Первая мировая и Гражданская войны как учебный процесс: Военизация жизненных миров в провинциальной России (Урал в 1914–1921 годах)



 

 

В русской революции победил новый антропологический тип <…> Появился молодой человек в френче, гладко выбритый, военного типа, очень энергичный, дельный, одержимый волей к власти и проталкивающийся в первые ряды жизни, в большинстве случаев наглый и беззастенчивый. Его можно повсюду узнать, он повсюду господствует. Это он стремительно мчится в автомобиле, сокрушая все и вся на пути своем, он заседает на ответственных советских местах, он расстреливает и он наживается на революции <…> Чека также держится этими молодыми людьми <…> В России, в русском народе что‑то до неузнаваемости изменилось, изменилось выражение русского лица. Таких лиц прежде не было в России. Новый молодой человек – не русский, а интернациональный по своему типу <…> Война сделала возможным появление этого типа, она была школой, выработавшей этих молодых людей{460}.

 

Эта характеристика раннего советского общества, предложенная Николаем Бердяевым в начале 1920‑х годов, удачно вводит в проблематику данной статьи. Приведенная цитата, несмотря на импрессионистскую вольность поставленного в ней диагноза, касается масштаба военизации жизненных миров исторических акторов как «общественно сконструированной, культурно оформленной, символически истолкованной действительности»{461}. Под военизацией жизненных миров в дальнейшем будет пониматься тесное переплетение двух процессов: во‑первых, распространение военных практик на институционализированную, «объективную» реальность гражданской повседневности – управление, производство, распределение; во‑вторых, приспособление «субъективной», воспринимаемой реальности, сферы толкования и поведения современников рассматриваемых событий к военной действительности. Этим определяется постановка вопросов в предлагаемом тексте. Во‑первых, представляется целесообразным вновь задаться не единожды обсуждавшимся вопросом о том, какую роль сыграли Первая мировая и Гражданская войны в формировании советских практик властвования, поскольку проблема соотношения старого (довоенного, позднеимперского) и нового (военного, революционного) опыта в ранней Советской России по‑прежнему остается актуальной. Вопрос о том, являлась ли война главной катастрофой XX века или лишь ускорителем наметившихся ранее политических, экономических и социальных процессов, равно как и вопрос о соотношении специфически российского исторического контекста и большевистской идеологической одержимости в «военно‑коммунистическом» опыте ранней Советской России, как будет показано ниже, остаются спорными[48]. Во‑вторых, следует поставить вопрос о том, какие тенденции (если они вообще поддаются выявлению и адекватной интерпретации) характеризовали состояние ментального «багажа» современников: встраивался ли военный опыт в привычные структуры толкования и поведения, или он ломал их, вызывая болезненную дезориентацию?

 

 

Предварительные замечания

 

Прежде всего, следует напомнить, что постановка вопроса о последствиях крупных исторических событий (в данном случае – Первой мировой и Гражданской войн) с эпистемологической точки зрения относится к самому непродуктивному типу конструирования каузальных связей. Она соблазняет к построению нисходящих причинно‑следственных зависимостей – от якобы известной причины к предполагаемому следствию. С точки зрения исторической эпистемологии более надежной была бы восходящая конструкция – от известного факта (в данном случае – военизации жизни в ранней Советской России) к поиску факторов, которые могли бы вызвать ее к жизни{462}. Совершенно очевидно, что в комбинации этих факторов Первая мировая и Гражданская войны могут оказаться не единственными и, возможно, не решающими. Это теоретическое положение тем убедительнее, чем сложнее изучаемый исторический феномен. Влияние мировой войны на индивидуальный и коллективный опыт ее российских современников относится к числу чрезвычайно многослойных, неоднозначных и трудноуловимых явлений хотя бы уже и потому, что «связанные с войной перемены распространялись в ее (России. – И.Н.) территориальном и социальном пространстве неравномерно и ощущались порой весьма опосредованно»{463}.

