СТИХОТВОРЕНИЕ — ЭТО ФОТОГРАФИЯ ДУШИ 7 страница



Ты предпочитаешь раннего или позднего?

Я не знаю. Для меня и то и другое равно дорого.

У позднего есть чудовищные стихи, например, "Платье голубое"…

Ну, между прочим, "Платье голубое", это в раннем тоже есть. Такого, может быть, нет, но это даже и замечательно до известной степени. Но у позднего есть "Где-то в поле возле Магадана". И такого стихотворения никто не написал.

Равносильно Солженицыну.

Может быть, и лучше. Вообще Заболоцкий очень похож как стилист на Платонова.

Платонов тоже делится на раннего и позднего. Тебе поздний нравится?

Не очень. А поздний Заболоцкий нравится. Хотя это чрезвычайно параллельные явления. Но наиболее значительными для меня фигурами послевоенного периода до сих пор остаются Борис Слуцкий и Станислав Красовицкий.

Перейдем к другим делам. Ты считаешь Одена одним из своих учителей. Оден — поэт иронический, ты тоже. Почему ирония так существенна для тебя?

Я думаю, между прочим, это не ирония. То есть если это ирония, то в лучшем случае просто как свидетельство интеллектуальной трезвости. Ирония как таковая не очень важна. Это как-то надо иначе назвать. И в большей степени соответствует действительности другое название: чувство перспективы, что есть, конечно, мать иронии. Или — чувство трезвости. Потому что ирония как таковая — это нисходящая метафора, как говорил Фрост. То есть можно сказать "твои глаза, как звезды", — конечно, это банально; чего больше всего поэт боится, это чтобы его не обвинили в сентиментальности, поэтому он говорит "твои глаза, как тормоза", и это вызывает смех и порождает популярность.

Именно это делает Вознесенский.

Да. Но за это платишь чудовищно. Потому что в следующий раз это самое остроумие не дает тебе подняться на более высокий уровень. То есть существует некая дьявольская — либо серафическая — экономия средств в этом деле.

Насколько внешние обстоятельства воздействуют на твою работу?

В данный момент — чрезвычайно, потому что огромное количество почты, телефонных звонков, всяких дел, совершенно чужих дел… Обстоятельства на данном этапе против меня. Но я, между прочим, даже и в этом не уверен, ибо я думаю, что если бы существовал некоторый внутренний императив, то я бы и на это положил. Видимо, дело в том, что в данный момент не существует этого внутреннего императива — к сочинительству и так далее. Меня в изящной словесности интересует главным образом процесс и то, что это производит в моем сознании. Человек делает то — всегда, — что ему внутренне совершенно необходимо. И мне, например, довольно часто внутренне необходимо сочинять стишки. Куда чаще, чем отвечать на письма, телефонные звонки или писать статьи.

Или давать интервью.

Это действительно ощущение внутренней потребности. И когда эта внутренняя потребность приходит в стол — это невроз. И поэтому моя политика всегда была — время от времени поддаваться искушению.

Твоя писательская репутация основана в равной мере и на стихах, и на эссе. Каковы взаимоотношения между Бродским-поэтом и Бродским-эссеистом?

Вопрос этот звучит немножко посмертно… Безусловно, эссе есть форма искусства. Что же касается формы отношений между эссе и стихами, я однажды в статье — в предисловии к Цветаевой, если не ошибаюсь, — сказал, что для нее проза была, перефразируя Клаузевица, продолжением поэзии, но только иными средствами. В моем случае это далеко не так.

Мне всегда казалось, что в твоем случае фраза Клаузевица тоже работает.

Может быть, в том смысле, что для меня эссе — продолжение войны, но иными средствами. Но не продолжение поэзии.

Поэзия для тебя не есть война.

Поэзия в общем не есть война. Или война в некоем ином смысле. В смысле — война миров. Во всяком случае, эссеистика — это процесс совершенно иной… Хотя от толкового эссе, тобою написанного, испытываешь примерно ту же самую степень удовлетворения, как от приличного стихотворения. Но в общем стихотворение для меня интереснее и располагается на некотором другом уровне. То есть прозу мне писать совершенно неохота. Пишу ее только по необходимости. Раньше это была необходимость денежная и амбициозная: я писал свои статьи, особенно вначале, в "New York Review of Books" и так далее, чтобы меня не выкинули с работы…

А сейчас, когда этот вопрос уже отпал?

Ну, наверное, просто потому, что надо будет написать рецензию на ту или иную книгу… Своего знакомого, или на книжку, которая мне дорога. Или, например, ряд идей высказать. Или, например, я знаю точно, что будет одно эссе минимум: предисловие к "Путешествию в Россию" маркиза де Кюстина. Я это обязательно напишу.

Кто это издает?

"Penguin".

