ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 18 страница



Последнее дело гадать о побудтельных мотивах поэта, если поэт не сообщил об этом сам. Но современниками и последующими поколениями "Стихи Юрия Живаго", написанные в 40-е и 50-е, — советские 40-е и 50-е! — ощущались про­тестом христианской культуры против языче­ской дикости, аргументом в пользу интуиции и метафизики против рационализма и наукообра­зия, лежащих в основе нового порядка.

Речь, понятно, о чутких современниках. Пас­тернак в 48-м осмелился прочесть в Политехни­ческом музее два стихотворения из "Живаго", в том числе такое безусловно религиозное, как "Рассвет" ("Ты значил все в моей судьбе..."). Оче­видец вспоминал: "Одичание было настолько глубоким, что огромное большинство... просто не понимало, кто Тот, к которому обращается поэт".

Зато все всегда хорошо понимали, что поря­док должен быть один для всех. На второе место отходил даже вопрос — чем занимается в оди­ночестве поэт. На первом было — чем-то в оди­ночестве. Начиная с 30-х, Пастернаку уединить­ся не давали, твердя на все лады: "Продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке", "Вы живете в комнатном мирке", "Продолжает жить в пресловутой башне из сло­новой кости, изредка высовывая из форточки свое одухотворенное лицо" — Асеев, Безыменский, Алтаузен, Киршон. Коллеги. Это мы гово­рим — "пастернаковский микрокосм", а они — "душный камерный мирок пастернаковской музы", куда не позволяли даже поставить рождественско-новогоднюю елку (елочный запрет в СССР длился с 29-го по 35-й год).

Коллеги тоже бывали по-своему чуткими со­временниками, анализировали вдумчиво, не только однообразно бранились. Тезис из поно­шений 30-х — "Живет в строю старых видений и ассоциаций, ставших его интимным внутренним миром" — сейчас кажется парафразой слов само­го Пастернака 50-х. В конце жизни он писал Варламу Шаламову, сыну священника: "Я стараюсь изложить в современном переводе, на нынешнем языке... хоть некоторую часть того мира, хоть самое дорогое (но Вы не подумайте, что эту часть составляет евангельская тема, это было бы ошиб­кой, нет, но издали, из-за веков отмеченное этою темой тепловое, цветовое, органическое воспри­ятие жизни)".

Исключительно важное свидетельство. Христи­анство Пастернака — в первую очередь культурное. Евангельские сюжеты — метафоры. Обращение к Писанию есть обращение к общечеловеческо­му опыту, забытому и презренному в окружаю­щем обществе. Именно отсюда — такое сгущение быта в евангельских стихах. "Уборка" и "ведер­ко", "огород" и "маринад" — всё миропорядок.

  

 

ОБА ПОЭТА

  

Георгий Иванов  1894-1958

  

  

    Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья.

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

Не в музыку, что жизнь мою сожгла,

А в пепел, что остался от сожженья.

Игра судьбы. Игра добра и зла.

Игра ума. Игра воображенья.

"Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья..."

Мне говорят — ты выиграл игру!

Но все равно. Я больше не играю.

Допустим, как поэт я не умру,

Зато как человек я умираю.

   

[1950,1951]

Редкостная трезвость, которой и преж­де почти не было, и после появилась лишь в позднейших поэтических по­колениях — у Бродского, Лосева, Гандлевского. "Я верю не в непобедимость зла, / А только в неизбежность пораженья" — как замечателен этот сдвиг от метафизики к действи­тельности, от обобщения к частному случаю, от тумана к конкретности. Так, у Гоголя о переходе Андрия к полякам говорит еврей Янкель, отве­чая на патетическую риторику Тараса: "Выходит, он, по-твоему, продал отчизну и веру? — Я же не говорю этого, чтобы он продавал что: я сказал только, что он перешел к ним".

