К счастливому тридцать седьмому



 

«Пунин вернулся на работу, а меня выдворили из университета», – так Гумилев рассказывал о событиях, последовавших вскоре за освобождением. Казалось бы, доказана невиновность Гумилева. Более того, Гумилева освободил «сам Сталин», Лев этим, видимо, очень гордился, а Сталину, по словам Эммы Герштейн, был просто благодарен.

Очевидно, Лев в молодости переболел болезнью, которую условно называют «синдром Юпитера», то есть оказался под обаянием сильной личности, персонифицированной власти. Этой болезни не избежала даже Ахматова. Позднее она будет гордиться тем, что в список писателей, подлежащих эвакуации из блокадного Ленинграда, ее будто бы включил лично Сталин. Впрочем, будущие лагеря совершенно исцелят Гумилева. Сталина он возненавидит до конца своей жизни.

Заметим, Гумилева исключили из университета почти через полтора месяца после освобождения – 13 декабря 1935‑го. Исключили его не ректор или декан, а местная комсомольская организация.

Случай Гумилева может показаться странным или из ряда вон выходящим только современному читателю, который не знает о порядках, царивших в студенческой среде Ленинградского университета тридцатых годов.

Чистки студенческих групп от «социально чуждых элементов» практиковались еще с двадцатых годов. Занимались ими сами студенты, точнее – студенческие комсомольские ячейки, которые контролировали и беспартийную часть академических групп. В 1935 году, например, был исключен филолог Николай Ерехович, будущий одноделец Гумилева. Решение об отчислении принимала комсомольская организация. Собирались комсомольцы отдельно от других студентов, не посвящая последних в свои дела. В один прекрасный день на доске объявлений появлялся кусок обойной бумаги с надписью: «Персональное дело» – дальше следовала фамилия несчастного. Вскоре после этого человек исчезал из университета. По определению Ахилла Левинсона, студента‑филолога, знакомого Руфи Зерновой, «двести пятьдесят человек исключило из своих рядов шестьсот…»[13].

Льва же многие студенты просто недолюбливали, а политическая неблагонадежность Гумилева оказалась отличным поводом от него избавиться. В характеристике Гумилева, составленной в специальной части ЛГУ и датированной 1 июля 1938 года, несколько месяцев спустя после нового ареста, утверждается, будто студенты неоднократно требовали отчислить Гумилева из университета. Значит, с враждебностью однокурсников он сталкивался из года в год.

Сам Гумилев подробно рассказал о причинах своего отчисления в письме, которое он отправил Эмме Герштейн где‑то в конце января 1936 года. Отправил не почтой, письма могли перлюстрировать, а с оказией – записку Эммы ко Льву и письмо Льва к Эмме передал художник Александр Александрович Осмеркин, хороший знакомый Ахматовой, Гумилева и Герштейн.

Эмма называла это письмо «историческим», но сохранить его не смогла. В 1938 году, после третьего ареста Гумилева, Ахматова заставила Эмму сжечь письмо. Мы знаем лишь то немногое, что Эмма Герштейн много лет спустя сумела припомнить и реконструировать: «Лева подробно описал всю картину преследований его в университете». Эмме запомнилось в этом письме два эпизода, «из них один лишь в самых общих чертах. Он касался Петра Великого, которого Лева характеризовал не так, как это внушалось студентам на лекциях. Студенты жаловались, что он считает их дураками. Другой эпизод по своей глупости и подлости резко запечатлелся в моей памяти. “У меня нет чувства ритма”, – писал Лева и продолжал: на военных занятиях он сбивался с шага. Преподаватель заявил, что он саботирует, умышленно дискредитируя Красную Армию». Заканчивал Лева письмо фразой: “Единственный выход – переехать в Москву. Только при Вашей поддержке я смогу жить и хоть немножко работать”».

Такое письмо Лев Гумилев мог написать лишь в отчаянии, ведь он всегда предпочитал Ленинград Москве, в столице он был только гостем, пусть и частым.

Отчисление из университета обернулось для Гумилева материальной катастрофой, он остался без средств к существованию. Профессия историка тогда считалась важной и престижной, а потому студентам истфака платили хорошую стипендию – 96 рублей плюс 23 рубля хлебной надбавки. Оставшись без стипендии, Гумилев, по его словам, «страшно голодал» зимой 1935– 1936‑го.

Но план переехать в Москву не осуществился, вероятно, из‑за сопротивления Ахматовой. Она, прочитав письмо Льва к Эмме, сразу же отрезала: «Лева может жить только при мне». Голос Ахматовой в этот миг стал «железным»; несколько месяцев, считает Герштейн, Ахматова просто «не пускала» Леву в Москву. Эта история многое говорит об отношениях сына и матери, по всей видимости, далеко не таких холодных, как считали, например, академик Панченко и профессор Лавров. Впрочем, Эмма может и преувеличивать влияние матери: как раз этой зимой Гумилев взялся за свою первую научную работу и, возможно, просто не хотел отвлекаться на переездную суету. Всё равно за его восстановление хлопотали другие: Ахматова, возможно – Пунин, а в Москве – Эмма Герштейн и Виктор Ардов.