Прекрасно. Ты знаешь, кем это было издано в России?

В России это так и не издано.

Издано, году в тридцатом, обществом бывших политкаторжан.

Но это было неполное издание.

Точно не скажу, но я читал это в Ленинке. Естественно, бывшие политкаторжане вскоре снова стали политкаторжанами, и все это прекратилось.

Последний вопрос: не можешь ли ты более подробно рассказать о своем уходе из американской Академии по случаю избрания в нее Евтушенко?

Есть такое замечательное русское выражение.

На одном поле…

Не сяду.

Впрочем, ты сказал, что Евтушенко по сравнению с Вознесенским не так уж плох…

Совершенно верно, по сравнению с Вознесенским. То есть если отсчитывать даже не от нуля, а с той стороны нуля… Но если отсчитывать от нуля, это нестерпимо. На мой взгляд, это дурной человек, негодяй, — это мое личное ощущение, основанное на личном опыте, — но, кроме того, это чрезвычайно вредная фигура на литературном и политическом горизонте. И состоять с ним в одной организации я просто не считаю для себя приемлемым. Вот и все.

А почему фигуры типа Евтушенко и Вознесенского занимают американский истеблишмент?

Секрет очень простой: то, что называется ностальгией. По своей собственной молодости. Истеблишмент к ностальгии предрасположен по определению. Они занимались его (Евтушенко) делами, переводили его на английский язык, когда были моложе. Во-первых, они ничего не понимали ни тогда, ни сейчас; во-вторых, за морем телушка всегда полушка, то есть у русской литературы определенный авторитет, и всегда кажется, что там происходит нечто важное. Так же как нам казалось, что в американской литературе происходят какие-то потрясающие события. Разница в том, что мы были правы, они — нет. У них был, например, тот же Фрост. Или — Фолкнер. У нас ничего подобного не было. Кроме того, истеблишмент — опять- таки по определению — предрасположен к нарциссизму: к себе подобному. И в этой паре отечественных гнедых (хотя лучше в этом слове переставить ударение и заменить "е" на "и", "ы" на "а" для вящей точности) они узнавали и, естественно, до сих пор узнают самих себя. Лет двадцать назад наш общий с тобой знакомый назвал это явление "интернационал бездарностей". При мысли, что эта парочка представляет русскую поэзию, можно было сгореть от стыда.

А кто ее, по-твоему, представляет?

Никто. Вообще в этой идее представительства есть нечто чрезвычайно диковатое. Никто никого нигде не представляет, тем более — писатель, тем более — поэт. Максимум, что поэт может "представлять", — это язык: но и это — натяжка. Человек представляет только самого себя, свои восторги и страхи, свой уникальный опыт, если таковой имеется. В более общем смысле — видовой потенциал сапиенса: духовный, психический, интеллектуальный, нравственный, безнравственный. В конечном счете тем, что поэт этот или писатель к существующим представлениям о видовом потенциале добавляет, и измеряется его достоинство. Литература есть, по существу, история вида, диктуемая не столько опытом, сколько языком.

 

ЧЕЛОВЕКА МОЖНО ВСЕГДА СПАСТИ

 

 

Феликс Медведев

Журнал "Огонек", N9 31, 1988 год

 

В 1964 году судья Савельева вынесла приговор Иосифу Бродскому. Она осудила его как тунеядца. Он был всего лишь поэтом.

…Приехав в Нью-Йорк, я позвонил по телефону 92-90-481 и попросил Иосифа Бродского. Мне ответили, что его нет, он находится в трехстах милях от города и будет не скоро. Я был обескуражен. Мне очень хотелось встретиться с поэтом, много лет назад оказавшимся вдали от Родины. Поговорить с ним, посмотреть на него, — в конце концов, не каждый день видишь живого лауреата Нобелевской премии. Да к тому же русского.

И вдруг меня осенило: найти в Нью-Йорке машину (ну что стоит, думал я, в гигантском скопище моторов найти человека, который вызвался бы помочь советскому журналисту в банальной для суперавтомобильной Америки проблеме) и проехать те триста миль, которые отделяли Нью-Йорк от местечка Сутхэдли, где находился Бродский. Однако машину найти оказалось довольно сложным делом. Точнее, не машину, а человека, который потратил бы на поездку, и, собственно, во имя чего, целый день.

Помог мне Эдуард Нахамкин — имя это не пустой звук для американских и советских любителей живописи. Он уехал из Риги лет тринадцать тому назад и сумел разбогатеть, занимаясь продажей картин.

Машина была найдена, но, как назло, коварная погода испортила все планы. Дороги перекрыты, закрылись аэропорты. На третий день ожидания я не вытерпел и, не искушая дальше судьбу, созвонился с Иосифом Бродским.

 

Почему вы сейчас не в Нью-Йорке, а в Саутхэдли?