В прозе Иванов словно дает разъяснение, го­рестно и брезгливо: "Ох, это русское, колеблюще­еся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки". Его забота—снизить и сузить, не дать себе закружиться ввысь и вширь.

Трезвость можно считать фирменным знаком ивановской поэзии его долгих последних три­дцати лет. Холодное мужество перед лицом от­чаяния. Это вызывает почтение, такому хочется подражать. И подражали. Поэзию так называе­мой "парижской ноты" называли и называют примечанием к Иванову. Анатолий Штейгер: "До нас теперь нет дела никому — / У всех довольно собственного дела. / И надо жить как все, но са­мому... / (Беспомощно, нечестно, неумело)".

Иванов отчеканил еще в 30-м: "Так черно и так мертво, / Что мертвее быть не может / И чер­нее не бывать, / Что никто нам не поможет / И не надо помогать". Без иллюзий, без упований на под держку сверху ли, снизу — все равно. "А люди? Ну на что мне люди?"

Подозреваю, помня себя, что такой пример страшно соблазнителен и страшно разрушителен для молодого сознания, и рад тому, что прочел Иванова взрослым, когда к подобной позиции — все сам, "никто не помо­жет" — пришел самостоятельно. Жизнь привела.

Иванова привела жизнь к этим жутковатым стихам — трансформация, поражавшая всех, кто знал его в ранние годы. "Каким папильоном ка­жется Жоржик, порхавший в те грозные дни сре­ди великих людей и событий. Таковы же были и его стихи: как будто хороши, но почти несуще­ствующие; читаешь и чувствуешь, что, в сущности, можно без них обойтись" — это Чуковский об Иванове времен революции. В 1916 году Ходасевич пишет проницательно и пророчески: Г.Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он ста­нет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя".

Продолжая и подтверждая известное ей, не­сомненно, предсказание Ходасевича, его вдова Нина Берберова через полвека написала о по­зднем Иванове: "В эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из своей личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа самораз­рушения... Он далеко оставил за собой всех дей­ствительно живших "проклятых поэтов" и всех вымышленных литературных "пропащих лю­дей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева".

Как вообще в берберовских мемуарах, здесь мешается верность наблюдений с вымыслом, порожденным тем, что по-английски называет­ся wishful thinking: думается как желается. Хода­севич и Иванов терпеть не могли друг друга. Идейная верность покойному мужу окрашивает все написанное Берберовой об Иванове. Отдадим должное: она высоко оценила его поздние стихи, но неприязнь к человеку осталась, побудив и к домыслам, и даже к откровенным выдумкам (осо­бенно об обстоятельствах ивановской смерти).

Личная судьба как миф саморазрушения — тезис броский, хотя и слишком очевидный: сама поэт, Берберова не может не знать, что только так — мифологически — и преображаются у боль­ших поэтов драматические обстоятельства жиз­ни. Но набор имен — слишком произволен. Если и можно разглядеть в ивановских стихах забубенность Аполлона Григорьева, то уж с Тиняковым роднит разве только то, что Иванов любил по­вторять его двустишие: "Любо мне, плевку-плевочку, / По канаве проплывать". То, как Иванов описал Тинякова в своей прозе, не оставляет ни­каких сомнений в их полной чуждости. И уж со­всем не к месту Мармеладов: чего-чего, а жалкости в поэзии Иванова нет вовсе.

При этом упущено главное: ивановский "миф саморазрушения" теснейшим и самым прямым образом связан с разрушением России. То боль­шое и настоящее горе, о котором говорил Ходасевич, — вовсе не личная судьба, а остро личное переживание того, что "Россия рухнула во тьму".