Ахматова начинает хлопотать о Леве уже в январе 1936‑го, эти хлопоты будут продолжаться до осени 1936‑го, но долгое время успеха не было. Летом 1936‑го Ахматова уехала в Старки, в «имение» Василия Дмитриевича Шервинского, старого терапевта, который лечил еще Тургенева. Ахматова была знакома с его сыном, поэтом и переводчиком Сергеем Васильевичем Шервинским. А Гумилев, заехав ненадолго в Старки, лето провел, как всегда, в экспедиции, куда его устроил Михаил Илларионович Артамонов. В сентябре на обратном пути с Дона в Ленинград Гумилев остановился в Москве и некоторое время там прожил. Он бывал у Эммы, у поэта Сергея Клычкова и в доме Ардовых. Всё это время не утихали «позиционные бои» за восстановление в университете. Их начала еще летом приехавшая из Старков Ахматова – две недели сидела на телефоне и звонила влиятельным людям, что, как известно, было для нее унизительно. После отъезда Ахматовой в Ленинград звонить продолжала Эмма, а Виктор Ардов беседовал с «нужными» людьми. Человек остроумный и опытный, хорошо изучивший психологию советского начальства, он рассказывал, что будто бы Николая Гумилева в 1921 году помиловал Ленин, но Зиновьев не посчитался с волей вождя и велел расстрелять поэта. Так Лев из сына врага революции превращался в жертву произвола врага народа, к тому времени уже разоблаченного и расстрелянного.

Эти хлопоты увенчались частичным успехом: Гумилева пообещали принять в университет, но не в Ленинградский, а в Московский, и не на идеологизированный истфак, а на нейтральный географический факультет, на первый курс. Лев этим предложением был оскорблен (он хотел стать историком), происходящее переживал «как катастрофу», Эмма утешала его: «Черт с ним, Левушка… <…> Необязательно учиться в университете… <…> Всё равно будете историком». Гумилев с ней неожиданно согласился. Ардов тем временем уже подыскал Гумилеву комнату в Москве. Скоро Гумилев должен был стать первокурсником МГУ.

В конце октября он уехал в Ленинград – собрать вещи – и… пропал. Два месяца спустя, под Новый год, Эмма узнала от своей подруги Елены Осмеркиной, что Льва восстановили в ЛГУ, и обрадованный Гумилев тут же позабыл о своих московских друзьях, не звонил и не писал ни Эмме, ни Клычкову, ни Ардовым. В это время он живет у Бекмана, в Фонтанный дом приходит лишь обедать.

Своим восстановлением на истфаке Гумилев обязан тогдашнему ректору Михаилу Семеновичу Лазуркину, который, если верить Льву Николаевичу, сказал приблизительно следующее: «Я не дам искалечить жизнь мальчику». Это был второй и последний почти полный учебный год Гумилева на истфаке ЛГУ. А всего из положенных пяти лет Гумилев проучится два с половиной года.

Именно в 1937‑м Гумилев познакомился с Николаем Васильевичем Кюнером, который заведовал тогда отделом этнографии Восточной и Юго‑Восточной Азии в Институте этнографии АН СССР. Кюнер даже привлек Гумилева к работе в своем отделе и, вероятно, помог Гумилеву получить пропуск в библиотеку Института востоковедения. В 1945 году Гумилев будет писать Кюнеру из Германии: «С ИВАНом и И[нститутом] Э[тнографии] связаны самые счастливые минуты моей жизни».

В жизни Гумилева начался один из самых спокойных и, кажется, счастливых периодов довоенной жизни – от зимы 1936–1937‑го до весны 1938‑го. Правда, в источниках он отражен хуже всего. Тем ценнее свидетельство Марии Зеленцовой, которая провела с ним осенью 1937‑го шесть веселых дней. Гумилев произвел на нее впечатление красивого и успешного молодого человека.

За год до встречи с Зеленцовой, в конце октября 1936‑го, в библиотеке Академии наук Гумилев познакомился с молоденькой монгольской аспиранткой Очирын Намсрайжав. Девушка читала книгу «Черная вера, или Шаманство у монголов и другие статьи Доржи Банзарова». Гумилев представился и сказал, что очень интересуется историей Монголии. Он приходил в библиотеку каждый день, и после занятий молодые люди гуляли по Университетской набережной, разговаривали о Пушкине, однажды зашли в Кунсткамеру. Очирын Намсрайжав была откровеннее Марии Зеленцовой и написала в своих воспоминаниях, что в ноябре 1936‑го Гумилев признался ей в любви и обещал посвятить поэму. Поэму он так и не закончил, но прислал девушке посвящение к поэме, которое (если не считать нескольких строчек) не сохранилось. Их связь продолжалась до самого ареста Гумилева в марте 1938‑го.

Самый спокойный и счастливый год хранит и еще одну тайну. Хотя учеба Гумилева в университете шла вроде бы замечательно, в его зачетке есть записи только о трех экзаменах, сданных в зимнюю и летнюю сессию 1937‑го, и ни одной записи о зимней сессии 1938‑го. Связи с арестом никакой, ведь арестуют Гумилева только в марте 1938‑го, а в январе его положение еще казалось прочным. Почему же он не сдавал экзамены?

В составленной Ольгой Новиковой (сейчас она зам. председателя Фонда Гумилева) хронике жизни Гумилева говорится, будто он в 1937‑м завалил экзамен по основам марксизма‑ленинизма, а затем пересдал – на тройку. Но экзамен по «Диалектическому и историческому материализму» (именно так назывался этот предмет) Гумилев сдал на четверку. Так что заведующий спецчастью ЛГУ товарищ Шварцер зря написал в характеристике, будто студент Гумилев «…получал двойки по общественно‑политическим дисциплинам (ленинизм) вовсе не потому, что ему трудно работать по этим дисциплинам, а он относился к ним как к принудительному ассортименту, к обязанностям, которые он не желает выполнять».