Я преподаю здесь историю русской и английской литературы. Я занимаюсь этим уже много лет.

Вы профессор?

Да.

А сколько у вас студентов?

По-разному, колледжи здесь небольшие. Иногда я читаю лекции двадцати студентам, иногда семидесяти.

Этим вы занимаетесь из-за финансовых проблем?

Финансовые проблемы отпали, мне нравится преподавать, читать лекции.

А что представляла собой ваша нобелевская лекция? (К моменту разговора текст лекции еще не был опубликован в советской печати.) Как происходило вручение Нобелевской премии?

О лекции в двух словах не скажешь. Если вы ее не читали, мои нью-йоркские друзья помогут вам приобрести полный ее текст. Премию мне вручали в Стокгольме, в городской ратуше. Я был одним из семи лауреатов в разных областях науки, искусства.

Я знал, что на торжественный акт приглашаются друзья. Были ли ваши друзья рядом в тот памятный день?

Друзья были. Но Евгений Рейн приехать не мог. К сожалению.

Вы довольны своей речью?

Как сказать? Вроде бы да.

Для вас получение премии было неожиданностью?

О ней говорили в связи с моим именем несколько лет. Хотя для меня она все равно неожиданность.

Сколько книг у вас вышло на сегодня?

Семь. С 1965 года.

Каковы тиражи ваших книг?

Представляю их только приблизительно. От десяти до двадцати тысяч каждая.

Вы довольны?

Не знаю.

А как вы относитесь к книгам о себе, их ведь тоже опубликовано не менее семи.

Отношусь к ним несерьезно.

Вы пишете по-русски или по-английски?

Стихи по-русски, прозу по-английски.

Вы следите за развитием современной советской поэзии?

К сожалению, я не вижу ее целиком, я все-таки от нее отрезан. По-видимому, в ней участвует много лиц и картина обширна. Могу лишь назвать имена Кушнера, Рейна, Елены Шварц, кого-то еще… Величанского, Еремина, Кривулина… Но эти имена вам, наверное, почти ни о чем не говорят?

А как развивается русская эмигрантская поэзия? Есть интересные имена?

Я назвал бы Кублановского, Лосева, Горбачевскую.

Вы встречаетесь со своими друзьями из России?

Виделся с Кушнером, Битовым…

Вы, конечно, знаете о первой публикации ваших стихов в журнале "Новый мир"?

Меня несколько удивила субъективность выбора стихов. Стихи были отобраны не самые лучшие, они не дают впечатления о моей работе. Одни ощущения — что гора родила мышь.

Не хотели бы вы издать сборник в советском издательстве?

Я не против. Рукопись готова. Нужны формальные договоренности.

Я слышал о каких-то ваших поэтических вечерах в Ленинграде. Так ли это?

Это легенда.

Вы наверняка читали произведения многих писателей и поэтов, возвращающихся сегодня читателю из прошлого, из небытия. Кого, по-вашему, надо издать, кого еще забыли?

Мне кажется, надо издать собрание сочинений Михаила Кузмина, книги Вагинова, Андрея Платонова.

Есть ли у вас друзья, единомышленники?

Я всегда доверял мнению двух-трех близких людей. Число это — и необходимость в них — вне отечества не увеличилось.

Иосиф Бродский заговорил о своем ленинградском друге, поэте Евгении Рейне, человеке, у которого, как он сказал, многому научился. "Почти всему на начальном этапе. Он был моим мэтром, он был многим для меня".

Это было в пору молодости?

Да, конец пятидесятых — начало шестидесятых годов.

Я слышал, что именно Рейн познакомил вас с Анной Андреевной Ахматовой?

Да, это так. Было это году в шестьдесят втором. Мне чуть перевалило за двадцать. Рейн привез меня к Анне Андреевне на дачу в Комарово.

И что осталось в памяти от той встречи?

Если честно, воспоминания смутные. Во всяком случае, от начала знакомства, видимо, потому что они были волнующими.

А потом?

Об Ахматовой я могу говорить много. Один литератор, его фамилия Соломон Волков, беседовал со мной об Ахматовой довольно долго и сделал большое интервью только на эту тему. Если в здешнем журнале найдете, прочитайте. Скажу только, что временами я виделся с Ахматовой редко, а одну зиму я снимал дачу в Комарове и общался с ней каждый день. Однажды Анна Андреевна мне сказала: "Вообще, Иосиф, я не понимаю, что происходит: вам же не могут нравиться мои стихи". Не понимаю, почему она так сказала. Я запротестовал. Хотя не уверен, был ли это искренний протест. Ведь в ту пору я был нормальным советским молодым человеком, которому зачастую было как-то не до стихов. Подлинный интерес к поэзии Ахматовой, и поэзии вообще, пришел ко мне позже. Мандельштама я прочел впервые в двадцать три года. Вы удивитесь, но, когда Рейн предложил мне поехать к Ахматовой, я был поражен, что она жива.