Более того, по эмигрантским литераторским меркам обстоятельства личной жизни Иванова складывались благополучно. У его жены Ирины Одоевцевой в Риге был состоятельный отец, ко­торый выплачивал дочери и зятю приличный пенсион. После его смерти Ивановым досталось наследство. Трудности начались лишь в 40-е: до­ходы от недвижимости из ставшей советской Риги перестали поступать, а полученные деньги закончились. При этом уже с конца 20-х — отчая­ние, примеривание к нему, попытки с отчаяни­ем сосуществовать, осознание невозможности приспособиться, и всё только оттого, что там  ничего нет, а если и есть, то другое, чужое. Как он написал, с характерной чуть истерической модуляцией голоса: "Но в бессмысленной этой отчизне / Я понять ничего не могу". Или это: "Россия тишина. Россия прах. / А может быть, Россия — только страх. / Веревка, пуля, ледяная тьма / И музыка, сводящая с ума".

Та самая музыка, которая "жизнь мою сожгла". Это ивановское слово "музыка" — сама жизнь, ее поток. Впрочем, не только ивановское — в том же смысле слово употребляют и Блок, и Мандельштам, и наша повседневная речь: "Ну, вся эта музыка!.."

Вторая часть стихотворения, написанная го­дом позже первой, а в год смерти к ней присоеди­ненная, — слабее, потому что перепев, потому что неуместная вдруг напыщенность образов. Всё приводят в норму — ивановскую, только иванов­скую норму! — две последние строки. Он выгова­ривает то, что хрестоматийный поэт произносить не должен, но что вызревало в нем давно. Одоевцева вспоминает, как еще в 33-м в доме редакто­ра рижской газеты "Сегодня", когда кто-то завел речь о том, что для поэта страшно пережить себя и умереть при жизни, Иванов заметил: "Я бы, по­жалуй, согласился умереть как поэт, чтобы про­должать как человек жить до ста лет — с табачком и водочкой, разумеется". (Здесь проговорены на будущее сразу два стихотворения — еще и то, ко­торое начинается обреченно аристократически: "Если бы жить... Только бы жить... / Хоть на ли­тейном заводе служить", а заканчивается демо­кратически примирительно: "Трубочка есть. Во­дочка есть. / Всем в кабаке одинакова честь!")

Жизнь иссякает так же, как талант, только дар — самопроизвольно, а жизнь — злонамерен­но и насильственно. Об этом: "Как обидно — чуд­ным даром, / Божьим даром обладать, / Зная, что растратишь даром / Золотую благодать. / И не только зря растратишь, / Жемчуг свиньям раздаря, / Но еще к нему доплатишь / Жизнь, погубленную зря".

Ивановскую жизнь зря погубила история — вместе с Россией. Но она тем же и создала выда­ющегося поэта: редкостный случай столь убеди­тельной наглядности. "Кто мог подумать, что из светского говоруна выйдет поэт такой силы?" (Рюрик Ивнев).

По мемуарам, рисующим русское начало века, проходит яркий персонаж не столько поэтическо­го, сколько именно светского пейзажа: остроумец и насмешник, дамский угодник и блестящий собе­седник, модник и жуир с безупречными манера­ми. В аскетические годы военного коммунизма он умудрялся быть элегантно одетым и причесан­ным. В 20-м году Сергей Судейкин, оформивший "Бродячую собаку" и "Привал комедиантов", по­работал визажистом-имиджмейкером, создав Иванову ту челку, которую упоминают все и которую обессмертил Мандельштам: "Но я боюсь, что раньше всех умрет / Тот, у кого тревожно-красный рот / И на глаза спадающая челка". Ива­нову предстояло прожить после этих строк сорок пять лет, пережив их автора на двадцать.

С десятилетиями его облик не изменился. "Котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, — изгибаясь, едва ка­саясь губами женских рук..." — Берберова дает ивановский портрет конца 40-х в Париже.

Общее у двух Георгиев Ивановых, двух оди­наковых людей и двух разных поэтов — вкус. Тот, согласно которому сказать "я блистал" так же невозможно, как "я кушал", тот "русский хоро­ший вкус", растение тепличное и нам мало зна­комое, который и породил поздние ивановские стихи, поражающие сдержанным мужеством. Ве­роятно, таким он — по сути — был всегда. В конце концов, для поэта, особенно той поэтической эпохи, само сохранение анонимной фамилии чего-то стоит: какое сочетание вкуса и отваги — остаться Ивановым!