Поразительно другое – когда Гумилев сдал этот экзамен. 5 мая 1936 года. Вот это действительно загадка, ведь в мае 1936‑го Гумилев вообще не был студентом истфака ЛГУ. Его восстановят только 19 октября 1936‑го. Зимнюю сессию 1936‑го Гумилев пропустил, а вот в мае‑июне сдал сразу шесть экзаменов. Можно предположить, что экзамены за второй курс он сдавал на третьем курсе, то есть зимой и летом 1937‑го. Тогда всё вроде бы встает на свои места. Но почему тогда преподаватели в графе «дата сдачи курса» ставили не 1937‑й, а 1936‑й? Зачем им было заниматься приписками, да еще в то время, когда любая оплошность могла стать поводом для самого грозного обвинения?

Так или иначе, но до марта 1938‑го Гумилев относительно спокойно учился и наконец‑то мог сосредоточиться на академической жизни. Свою первую научную работу Гумилев уже написал, круг его научных интересов определился еще раньше.

 

«Мой предок был татарин косоглазый…»

 

Русский филолог Александр Михайлович Панченко, друг Льва Гумилева, считал его интерес к Востоку «своего рода семейным увлечением». Но Николай Степанович, строго говоря, интересовался не Востоком, а экзотикой далеких стран и далеких эпох. Как и положено русскому культурному человеку своей эпохи, он был европейцем по образованию и воспитанию, писал о конкистадорах, а не о нойонах и багатурах, столь любезных сердцу его сына. Интерес Гумилева‑старшего к Центральной Азии был самым поверхностным:

 

Мне снятся королевские алмазы

И весь в крови широкий ятаган.

<…>

Мне чудится (и это не обман),

Мой предок был татарин косоглазый,

Свирепый гунн…

 

Стихи‑то хороши, но ни гунны, ни татары не вооружались турецкими ятаганами. Лев унаследовал у отца память и творческое воображение. Унаследовать интерес к истории азиатских кочевников он не мог, потому что Николай Степанович их истории совершенно не знал.

Лев Гумилев в конце жизни любил рассказывать о своем татарском происхождении. Неужели он верил, будто предки того самого дьячка‑псаломщика Христорождественской церкви Якова Федотовича Панова, что женился на дочери священника Григория Гумилева, были татарами? Или речь шла о полумифическом князе Милюке? Лев Васильевич Львов, прапрадед Льва Гумилева, женился на Анне Милюковой и получил с приданым село Слепнево. Предком Милюковых и первым владельцем Слепнева считался этот самый князь Милюк. На самом же деле Слепнево получил в 1682 году не «князь Милюк», а Яков Иванович Милюков. Это была награда за участие в походах против крымского хана.

Гумилев иногда упоминал, что его предок сражался на поле Куликовом, причем командовал одним из полков. Если так, то речь идет о Семене Мелике (Милюке), который и в самом деле участвовал в Куликовской битве. Именно к нему возводили свою родословную Милюковы. Вот только татарским князем Семен Мелик не был, он происходил «из немец». Связь же тверских Милюковых с Семеном Меликом не вполне ясна. В Тверской губернии в XIX веке было пять дворянских родов, носивших фамилию Милюковы. Недаром Валерий Шубинский, строгий исследователь, автор самой солидной биографии Николая Гумилева, скептически отнесся к запутанным и сомнительным родословным мелкопоместных дворян. Не станем и мы доверять семейным легендам. Документальных же подтверждений татарского происхождения Львовых и Гумилевых нет.

Сложнее с Ахматовой. Эмма Герштейн находила в ней даже не увлечение, а «органическое тяготение» к Востоку. В Казани говорили, будто Ахматова – «настоящая татарская писательница», а узбеки в Ташкенте сожалели, что Анна Андреевна носит «татарскую» фамилию Ахматова, а не узбекскую «Ахметова». Но восточной лести верить нельзя, а Эмма Герштейн мало что знала о Востоке.

Связь с европейской культурой для Ахматовой органична и непрерывна. Что рядом с этой связью несколько ориентальных образов, украсивших часть ташкентских стихотворений? И многое ли значат переводы китайских и корейских поэтов, которыми она занималась для заработка? Ахматова была русским поэтом. Ее воспитание, интересы, вкусы, круг чтения – всё было русским и европейским. Исайе Берлину даже бросилось в глаза ее западничество: «Оба (Пастернак и Ахматова. – С.Б. ) принадлежали к тем, кто лелеял несбыточные иллюзии относительно богатой художественной и интеллектуальной культуры Запада – о золотом мире, полном творческой жизни…» А что Восток?

 

Восток еще лежал непознанным пространством

И громыхал вдали, как грозный вражий стан…

 

Правда, ей нравилась семейная легенда: «Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный русский убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. <…> Этот Ахмат, как известно, был чингизидом». Другой раз она написала, будто ее прабабушка была «чингизидкой, татарской княжной». На самом же деле, считает биограф, прабабушка Анны Андреевны «Прасковья Федосеевна Ахматова была, конечно, не татарской княжной, а русской дворянкой. Ахматовы – старинный дворянский род, происходивший, наверное, от служилых татар, но давным‑давно обрусевший».

Осторожные биографы, правда, оговариваются: происхождение от чингисидов подтвердить нечем, но его нельзя и отрицать. В.Черных и С.Коваленко, составившие родословную Ахматовой, не решились развенчать легенду, ведь «мать Прасковьи Федосеевны – Анна Яковлевна – до замужества носила фамилию Чегодаева и, по всей вероятности, происходила из рода татарских князей Чегодаевых». Эта русская княжеская фамилия напоминает имя хранителя Ясы, второго сына Чингисхана – Чагатая, хотя никаких доказательств, подтвердивших бы связь Чегодаевых и тем более Горенко с чингисидами, нет и они вряд ли когда‑либо найдутся. Да и княжеская фамилия, вероятнее всего, происходит всего лишь от этнонима «чагатаи», так называли смешанное тюрко‑таджикское население долин Кашкадарьи и Сурхандарьи, что в современном юго‑западном Узбекистане.