А когда вы начали писать стихи?

Лет в восемнадцать — девятнадцать.

Я помолчал и неожиданно для себя спросил:

Вы ощущаете ностальгию?

Ностальгию? Как можно сказать об этом? Что это? Отказ от требований реальности? Я всегда старался вести себя ответственно, не предаваться сентиментальностям… Не знаю, переболел я или нет ностальгией. Знаю только, что иногда возникало ощущение необходимости быть в определенном месте… что невозможно и что меня огорчало… Я не уверен, что то, что меня посещает, — это ностальгия.

Вы уверены в своем искусстве, в своей поэзии? Вы уверены, что вы правы?

Уверен.

Вы в чем-то разочарованы?

Разочарования не произошло.

Я спросил своего собеседника, может ли искусство спасти человека, не зная, что на этот вопрос он уже ответил в нобелевской лекции: "Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией создания шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический вкус индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно, и не счастливее.

Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом, смысле следует понимать значение замечания Достоевского, что "красота спасет мир"; или высказывание Мэтью Арнольда, что "нас спасет поэзия". Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно".

Разговор окончен. Мы попрощались. Я положил трубку.

Мне показалось, что я разговаривал с простым человеком, а не со всемирно известным поэтом, лауреатом Нобелевской премии. Почему? В голосе Бродского, в тембре долетающих до меня словесных конструкций, в некой литургически-распевной монотонности, в еле ощущаемом дрожании голоса я уловил обыкновенное человеческое волнение. Я разговаривал с человеком, который как бы надолго уехал из родного дома. Не знаю, не буду врать, человеком легкой или нелегкой судьбы. Счастливым или несчастливым? Но мне хотелось, чтобы он говорил больше и дольше. Подробно, детально. Обо всем: о жизни, о поэзии, об Америке, о России.

Я положил трубку и в эту секунду понял, что не спросил его, быть может, о чем-то самом важном, о самом главном. Это ощущение не покидало меня до тех пор, пока я, возвратившись в Москву, не посмотрел видеопленку с записью интервью Джона Глэда с Иосифом Бродским, подаренную мне американскими друзьями. Прослушав его, я получил ответы на те вопросы, которые не решился задать по телефону.

"— Когда вы только приехали на Запад, вы сказали, — я цитирую по памяти, — что не собираетесь мазать дегтем ворота Родины.

Да, более или менее…

Очевидно, вы тогда еще рассчитывали вернуться?

Нет… Нет…

А теперь утеряна надежда или…

У меня не было никогда надежды, что вернусь. Хотелось бы, но надежды не было, нет. Во всяком случае, я сказал это отнюдь не в надежде обеспечить себе возврат когда бы то ни было под отчий кров. Нет, мне просто неприятно этим заниматься. Я не думаю, что этим следует заниматься.

А желание вернуться?

О, желание вернуться, конечно, существует/ Куда оно денется. С годам и оно не столько ослабевает, сколько укрепляется".

 

ОСТАТЬСЯ САМИМ СОБОЙ…

 

 

Арина Гинзбург

Газета "русская мысль", 4 ноября 1988 года

 

26 октября в парижском Институте славяноведения состоялся творческий вечер Иосифа Бродского. Поэт приехал в Париж для участия в международном коллоквиуме "Словесность и философия", где вместе с ним выступали Чеслав Милош, Лешек Колаковский и другие.

Поначалу не предполагалось, что поэт будет читать в Париже свои стихи. И вдруг стало известно, что Н.А. Струве организует в Институте славяноведения вечер И.Бродского. Времени у устроителей было в обрез, и никакие объявления уже нельзя было успеть сделать.

И тем не менее вечером 26 октября зал парижского Института славяноведения был переполнен. Люди стояли в проходе, сидели на ступенях, а некоторым даже не удалось войти внутрь.

Большую часть вечера Иосиф Бродский читал свои стихи. Затем — несколько переводов из Константина Кавафиса, сделанных под его редакцией Геннадием Шмаковым (недавно скончавшимся в Нью-Йорке другом И.Бродского — литературоведом, искусствоведом и переводчиком).

А весь остаток вечера поэт посвятил ответам на вопросы.

"Пять или десять минут", — сказал он. Но это затянулось почти на час…

Сегодня мы предлагаем нашим читателям сокращенную запись этой части творческого вечера Иосифа Бродского в Париже.

 

Готовится ли к изданию в Советском Союзе ваша книга стихов?

Про это я ничего не знаю. Есть только какой-то шепот и слухи, но ничего конкретного — ни конкретных писем, ни предложений не поступало…


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 155; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!