В целях соблюдения осторожности при описании тенденций к военизации жизненных миров я прибегаю к понятию учебного процесса. Речь пойдет не о прямом заимствовании и механическом воспроизведении военных институциональных практик и поведенческих образцов, а об их приспособлении к конкретной ситуации, что свойственно для обучения как процесса «не только репродукции, но и модификации знаний»{464}. Ключевой категорией для исследования Первой мировой и Гражданской войн как учебного процесса является опыт. Среди историков, ориентированных на изучение опыта, существует оправданная тенденция к проведению ясной границы между трудноуловимым для исследователя непосредственным опытом и отложившимися в источниках интерпретационными дискурсами{465}. Этот подход базируется на убеждении, что опыт возникает в результате коммуникации (или вербализации): «Понятие “опыт” включает в себя субъективные категории: разговоры, современные и более поздние рассказы и воспоминания – в общем, дискурс участников и их потомков о войне. Все эти компоненты образуют индивидуальный и коллективный опыт»{466}. Однако в силу ряда причин не только непосредственный индивидуальный, но и дискурсивный коллективный опыт участников и свидетелей российских событий 1914–1917 годов является труднодоступным для исследователя. Этот опыт представлен прежде всего относительно немногочисленными и созданными преимущественно в эмиграции текстами представителей (бывшего) «образованного общества», с 1917 года подвергавшегося стигматизации, а также мемуарами новой большевистской или околобольшевистской элиты. Слабым местом источников в первом случае является стереотипное представление об отсталости, темноте, «некультурности» населения{467}, во втором – идеологически выверенные клише о революционной сознательности масс{468}.

В данной статье действительность рассматривается как социально конструируемый феномен{469}, а опыт – как совокупность (дискурсивных) техник конструирования и обработки действительности{470}. Исходя из такого понимания действительности и опыта, исследователь должен постоянно учитывать, что формирование опыта представляет собой перманентный, длительный и открытый (учебный) процесс, в ходе которого действительность исторических событий начинает создаваться еще до их начала и продолжает конструироваться и подвергаться толкованию и перетолкованию после их завершения. Российский пример Первой мировой и Гражданской войн является яркой иллюстрацией головокружительно быстрого переосмысления действительности и опыта в ходе военных действий и по их окончании. В частности, Первая мировая война лишь маргинально и имплицитно вошла в русскую мемориальную культуру, поскольку она была потеснена героизированными событиями революций 1917 года и последовавшей за ними Гражданской войны 1918–1920 годов, став войной, в известной степени забытой.

Выбор региона для анализа военизации жизненных миров оказался следствием счастливого стечения обстоятельств. Во‑первых, Урал первой четверти XX века в течение многих лет был для меня предметом исторических исследований{471}. Во‑вторых, этот регион представляется исключительно репрезентативным для изучения поднимаемых в статье проблем. Несмотря на удаленность от театра боевых действий Первой мировой войны, Урал, в отличие от многих центральных и периферийных районов, с лета 1914 года мог ощутить разрыв времен и серьезные перемены. В последние десятилетия существования империи Урал превратился в одну из наиболее запущенных территорий. Его позиции в российской экономике были значительно ослаблены могучим молодым конкурентом – промышленным Югом. Когда Украина с ее промышленным и сельскохозяйственным потенциалом оказалась отрезанной от России фронтовыми линиями Первой мировой и Гражданской войн, Урал стал важным резервуаром индустриальной и сельскохозяйственной продукции. Так, на Урале в 1920 году концентрировалось около 70% российского производства металла, что соответствует доле уральской промышленности в российском производстве металла в 60‑х годах XIX века. Накануне Первой мировой войны Урал производил всего 20% железа, в то время как доля Украины выросла до 65%{472}. К тому же население региона с немногочисленными городами, неразвитой городской инфраструктурой и замкнутой, организованной по вотчинному типу горнозаводской промышленностью весьма болезненно восприняло беспрецедентный поток беженцев, вовлечение военнопленных и прочих «пришлых» в местную промышленность, а также стремительный рост солдатского присутствия в разбухавших гарнизонах.