Гумилев же легенду о предках‑чингисидах любил и не раз воспроизводил, по всей видимости, не без удовольствия. Даже на допросе он будет рассказывать следователю: «Ахматовы – князья из рода чингизидов, принявших православную веру и получивших фамилию Ахматовы».

Интересно, что другую ахматовскую легенду – о предках‑греках – Лев Николаевич не упоминал ни разу.

Если даже поверить в татарское происхождение Гумилева, все равно его любовь к степям и степнякам не обусловлена генетически. Сотни дворянских фамилий имели татарские корни, но потомки тюркских и монгольских головорезов, некогда предложивших свою саблю московскому великому князю, стали обычными русскими европейцами. Скажем, Феликса Юсупова, потомка знаменитого татарского полководца Едигея, служившего самому Тамерлану, ориентальное происхождение не подтолкнуло ни к евразийству, ни к востоковедению.

Когда Гумилев полюбил историю Центральной Азии? Когда и почему стал тюркофилом и монголофилом? В Бежецке татары не жили, а в доступных маленькому Леве библиотеках не было книг по истории и этнографии Центральной Азии. Сам Гумилев позднее рассказывал, как перенес любовь к литературным индейцам, героям Купера и Майн Рида, на «евразийских индейцев» – тюрков, половцев, монголов. Но что это нам дает? Миллионы советских детей любили Чингачгука, Оцеолу и других романтических героев североамериканских прерий. Но они не знали и не стремились узнать о Тонъюкуке, Есугей‑багатуре или Субудай‑багатуре.

В последнем классе школы Гумилев читал «Историю Древнего Востока» Бориса Александровича Тураева. Но классическая монография Тураева посвящена истории Египта, Ассирии, Вавилона, Персии. Тураев был одним из первых русских египтологов, кочевники Центральной Азии в сферу его научных интересов не входили.

Эмма Герштейн приписывает увлечение Гумилева историей Центральной Азии влиянию евразийцев. Их сочинения он мог будто бы найти в библиотеке Пунина: «Это было в 1934 году. <…> Я помню, как он называл имя кн. Трубецкого в связи с жизнью этого мыслителя в Праге и постигшими его там бедами из‑за прихода нацистов».

Увы, Эмма Герштейн явно переносит на 1934‑й какой‑то поздний, конца пятидесятых годов, разговор с Гумилевым. В 1934 году нацисты еще не пришли ни в Прагу, ни в Вену, где провел последние годы жизни князь Трубецкой. Несчастья постигли Николая Сергеевича Трубецкого в 1938‑м, после аншлюса. Гумилев в это время сидел в «Крестах» и о невзгодах великого лингвиста и евразийца понятия не имел, равно как и о его существовании.

Правда, уже в университетские годы Гумилев прочтет книгу Николая Толля «Скифы и гунны», изданную в Праге в 1928 году. В приложении к ней была статья Савицкого «О задачах кочевниковедения (Почему скифы и гунны должны быть интересны для русского?)». Но окружающие заметили интерес Гумилева к монголам гораздо раньше. Первое свидетельство относится к июню 1931 года, ко времени его Прибайкальской экспедиции. На перегоне между Иркутском и Слюдянкой какой‑то пожилой бурят положил голову на колени Анне Дашковой. Но восемнадцатилетний Лев заступился не за подругу, а за бурята: «Оставьте его, пусть спит. Аборигенов нужно уважать, ведь они потомки монголов…» А в предисловии к своему эссе «Из истории Евразии» Гумилев пишет, что собирал материалы «о деяниях хуннов, тюрок, хазар и монголов» уже с 1930 года.

Интерес Гумилева к степнякам, видимо, был природным, его нельзя объяснить ни воспитанием, ни влиянием окружения, ни прочитанными книгами. Герштейн утверждает, что уже «в молодости он поражал сходством с азиатским типом – и чертами лица, и движениями, и характером». Правда, это сходство появилось, по всей видимости, не сразу. С какого‑то времени Гумилев начинает сознательно подражать татарам, что примечательно, ведь он обычно не следил за собственной внешностью. Летом 1935‑го Гумилев в экспедиции отрастил «татарские» усы – «тонкие, спускающиеся по углам рта». Весной того же 1935 года Анна Ахматова в тревоге говорила Эмме Герштейн: «Лева так безумно, так страстно хочет… уехать в Монголию».

Приступить к основательному изучению истории евразийских кочевников Гумилев смог только в университете: «Целостной истории тюрков и монголов просто не было. Тогда‑то я решил заняться этой темой сам», – рассказывал Лев Гумилев своему ученику Вячеславу Ермолаеву.

 

Молодой востоковед

 

Русские востоковеды изучали тюркскую и монгольскую этнографию, историю и филологию уже больше ста лет, а Ленинград тридцатых годов оставался главным центром советского востоковедения. Правда, в 1934 году восточного факультета в Ленинградском университете не было (его восстановят только в 1944‑м), а тюркология и монголоведение были сосредоточены в Институте востоковедения АН СССР – ИВАНе.