  

 

ЧЕРЕМУХА ИЗ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ

  

Георгий Иванов  1894-1958

  

  

    В Петербурге мы сойдемся снова,  

Словно солнце мы похоронили в нем...

   

О.Мандельштам

  

  

    Четверть века прошло за границей,

И надеяться стало смешным.

Лучезарное небо над Ниццей

Навсегда стало небом родным.

Тишина благодатного юга,

Шорох волн, золотое вино...

Но поет петербургская вьюга

В занесенное снегом окно,

Что пророчество мертвого друга

Обязательно сбыться должно.

   

[1951]

Какие они другие! Мне было столько же, сколько Георгию Иванову — по­чти двадцать восемь, — когда я на­всегда, как он, уехал за границу. По­разительное различие двух волн эмиграции — то есть не поразительное, конечно, рационально объяснимое, но все же по-настоя­щему непонятное. Чего стоит фраза: "Надеяться стало смешным..." Все три слова, особенно "ста­ло" — это что же, только в 50-е?

Как долго они хранили эту веру. Мережков­ский задает вопрос: "Что дороже — Россия без сво­боды или свобода без России?" Вроде сам факт, что такое произносится в Париже 30-х, уже есть ответ, но вопрос все-таки задается. Позитивный и деятельный Федор Степун беспокоится о роди­не: "Сумеет ли она после падения большевист­ской власти столь мудро сочетать мудрость госу­дарственной воли с вдумчивым отношением к духовным и бытовым особенностям ведомых ею народов?.." На дворе — 1940 год. А уж война эти настроения и размышления усилила многократ­но. Георгий Федотов в 49-м уверенно пишет о близком конце сталинской державы.

Конец войны и первые послевоенные годы ста­ли самым странным из периодов надежд, которые пережила Россия в XX веке. "Странным" — потому что у других просветов было больше оснований. Первый — 1905—1907 годы, после царского мани­феста и учреждения парламента. Второй — фев­раль 1917-го, увлекший интеллигенцию в револю­цию. Третий — НЭП, совершенно сбивший с толку и тех, кто остался, и тех, кто уехал. Пятый — от­тепель, с XX съезда в 56-м до Праги в 68-м. Шес­той просвет — горбачевско-ельцинский.

Четвертым стала война, с ее победоносным подъемом, снятием некоторых запретов на Цер­ковь, невольной слабостью цензуры, отвлечен­ной от идеологического контроля на военную тайну, ощущением невиданной силы вольно рас­правленных плеч, наконец, первым контактом с иным, на многие годы запретным западным ми­ром, даже в разрухе более зажиточным и устой­чивым.

Зарубежных русских война соблазнила при­зраком свободы гораздо больше, чем русских советских — по объяснимой причине взгляда из­далека ("Это вам говорю из Парижа я / То, что сам понимаю едва"). Хотелось верить, что побеж­дает русская, а не советская армия. И в литера­туре СССР словно потеснился перед Россией. Сти­хотворение Симонова "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...", которое я в 70-е бубнил в армейской художественной самодеятельности как казенное заклинание, в 40-е потрясло эми­грацию. Легко догадаться, какими более всего строками: "Крестом своих рук обнимая живых, / Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся / За в бога не верящих внуков своих". Мирились даже со строчной буквой: поминают же, молятся же. Ирина Одоевцева рассказывает, как в 46-м на встрече с Эренбургом и Симоновым у редактора парижской газеты "Советский патриот" эмигрант­ские поэты по кругу читали свои просталинские стихи.