В связи с революционными событиями 1917 года Урал превратился в один из эпицентров Гражданской войны. Боевые операции Красной гвардии против восставших оренбургских казаков начались здесь в ноябре 1917 года – за полгода до официального объявления Гражданской войны. Ранним летом 1918 года Урал, как и огромные территории Поволжья и Сибири, оказался во власти сформированного из военнопленных Чехословацкого легиона, восстание которого против Советов во время движения по Транссибирской магистрали в Америку для переброски на Западный фронт содействовало бесславному поражению большевиков на всем пространстве от Пензы до Владивостока. Возникшие на Урале летом 1918 года региональные правительства с резиденциями в Екатеринбурге, Оренбурге и Уфе поздней осенью 1918 года сменило Временное всероссийское правительство в Омске во главе с адмиралом Александром Васильевичем Колчаком. Наступления и контрнаступления «белых» и «красных» армий в октябре – декабре 1918 и марте – июле 1919 года породили чрезвычайно подвижные линии фронтов и многочисленные смены власти во многих населенных пунктах. Лишь поздним летом 1919 года благодаря успехам Красной армии регион вновь был поставлен под (формальный) контроль большевиков. Однако Гражданская война длилась на Урале и после ее официального окончания: вместо мира в регион пришли террор и «крестьянская война» 1920–1921 годов, которая в момент кульминации значительно превосходила масштабы знаменитой антоновщины в Тамбовской губернии и была остановлена беспрецедентным голодомором 1921–1922 годов, более катастрофичным, чем знаменитый голод в Поволжье{473}.

 

 

Интерпретационные модели военно‑революционного опыта

 

Современные интерпретации опыта Первой мировой войны и революций в Центральной и Восточной Европе располагаются между полюсами нескольких дихотомических моделей, подвергающихся модификациям и интерпретационным комбинациям в зависимости от смены акцентов исследовательского интереса. С некоторыми упрощениями основные из этих моделей, наиболее популярные в современной историографии, позволительно обозначить как «катастрофическую» и «адаптационную»{474}. Согласно первой модели, более характерной для политической истории, Первая мировая война оказалась главной катастрофой XX века и основной причиной последовавших политических, социальных и хозяйственных кризисов и потрясений, культурной дезориентации и брутализации европейских обществ. Вторая модель, преимущественно социально‑историческая, помещает Первую мировую войну в более длительный исторический контекст и рассматривает ее как своего рода испытание европейских социально‑политических и экономических систем на прочность, поскольку она драматично ускорила многие тенденции развития, которые обнаруживаются и в довоенной Европе. В этом случае акцент в развитии обществ Европы смещается с брутализации (и архаизации в российском случае{475}) на продолжение модернизационных процессов (в том числе на создание элементов социального государства). Современная культурная история вновь отчетливо подчеркивает формативную роль мировой войны для советской истории{476}, однако помещает военный опыт России в более длительный контекст, теснее соединяя опыт Первой мировой и Гражданской войн, а также сталинизма{477}.

Важной темой международной дискуссии был и остается вопрос о природе «военно‑коммунистического» насилия и чрезвычайных методов управления в советском политическом порядке. Центральным пунктом дискуссии является вопрос о том, была ли склонность большевиков к насильственным формам властвования продуктом идеологической одержимости сторонников Ленина{478} или следствием ситуативных обстоятельств – организационной слабости и экономической бедности{479}. В настоящее время среди исследователей российского опыта насилия в XX веке преобладает модель «обстоятельств» с наметившейся в последние годы тенденцией к преодолению крайностей обоих подходов – «идеологического» и «ситуативного» – как недостаточно продуктивных. По мнению П. Холквиста, «бинарная модель – либо контекст, либо замысел – не позволяет рассмотреть взаимодействие этих двух факторов»{480}. Однако и в рамках современной модели «контекста», или «обстоятельств», можно обнаружить дифференцированные оценки общего и особенного в военном опыте стран – участниц Первой мировой войны. Одни исследователи, преимущественно социально‑исторического профиля, исходят из убеждения, что послевоенную практику насилия можно объяснять только в тесной связи с историей того или иного национального государства. Так, по мнению Д. Шумана,

