться сигналами с Марсом — ко­нечно, не фантазируя — задача, достойная лирического поэта". Так, как у Чехова — будто подразумевается Мандельштамом и его едино­мышленниками, — всякий может.

Между тем Лев Лосев в статье "Нелюбовь Ах­матовой к Чехову" показывает, что "творческая манера самой Ахматовой... очень близка художе­ственной манере Чехова" и что, таким образом, дело в так называемом "неврозе влияния". Худож­ник внешне отталкивается от того, кто ему внут­ренне близок. Так Набоков всю жизнь клял Досто­евского, хотя именно Достоевский тенью стоит за его сочинениями. Джойс уверял, что не читал рас­сказов Чехова, тогда как чеховская поэтика отчет­ливо видна и слышна в "Дублинцах" и отчасти в "Портрете художника в юности", да и трудно пове­рить, что феноменально начитанный Джойс (к примеру, прекрасно знал Лермонтова — редкость для иностранца) как раз Чехова-то и проглядел.

То-то тускловатому Чехову — не Толстому, не Достоевскому, не Гоголю, неизмеримо превосхо­дящим его в размахе и яркости, — удалось создать рабочую матрицу, безошибочно пригодную уже сто с лишним лет. Чеховское "творчество из ни­чего" — в основе прозы XX века. Литературный экзистенциализм — до того, как такое течение и понятие возникли. Из чеховских пьес вышла не только драматургия Ионеско и Беккета, но и та­кие блестящие диковины, как фильм американ­ского француза Луи Малля "Ваня на 42-й стрит" и кинокартина Майкла Блейкмора "Сельская жизнь", где действие "Дяди Вани" легко и убеди­тельно перенесено в Австралию 1918 года. Не­броскость Чехова плодотворна — сродни невыра­зительности лиц манекенщиц, на которых на улице не обернешься, но нарисовать на этом лице можно Афродиту.

Бродский убежденно говорил о противопо­ставлении пристального американского взгляда романтическому европейскому. Такая сдержан­ность — фирменный знак Бродского — пожалуй, как раз чеховская традиция. Стихотворение "По­свящается Чехову" — свидетельство "невроза вли­яния": одновременно пародия и почтительная фантазия на тему. Чехов в стихах. "...Он един­ственный видит хозяйку в одних чулках. / Сна­ружи Дуня зовет купаться в вечернем озере, / Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках / все козыри". Чеховские мотивы, бродские стихи. Прозаик и поэт часто схожи и уж, во вся­ком случае, никак не противоположны.

Лидия Чуковская вспоминает, как Ахматова сказала ей, "что герои Чехова лишены мужества", а она "не любит такого искусства: без мужества". Лосев: "Поэтика, в рамках которой работала Ах­матова, требовала изображения необычных ге­роев в экстремальных обстоятельствах". В об­щем, обмен сигналами с Марсом.

Но Бродский — совершенно иное. Его муже­ство — как раз чеховское. "Надо жить, дядя Ваня". Обратим внимание: не как-то по-особенному, а просто — жить. Это очень трудно. Еще труднее — понять это. Еще труднее — высказать.

Бродский высказывает, нанизывая в "Зимнем вечере" пустяки — скажем, твердя противное язы­ку и слуху "ф" (не существует ни одного русского слова с этой буквой): "графин", "буфетчик", "дель­фин", "фелюка", "желтофиоль". Получается выне­сенная за скобки обыденности (Крым, юг, не впол­не Россия, да еще агавы какие-то), однако все-таки обычная, с "мерзостью", жизнь. Лицо экзотично левантинское, но ихтиозавры знакомо грязные.

У Бродского есть эссе "Похвала скуке". Надо было знать автора, чтобы поразиться несочетаемо­сти облика Бродского с самим понятием "скука". Он был полон жизни — в самом приземленном смысле слова: любил итальянские кафе и китай­ские рестораны, разбирался в вине и автомобилях, в 94-м мы обсуждали каждый игровой день чем­пионата мира по футболу. В памятном сентябре 95-го в Италии, под Луккой, он был неутомим в прогулках, составлении меню, каламбурах, эксп­ромтах. Жить ему оставалось четыре месяца. И он знал это. То есть, разумеется, не знал даты — нико­му не дано знать. Но жил, неся тяжесть смертель­ной болезни, торжествуя всю полноту жизни. Он был очень храбрым человеком. Эта храбрость проявлялась разнообразно и давно. Нечто необычное происходило в мальчике, который на уроке в восьмом классе встал из-за парты и вышел из клас­са — чтобы никогда больше не возвращаться в шко­лу. Нечто побудило молодого человека произнес­ти в советском суде слова о Боге и Божественном предназначении. Заметим уже на этих двух при­мерах разницу между смелостью поступка и сме­лостью сознания. С годами пришло и более высо­кое — смелость существования. Мужество.

О том и пишет Бродский. О мужестве перед лицом жизни, которая — в повседневном потоке своем — может предстать и очень часто предста­ет скукой.

В одном из самых известных его стихотворе­ний есть строка: "Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной". В этих словах — и ужас, и восторг, и гордость, и смирение. Мы, оглядыва­ясь назад или вглядываясь вперед, видим собы­тия, вершины. Взгляд поэта проходит по всему рельефу бытия, охватывая прошлые, настоящие, будущие равнины и низменности, идти по кото­рым тяжело и скучно, но надо. Коль жизнь есть дар, то будней — не бывает.

  

 

ЭКСКУРСИЯ ПО ЖИЗНИ

  

Иосиф Бродский  1940-1996

Лагуна  

  

    I

Три старухи с вязаньем в глубоких креслах

толкуют в холле о муках крестных;

пансион "Аккадемиа" вместе со

всей Вселенной

плывет к Рождеству под рокот

телевизора; сунув гроссбух под локоть,

клерк поворачивает колесо.

II

И восходит в свой номер на борт по трапу

постоялец, несущий в кармане граппу,

совершенный никто, человек в плаще,

потерявший память, отчизну, сына;

по горбу его плачет в лесах осина,

если кто-то плачет о нем вообще.

III

Венецийских церквей, как сервизов чайных,

слышен звон в коробке из-под случайных

жизней. Бронзовый осьминог

люстры в трельяже, заросшем ряской,

лижет набрякший слезами, лаской,

грязными снами сырой станок.

IV

Адриатика ночью восточным ветром

канал наполняет, как ванну, с верхом,

лодки качает, как люльки; фиш,

а не вол в изголовье встает ночами,

и звезда морская в окне лучами

штору шевелит, покуда спишь.

V

Так и будем жить, заливая мертвой

водой стеклянной графина мокрый

пламень граппы, кромсая леща, а не

птицу-гуся, чтобы нас насытил

предок хордовый Твой, Спаситель,

зимней ночью в сырой стране.

VI

Рождество без снега, шаров и ели,

у моря, стесненного картой в теле;

створку моллюска пустив ко дну,

пряча лицо, но спиной пленяя,

Время выходит из волн, меняя

стрелку на башне — ее одну.

VII

Тонущий город, где твердый разум

внезапно становится мокрым глазом,

где сфинксов северных южный брат,

знающий грамоте лев крылатый,

книгу захлопнув, не крикнет "ратуй!",

в плеске зеркал захлебнуться рад.

VIII

Гондолу бьет о гнилые сваи.

Звук отрицает себя, слова и

слух; а также державу ту,

где руки тянутся хвойным лесом

перед мелким, но хищным бесом

и слюну леденит во рту.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 106; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!