После смерти академика Владимирцова (1934) крупнейшими советскими монголоведами были Николай Николаевич Поппе и Сергей Андреевич Козин. Поппе, знаменитый исследователь алтайских (тюрко‑монгольских) языков, уже в тридцать шесть лет стал членом‑корреспондентом Академии наук – случай редкий для гуманитария. Козин в начале двадцатых занимал пост советника при Богдо‑гэгэне, «живом боге» и правителе независимой Монголии. Поппе и Козин свободно говорили по‑монгольски, а Козин монгольский к тому же преподавал. Но с Поппе Гумилев, на свое счастье, знаком не был, иначе ему на следствии 1949‑го предъявили бы еще одно обвинение. В 1942 году Николай Николаевич перешел к немцам, а после войны попал в США, где продолжил свою блистательную научную карьеру. Козин же будет научным руководителем Гумилева в аспирантуре Института востоковедения, но это случится уже после войны, а в университетские годы они, видимо, не были знакомы.

Тюркологией занимался Сергей Ефимович Малов, старый русский востоковед, ученый с мировым именем, получивший звание профессора еще в 1917 году. Много лет он занимался языками, историей, культурой и этнографией тюркских народов России и Китая.

Айдер Куркчи – единственный из биографов Гумилева, кто рассказал о его знакомстве с Маловым. Но мемуары Куркчи доверия не вызывают, слишком много в них грубых ошибок, много недостоверных сведений.

Если бы Гумилев и в самом деле был хорошо знаком с Маловым, он непременно рассказал бы об этом в интервью. Не включил Гумилев Малова и в список своих учителей, который открывает монографию «Древние тюрки». Разумеется, он много и охотно ссылается на Малова, ведь тот, в числе прочего, прочитал, перевел и опубликовал орхонтские надписи древних тюрков, важнейший источник, без которого монография Гумилева потеряла бы очень много.

Сам Гумилев охотно рассказывал об университетском знакомстве только с одним тюркологом, учеником Малова, – с Александром Натановичем Бернштамом. К Бернштаму Гумилева привел кто‑то из преподавателей, возможно, Кюнер или Якубовский. Сфера научных интересов Бернштама была ближе всего к интересам Гумилева. Александр Натанович написал кандидатскую диссертацию как раз по истории тюрков VI–VIII веков, но и после защиты (1934) продолжал заниматься этой темой. Бернштам вел археологические раскопки в Средней Азии, изучал тюркские надписи, публиковал статьи по истории древних тюрков и их соседей (тюргешей, уйгуров). Уже после войны выйдет его монография «Социально‑экономический строй орхоно‑енисейских тюрков VI–VIII вв.» – расширенная и переработанная кандидатская. Казалось бы, именно Бернштам должен стать научным руководителем Гумилева.

Но их встреча окончилась катастрофой. Почти полвека спустя Гумилев будет так рассказывать о ней: «Александр Натанович Бернштам… начал разговор с предостережений, сказав, что самое вредное учение по этому вопросу сформулировано “евразийством”, теоретиками белоэмигрантского направления, которые говорят, будто настоящие евразийцы, то есть кочевники, отличались двумя качествами – военной храбростью и безусловной верностью. И на этих принципах, то есть на принципе своего геройства и принципе личной преданности, они создавали великие монархии. Я ответил, что мне это, как ни странно, очень нравится и мне кажется, что это сказано очень умно и дельно. В ответ я услышал: “У вас мозги набекрень. Очевидно, вы – такой же, как и они”. Сказав так, он пошел писать на меня донос. Вот с этого и началось мое знакомство с евразийством и с научным работником Бернштамом…»

Трудно сказать, насколько рассказ Гумилева соответствовал истине, ведь даже в научных монографиях Лев Николаевич, случалось, мешал правду с фантазией, а в рассказе о своем давнем враге он вряд ли избежал натяжек. Несомненно одно: встреча Гумилева и Бернштама привела к ссоре, что не удивительно: оба, и молодой Гумилев, и Бернштам, были людьми чрезвычайно экспансивными и резкими.

И все‑таки Гумилев нашел в ЛГУ и хороших преподавателей, и умных квалифицированных консультантов, которые помогли ему обучиться ремеслу историка. Помимо Кюнера и Якубовского ему помогал Михаил Артамонов. Уже в тридцатые в руки Гумилева попали работы географа и путешественника Григория Ефимовича Грумм‑Гржимайло[14], которого Лев будет считать своим предшественником. Сам Грумм‑Гржимайло тогда доживал последние месяцы, его не станет в марте 1936‑го. Правда, «Западную Монголию и Урянхайский край», главный, с точки зрения Гумилева, труд Грумм‑Гржимайло, Лев Николаевич прочтет только в середине пятидесятых, в лагере.

Ранней специализации тогда не было, а занятия на первом‑втором курсах не оставляли места для научной работы, но зимой 1935–1936‑го Гумилев, отчисленный из университета, начинает работу над статьей об удельно‑лествичной системе Тюркского каганата. Это был первый шаг к диссертации, единственная научная работа, законченная до ареста в 1938‑м. Среди прочего Гумилев доказывал, что организация политической власти в каганате напоминала удельно‑лествичную систему, известную по истории Киевской Руси. Власть над государством принадлежала старшему в роду, а после его смерти переходила к младшим братьям, после смерти последнего из них – к сыну старшего брата и так далее.

В 1936 году помимо истории Тюркского каганата у Гумилева появилось и новое увлечение. Летом 1936‑го он работал на раскопках хазарской крепости Саркел (на Дону). Видимо, именно тогда Гумилев под влиянием Артамонова, своего начальника и учителя, впервые заинтересовался хазарской историей. В 1938‑м на пересылке Гумилев будет читать своим «однодельцам» (Шумовскому, Ереховичу и другим) лекцию именно о хазарах. Интерес к Хазарии не пропадет и много лет спустя, он вернется к хазарам уже на рубеже пятидесятых и шестидесятых. Это будет славное возвращение, хотя и приведет к совершенно неожиданным последствиям.