Иванов оставался последовательно неприми­рим. Вот и на ту встречу его жена Одоевцева по­ехала, но он — нет. Мало было таких убежденных, как Мельгунов: "У кого закружилась голова в день, когда доблестная Красная Армия взяла Бер­лин, — тот для меня вычеркнут из числа знако­мых. Голова не может кружиться, пока жив Ста­лин". Мало было таких идейно стойких и нелю­бознательных, как Керенский, который в 64-м (!) говорил, что никогда не был в кино, потому что носит траур по России.

Расклад идеологических сил изменился с на­цизмом, война — довершила. Конец 30-х и 40-е были временами, когда категорическое отрица­ние Сталина автоматически влекло за собой об­винение в симпатии к Гитлеру. Упрощение вы­бора торжествует всегда, не только в политике. Ты против ЦСКА - значит, ты за "Спартак".

Берберова приводит слова Иванова о том, что он предпочел бы быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактиро­вать литературный журнал. Надо уж очень не лю­бить человека, чтоб не захотеть услышать в этой его фразе — фразу: броскую и безответственную.

К тому же в воспоминаниях Берберовой зву­чит мотив самозащиты. Когда году в 80-м, рабо­тая в нью-йоркском "Новом русском слове", я что-то спросил о ней у главного редактора Анд­рея Седых, тот ответил, что отношения с Бербе­ровой не поддерживает — "по примеру Ивана Алексеевича", что Бунин, как и многие другие эмигранты, не протягивал ей руки как коллаборационистке, в войну принимавшей немцев. Бог весть, что тут правда.

Вот о Мережковском доподлинно известно, что он, ненавидя большевиков, назвал Гитлера "новой Жанной д'Арк" — это зафиксировано. Уст­ные же свидетельства никогда не свободны от искажений, порожденных предвзятостью. При этом основной источник мемуарной неправды — не в злонамеренности, а в поисках заниматель­ности и исключительности. И еще больше — в господствующем во всех человеческих взаимоотношениях принципе испорченного телефона: не то он украл, не то у него украли.

В перемены на родине, в возможность возвра­щения верить очень хотелось. Как ни открещи­вается Иванов — и справедливо, и показательно открещивается — от русского "онанирующего сознания", это же он пишет, отражая умствен­ную, мировоззренческую путаницу: "Туманные проходят годы, / И вперемежку дышим мы / То затхлым воздухом свободы, / То вольным холо­дом тюрьмы". Правда, у него тут скорее чисто литературное упражнение, парафраза Ходасевича, написавшего тридцатью годами раньше: "Мы дышим легче и свободней / Не там, где есть со­сновый лес, / Но древним мраком преисподней / Иль горним воздухом небес". Даже в необычной для него туманности у Иванова и здесь — харак­терное снижение от трансцендентных категорий рая-ада к жизненному ряду свободы-тюрьмы. Но все же — как быть с тем, что "надеяться стало смешным"?

Вероятно, основная причина в огромности потери, не сравнимой с нашей. Кто из моей тре­тьей эмиграции смог бы честно произнести, как Степун: "До чего широко, радушно, праздно и одновременно полно жили мы в старой России"? Или простодушно, как Сытин: "Хорошая, госпо­да, была жизнь, может, и несправедливая, а хорошая"?

В их глазах у России новой был единственный шанс оправдания — возможность стать Россией старой, потому что ничего своего новая произ­вести не могла. Тот же Степун, столкнувшись с послевоенной волной эмиграции, пишет о "пол­ном отсутствии пленительных воспоминаний" у этих людей.

Вроде они не любили, не рожали детей, не дружили, не пили водку, не пели песни. Я помню это отношение и по своему опыту: та выжжен­ная земля, с которой мы прибыли на Запад во второй половине 70-х, не могла, не должна была произвести ни одного ростка зелени, ни одного цветка. Мы, считалось, оттуда спаслись — к нам и относились заботливо и по-доброму, но именно как к спасенным: им делают искусственное дыха­ние, а не заводят разговор о красотах прибоя.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 96; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!