 

…необходимо отойти от обобщенной характеристики первого из европейских послевоенных периодов XX века. Не опыт насилия на войне сам по себе определил дальнейшее развитие, а та или иная политическая культура, в рамках которой этот опыт разместился или обострился. Традиции и структуры, longue duree в конечном счете были весомее, чем глубокий след войны и революции{481}.

 

Другие историки обращают большее внимание на общеевропейский репертуар опыта Первой мировой войны, из которого в полной мере черпала и Россия. По их мнению, в отношении России упор на разнородность военного опыта в различных национальных контекстах чреват искушением объяснить эксцессы насилия XX века многовековой спецификой истории, обусловившей индивидуальную и коллективную привычку к насильственным практикам. Против такого подхода выступают культурно‑исторически ориентированные исследователи России:

 

Насилие в новейшей истории России, страдания и потери были так велики, что предположение, будто бы мы имеем дело с обществом, отмеченным каким‑то изъяном, ошибкой нравов, культуры или географии, действительно звучит вполне заманчиво. Но такое предположение демонстрирует только леность ума и является обходным маневром чистой воды. В конце концов, значительно труднее представить себе иную правду, которая исходит из того, что люди, которые жили и умирали в России и в Советском Союзе в XX веке, ощущали чувства страдания и скорби не менее остро, чем мы, и что их история насилия произрастает не из какой‑то национальной эксцентрики, вроде слабости к соленому салу, а из особой комбинации событий и обстоятельств. Эта правда, помимо прочего, вселяет тревогу, потому что содержит в себе странные предположения: что страдание в России всегда имело причину и поэтому не исключено, что его можно было избежать; что оно не было единственным в своем роде; и что ни один внешний наблюдатель не может позволить себе роскошь предположить, что его общество навсегда застраховано от насилия такого масштаба{482}.

 

П. Холквист также выступает за сближение российской и европейской истории. Более того, он уверен, что для континентальной Европы опыт России более репрезентативен, чем опыт Англии, Франции и США. Его предложение анализировать Первую мировую войну в более широких хронологических рамках связано с желанием органично вписать российский опыт в европейскую историю мировой войны:

 

Эта расширенная хронология войны – не 1914–1918, а 1914–1921 годы – отнюдь не ставит Россию особняком от остальной Европы.

Скорее «долгий» военный опыт России может добавить ясности в наше понимание роли Первой мировой войны в Европе. В историографии российской истории XX века ее военный опыт 1914–1917 годов зачастую затеняется революцией 1917‑го. Что же касается историографии большей части остальной Европы в тот же период, то, напротив, опыт Первой мировой затмевает собой революционное брожение и гражданские войны, последовавшие за ней. В большинстве стран Восточной и Центральной Европы методы для ведения внешней войны, сложившиеся в течение четырех лет, оказались обращены внутрь и стали использоваться во внутренних конфликтах. В таком свете Гражданскую войну в России можно рассматривать только лишь как наиболее крайний случай гражданской войны, которая началась в годы Первой мировой, охватила значительное пространство Центральной и Восточной Европы и продолжалась несколько лет после ее окончания{483}.

 

Очерченное многообразие подходов к интерпретации военного опыта России 1914–1921 годов есть не только следствие политических преференций ученых и не должно рассматриваться в качестве отражения их неспособности договориться между собой. Как свидетельствуют отдельные исследования{484} и как будет показано ниже, различные интерпретационные модели, представляющиеся на первый взгляд дихотомическими парами, являются продуктом многообразия в постановке вопросов и при выборе определенной исследовательской «оптики» вполне совместимы.

 

 


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 166; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!