 

Дар слов

 

В 1990 году на вопрос журналиста, как удалось избежать соблазна стать поэтом, Лев Николаевич отвечал с иронией: «Я был сыном опальных поэтов, журналы не печатали даже мои научные изыскания, так что соблазн, как вы выразились, на самом деле был невелик. Отношение к художественной литературе у меня сначала было пассивное (я ее иногда читал), а потом и вовсе сошло на нет».

Гумилев говорил это в семьдесят восемь лет. А в двадцать пять и даже в тридцать пять он был совсем другим человеком. Современники восхищались его поэтической эрудицией и уникальной памятью.

Эмма Герштейн: «Сергей Борисович (Рудаков, литературовед и поэт. – С.Б. ) и Лева целый вечер читали стихи, щеголяли знанием Сумарокова, читая его наизусть вслух, обсуждали русский XVIII век».

Алексей Савченко, инженер, солагерник Гумилева: «Он читал наизусть стихи Н.Гумилева, А.К. Толстого, Фета, Баратынского, Блока, каких‑то совершенно неизвестных мне имажинистов и символистов, а также Байрона и Данте».

Мемуаристы вспоминают, как Гумилев читал наизусть Иннокентия Анненского, Владислава Ходасевича, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Николая Заболоцкого, Николая Олейникова, Павла Антокольского и многих еще поэтов. Причем не только стихотворения, но и поэмы. Так, он два вечера подряд читал «Божественную комедию», вспоминал Алексей Савченко.

В 1936 году Гумилев будет жаловаться Эмме, что в университете «совсем заскучал без стихов».

 

Дар слов, неведомый уму,

Мне был обещан от природы.

Он мой.

 

Л.Гумилев. Огонь и воздух. 1934

 

С годами его вера в собственный поэтический дар даже укрепилась. Из воспоминаний Руфи Зерновой:

«– А вы сами… Вы пишете стихи?

– Пишу.

– Хорошие?

– Хорошие, – сказал он убежденно».

Скромность – не гумилевская добродетель.

Тридцатые – сороковые годы – самый плодотворный период для Гумилева‑поэта. «Блокноты были полны стихами», – рассказывал позднее Орест Высотский.

Сочинял он часто в дороге. «Если доводилось бывать с Левой в совместных походах, то можно было слышать стихи, произносимые им тихо, как бы про себя. <…> Иногда и незнакомые, возможно, его собственные, навеянные красотой природы, отрешенностью от обыденного», – вспоминала Анна Дашкова.

Стихотворение «Огонь и воздух» он написал в поезде на пути из Москвы в Ленинград. Стихи он обычно не записывал, а переносил на бумагу, только если хотел сделать подарок. Так они попали к Дашковой вместе с письмами, и она их сохранила. Еще чаще он дарил стихи Эмме Герштейн. «Вот он сидит у моего секретера и пишет небольшое стихотворение, слишком напоминающее раннего Лермонтова. Помню только заключительную строку “И уж ничто души не веселит”».

Собранные в книге «Дар слов мне был обещан от природы» стихотворения и поэмы далеко не исчерпывают написанного им в те годы. Когда‑то в Бежецке Анна Ивановна Гумилева бережно складывала листочки со стихами внука в деревянную шкатулку. Позднее не будет рядом такого доброго хранителя. Кочевая жизнь не располагала к заведению архива, тюрьмы и лагеря – тем более. Записанные Марией Зеленцовой стихи сильно пострадали в блокаду: попала вода и бумага склеилась. Листочки со стихами могли забрать во время обысков и арестов. Вот как, по словам Н.Я. Мандельштам, это обычно происходило: «Они перетряхивали одну за другой книги, заглядывали под корешок, портили надрезами переплеты, интересовались потайными… ящиками. <…> Каждая просмотренная бумажка <…> либо шла на стул, где постепенно вырастала куча, предназначенная для выемки, либо бросалась на пол…» и потом бумаги «лежали на полу с великолепно отпечатавшимися каблуками солдатских сапог».

Бумаги могли уничтожить и на месте. «Они выдвигали ящики письменного стола, вытаскивали оттуда бумаги и, не читая, рвали их в мелкие клочья… очень старательно истребляли фотографии», – рассказывает Лидия Корнеевна Чуковская.

Могут ли лирические стихи Гумилева тридцатых годов добавить новые краски к его психологическому портрету? Если так, то это стихи несчастливого, одинокого человека.

 

В этой жизни жизни слишком мало.

Этот белый свет – мне черный дым.

<…>

…мне на этом свете

Плохо и с тобой, и без тебя.

 

И названия говорят сами за себя. «Самоубийца» (1934), «Одиночество» (1935). Всё это вполне вписывается в портрет Гумилева из мемуаров Эммы Герштейн. Она часто отмечает перепады его настроения. «Я чувствую, как отталкиваюсь от земли ногами», – говорил он Эмме на вокзале. А потом в Ленинграде «он был в развинченном состоянии… только что не плакал от стихов, нервов и водки».

Правда, Анна Дашкова и Мария Зеленцова запомнили его веселым и жизнерадостным. Во время тяжелых переходов на Хамар‑Дабане он подбадривал других, сочиняя незатейливые, но смешные экспромты. Наталья Викторовна Гумилева утверждала, что муж ее был смешливым человеком с прекрасным характером. Значит, это было свойственно ему от природы, не после тюрем же он стал смешливым.

Тем не менее сквозной образ лирических стихов Гумилева тридцатых годов – «черные звезды», знак беды и даже гибели.

 

А в черном омуте такая глубина,

Что, даже утонув, ты не достигнешь дна.

Там, водорослью скользкою обвитый,

Ты звезды черные увидишь над собой…

 

Многие стихи Льва Гумилева архаичны прежде всего лексикой: «лик», «чело», «стезя», «днесь», «яства», «наипаче», «чреда», «вертоград», «влачусь», «вдоль нея», «дольний», «бранное знамя».

Есть у Гумилева и архаичные для тридцатых годов XX века жанры – мадригал, канцона. Иногда Гумилев ориентируется даже не на XIX, а на XVIII век.

Из воспоминаний Эммы Герштейн: «Изысканные стихи в тридцатых годах считались убийственно старомодными. Писали тогда “под Маяковского”, поминали тайком Есенина, более рафинированные любители стихов чтили “камерного” и “непонятного” Пастернака…»

Картина была сложнее. В начале тридцатых писал и даже, бывало, печатался Мандельштам. Заболоцкий успел до ареста выпустить «Столбцы» (1929) и «Вторую книгу» (1937). Еще не забылись выступления обэриутов, но массового успеха они не имели.

Из записных книжек Лидии Гинзбург: «Педагогический опыт этого года (рабфак. – С.Б. ) убедил меня в том, что из всей новой поэзии массовый читатель знает и любит по преимуществу Есенина. <…> Маяковский плохо понятен. <…> Читатель, которого я имею в виду… это профтысячник, рабфаковец, часто партиец. Он слыхал, что Есенин упадочный, – и стыдится своей любви. Есенин, как водка, как азарт, принадлежит в его быту к числу факторов, украшающих жизнь, но не одобряемых».

Но власть в двадцатые и особенно в тридцатые годы культивировала оптимизм, пропагандировала преимущества советской жизни. С киноэкрана, из тарелок радиоприемников, с газетных полос и агитационных плакатов в массовое сознание внедрялись совсем другие стихи.

«Рекомендовать Безыменского комсомольцам нечего. Они и так его прекрасно знают. Каждому грамотному молодому рабочему известен и близок образ своего поэта, который рассматривает свое творчество лишь как особый вид партийной работы, поэта, который выражает думы и чувства “стальной большевицкой породы”», – писал критик Г.Лелевич.

Критик совершено адекватен своему герою и соответствует уровню его дарования.

 

Прежде всего я член партии,

А стихотворец – потом.

<…>

Из солнцебетона и стали я скован.

Отсек я Былое, схватив его космы.

Во чреве заводов, под сердцем станковым

Я зачат и выношен. Вырос же – в Космос…

 

Стихи Льва Гумилева не вписывались в реальность тридцатых не только жанрами, лексикой, но и содержанием и, главное, мироощущением автора. На первый взгляд он даже не касается современности, но только на первый взгляд.

 

Над столпом самодержавия

Вековым гранитом прав

Черный ангел крылья ржавит,

Свитки славы растеряв.

<…>

Окаянный, как Иуда,

Сумасшедший новый год.

 

Это о каком времени? Под стихотворением дата – 1936 год.

 

Старцы помнят, внуки помнят тоже;

Прежде, чем сместился звездный путь,

Равный с равной спал на брачном ложе,

Равный с равным бился грудь о грудь.

С кем теперь равняться, с кем делиться

И каким завидовать годам?

Воют волки, и летают птицы

По холодным, мертвым городам.

 

А это о каком времени? Дата под стихотворением – 1937 год.

Не зря Ахматова заставила Эмму Герштейн сжечь листки со стихами Льва. Реальность сталинского СССР была ему чужда и враждебна. Себя и людей близких Гумилев относил к потерянному поколению, которое не вовремя появилось на свет. Вспомним судьбы его друзей.

Теодор Шумовский – востоковед‑арабист, семнадцать лет провел в лагерях и ссылке.

Николай Давиденков – биолог, погиб в лагере.

Аксель Бекман – референт‑переводчик АН СССР, расстрелян в 1942 году.

История – главная тема гумилевских стихов. Труд историка – почтенный и благородный, историк спасает человечество от забвения.

 

Но всех прядет судьбы веретено

В один узор; и разговор столетий

Звучит как сердце в сердце у меня.

Так я двусердый, я не встречу смерти,

Живя в чужих словах чужого дня.

 

1936

Товарищ Сталин исключительно высоко ставил роль личности в истории, непростительно высоко для марксиста. К середине тридцатых в отечественную историю вернулись Екатерина II, Иван Грозный и, конечно же, Петр Великий. Гумилев яркими историческими фигурами всегда интересовался, но царя Петра не любил. В его стихах Петр не великий и суровый государь, а просто палач.

 

Но Москва бессильней крымских пленниц

На коленях плачет пред царем.

И стоит гигант‑преображенец

Над толпой с кровавым топором.

 

Понятно, с кем ассоциировался в те годы Петр. Не мудрено, что Гумилев видел свое место не в свите царя и даже не в толпе зевак, а на дыбе или на плахе:

 

Мне от дыбы страшно ломит спину,

Колет слух несносный скрип подвод,

Ибо весь я страшно отодвинут

В сей суровый и мятежный год.

 

В тридцатые годы взгляды Гумилева на историю еще только формировались. Судя по стихам (а других источников здесь нет, в тридцатые он написал только одну статью), его взгляд на историю отличался от распространенных тогда марксистско‑гегельянских представлений. История в поэзии раннего Гумилева – увлекательный, но жестокий мир, где одна трагедия разыгрывается вслед за другой. Не зря же он любил исторические хроники Шекспира. Впервые прочитал их еще в Бежецке, а в декабре 1951 года просил Ахматову прислать их ему в Камышлаг.

В истории человечества он как будто не видел прогресса. В стихах тридцатых он прогресс не отрицает – он его просто не замечает. В мире нового средневековья рассуждать о любом прогрессе, кроме технического, просто смешно.

 

 

Часть III

 

Большой террор и арест 1938

 

1938 год начинался для Гумилева удачно. Ему даже предложили напечататься в журнале студенческого научного общества. Террор как будто обходил его стороной. Но в ночь с 10 на 11 марта 1938‑го за ним пришли. Утром 11 марта Орест Высотский, который тогда ночевал на Фонтанке, 149, но ареста избежал, пришел в Фонтанный дом и сообщил Ахматовой о случившемся.

Арест 1938‑го Гумилев связывал с лекцией Льва Васильевича Пумпянского о русской поэзии начала века:

«Лектор стал потешаться над стихотворениями и личностью моего отца. “Поэт писал про Абиссинию, – восклицал он, – а сам не был дальше Алжира… Вот он – пример отечественного Тартарена!” Не выдержав, я крикнул профессору с места: “Нет, он был не в Алжире, а в Абиссинии!” Пумпянский снисходительно парировал мою реплику: “Кому лучше знать – вам или мне?” Я ответил: “Конечно, мне”. В аудитории около двухсот студентов засмеялись. В отличие от Пумпянского, многие из них знали, что я – сын Гумилева. Все на меня оборачивались и понимали, что мне действительно лучше знать. Пумпянский сразу же после звонка побежал жаловаться на меня в деканат. Видимо, он жаловался и дальше. Во всяком случае, первый же допрос во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной следователь Бархударян начал с того, что стал читать мне бумагу, в которой во всех подробностях сообщалось об инциденте, произошедшем на лекции Пумпянского…»

Однако в марте 1938‑го Гумилева допрашивал Филимонов, а не Бархударьян. Пумпянский вовсе не был стукачом, а донос в НКВД написал, вероятно, кто‑то из студентов – в аудитории из двухсот человек должен был находиться не один осведомитель. Но и этот донос на арест, скорее всего, не повлиял, Гумилев был обречен задолго до этой несчастной лекции[15].

В годы Большого террора следователи руководствовались не столько индивидуальным, сколько классовым и отчасти национальным подходом. На оперативном совещании начальников региональных управлений НКВД Ежов дал понять: «Нужно арестовывать по соцпризнаку и прошлой деятельности в контрреволюционных партиях». «Тогда не спрашивали друг у друга: “Как вы думаете, за что арестовали Ивана Алексеевича?”, но: “По какой линии?”, а линий было великое множество и самых разнообразных, а потому в ответ на заданный вопрос можно было услышать: “По линии глухонемых”, или “По линии поляков”, или “По линии библиотекарей”», – вспоминала Лидия Чуковская.

Гумилеву, дворянскому сыну, уже дважды арестованному, уже давшему на себя показания, уцелеть можно было только случайно. Но и вероятность этой случайности сводилась к величине ничтожно малой самим же Гумилевым.

В отличие от своего предусмотрительного и осторожного брата Лев учился на одном из самых опасных факультетов. Фразу видного историка‑марксиста М.Н. Покровского об истории как «политике, обращенной в прошлое», хорошо помнили. В 1937‑м репрессировали ректора ЛГУ, который всего полгода назад так помог Гумилеву. В апреле 1937‑го Михаила Семеновича исключили из партии, обвинив в связях с «правым отщепенцем Бухариным» и «троцкистскими бандитами». Лазуркин еще работал в кабинете ректора, когда газета «Ленинградский университет» напечатала разгромную статью о нем: «В университете работа Лазуркина характеризуется насаждением подхалимства, угодничества и самовосхваления. А под шум самовосхваления в университете окапывались враги народа, занимали руководящие административные и научные должности».

Арестовали Лазуркина в июне (он погибнет во время следствия), взяли и его жену, Дору Абрамовну. Она выживет в лагере и много лет спустя сумеет по‑своему отомстить за мужа. На XXII съезде КПСС именно старая большевичка Лазуркина (член партии с 1902 года), когда‑то дружившая с Крупской, потребует вынести из Мавзолея тело Сталина: «Во сне ко мне часто приходит Ильич и говорит: “Мне неприятно лежать в Мавзолее рядом со Сталиным: он совершил столько зла”».

Чистки и репрессии и прежде были на гуманитарных факультетах обычным делом. Первый декан исторического факультета Григорий Соломонович Зайдель был арестован еще в январе 1935‑го по обвинению в связях с Зиновьевым. Вслед за деканом на факультете арестовали еще двенадцать «скрытых зиновьевцев». Второго декана, Сергея Митрофановича Дубровского, арестовали в 1936‑м, в том же году взяли еще десять преподавателей. Третьего декана, Арвида Карловича Дрезена, обвинили в попустительстве вредителям и троцкистам и тоже арестовали. Это было уже в 1937‑м. А всего между 1934‑м и 1940‑м на историческом факультете сменилось семь деканов. Продолжали сажать и преподавателей, доцентов, профессоров. Профессора Ковалева, пишет в своих воспоминаниях Дьяконов, обвинили во «вредительской трактовке» заговора Катилины. Потом появилось и обвинение в терроризме. Оказывается, пожилой историк античности замышлял (в одиночку?) прорыть подземный ход от здания исторического факультета на Васильевском острове до Дворцовой площади, «чтобы устроить террористический акт во время демонстрации».

В простенках университетского коридора прежде висели портреты профессоров, теперь они исчезали один за другим, на месте старых появлялись новые, но и они задерживались ненадолго. В конце концов перевешивать портреты устали и приняли разумное решение: портреты убрать вовсе.

 


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 200; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!