Вульгаризация и варваризация в искусстве



Если от обших рассуждений перейти к узкой и конкретной области искусства, то легко обнаруживается, что здесь также неизбежно присутствует дух всесмешения. что выражается в вульгаризации и варваризации искусства. Искусство распадающейся цивилизации распространяется на необычайно обширную географическую территорию, постепенно теряя черты отчетливого и устоявшегося стиля.

В истории эллинского искусства процесс вульгаризации нашел свое выражение в излишне богатом украшении коринфского ордера, в архитектуре эллинистических государств и даже в саркофагах, созданных эллинскими «каменщиками‑монументалистами» для погребения варварских вождей на восточном краю Иранского нагорья.

В современном западном мире можно наблюдать преобладание декаданса; строгий классический стиль эллинской архитектуры, который некогда вдохновил барокко и рококо, отошел нынче на второй план.

Заслуживает нашего внимания и современная тенденция перехода от вульгарности к варварству. Даже самые крупные скульпторы Запада, похоже, не могут в наши дни найти источники вдохновения в привычном им мире. От Византии они повернулись к Бенину, обратив свой эстетический интерес к своеобразным формам африканской скульптуры. Первоначально африканская скульптура, впрочем как и музыка и танцы, была завезена в западный мир невольными африканскими иммигрантами. Конголезские рабы привезли ее в Америку, а сенегальские наемники [515] – в Европу. Воздействие этой чуждой культуры на этос западного правящего меньшинства оказалось чрезвычайно деморализующим.

Победа негритянского искусства в северных штатах Америки и западных странах Европы дает куда более разительный пример победы варварства, чем варваризация эллинского мира.

Свободный язык. Чувство промискуитета в распадающемся обществе обнаруживается также в тенденции к смешению языков.

Хотя язык необходим как средство межличностного общения, общественная функция языка, как свидетельствует история и насколько мы можем судить об этом, была скорее разъединительной, ибо до сих пор языковая реальность (хотя язык является наиболее четким критерием отличия человека от животного) была представлена столь огромным числом форм, что даже самые широко распространенные и популярные языки не могли претендовать на объединение человечества. Даже если взять феномен языка в рамках более узкого субъективного мира индивидуального человеческого опыта, обнаружится, что человеку совершенно невозможно в краткий срок отпущенной ему жизни освоить все языки, с носителями которых он может встретиться. Умственная картина мира человека неизбежно включает образ иностранца, говорящего на непонятном языке. Таким образом, получается, что эта реальность, общая для всего человечества и отличающая человека от прочих обитателей планеты, на практике служит скорее разъединению, а не сближению различных человеческих сообществ.

На уровне современного научного знания можно утверждать, что не было такого времени, когда «вся земля говорила на одном языке и владела одной речью» (Быт. 11,1). Понимание человеком человека, всеобщее понимание, без исключения и границ, возможно, есть конечная цель развития речи и языка: но если это и так, мы можем твердо сказать, что это цель весьма отдаленного будущего и что подобное состояние никогда не было зафиксировано в прошлом. Мы обнаруживаем разобщение по принципу языковых различий не только среди примитивных народов вроде тех, что населяют в настоящее время Судан, но даже среди народов растущих цивилизаций. Эллинский мир, например, включал негрекоязычных карийцев и ликийцев [516], а среди грекоязычного большинства наблюдалось различие в диалектах разных районов, городов‑государств и даже внутри регионов, наиболее ревностно охранявших чистоту своего языка.

В современном западном мире местные языковые различия внутри экуменического единообразия культуры проявляются еще более отчетливо, чем это было в эллинском мире на ранних и более поздних этапах эллинистической истории.

В распадающихся цивилизациях на стадии упадка судьба языков тесно связана с братоубийственными войнами, с завоеваниями огромных территорий какой‑либо одной общиной. И если существует хоть гран исторической правды в легенде о смешении языков у подножия недостроенной Вавилонской башни (Быт. 11, 1‑9), то речь здесь, по‑видимому, идет о Вавилоне эпохи распада шумерского универсального государства. А шумерская цивилизация исчезала, как известно, после смерти Хаммурапи (1947‑1905 до н.э.). Вавилон был столицей шумерского универсального государства в те последние дни, когда империя Шумера и Аккада продолжала жить благодаря вавилонской династии моритов, к которой принадлежал Хаммурапи, являясь наиболее ее ярким представителем. В народной памяти сохранилось предание, что «Господь объединил языки всей земли, а оттуда Господь рассыпал их по всей земле». И восходит это предание к той катастрофической главе шумерской истории, когда шумерский язык стал мертвым языком, сыграв свою роль двигателя шумерской культуры, а аккадский стал одним из языков внешнего пролетариата.

Подобная интерпретация позволяет истолковывать эту знаменитую легенду как историю, отражающую реальный процесс собирания языков, но отнюдь не по всему миру, а лишь внутри одной распадающейся цивилизации. Из этого можно сделать заключение, что единый посредник человеческого общения существовал, но очень недолго, а мечта о всеобщем экуменическом контакте так и осталась мечтой. Легенда о смешении языков дает картину коллективной жизни, в которой господствует дух всеобщего взаимного непонимания – неизменный спутник социального кризиса.

Эту связь языкового разобщения с социальным параличом можно проиллюстрировать многочисленными примерами. Даже в рабской системе Оттоманской империи, эффективной и отлаженной, как механизм, мы можем найти проклятие Вавилона, ниспосланное на падишаха в 1651 г. во время дворцового переворота [517]. В состоянии возбуждения мальчики позабыли искусственно выученный османский язык и во время катастрофы кричали на самых разных языках: на грузинском, албанском, боснийском, мингрельском, тюркском и итальянском.

Этот пример показывает, что человек в критических обстоятельствах возвращается к своему родному языку, очень быстро позабыв тот, которому его долго и тщательно учили и которым он ранее широко пользовался. Абсолютно иначе повернут сюжет в истории, рассказанной в Деяниях апостолов (Деян. 2, 1‑13). В сцене, описывающей младенчество христианской церкви, языки, на которых внезапно заговорили галилеяне, чужды им. Галилеяне – необразованные, простые люди, никогда ранее не говорившие на чужих языках и даже редко слышавшие иноземную речь. Родной их язык – арамейский. Неожиданное овладение другими языками представляется им чудным даром Господним. Ибо в соответствии с легендой чудо апостолов, заговоривших на иных языках, свершилось сразу же после нисхождения Святого Духа.

Основана ли эта легенда на вымысле или имеет под собой какую‑то реальную основу, для нас неважно. Главное, что не может быть двояко истолкован смысл ее. Ясно, что, с точки зрения автора, овладение чужими языками было первым и необходимым условием успешной проповеди Евангелия. В самом деле, всемирная миссия объединения народов невозможна без этого первоначального вдохновения. «Но вы примете силу, когда сойдет на вас Дух Святый, и будете Мне свидетелями в Иерусалиме и во всей Иудее и Самарии и даже до края земли» (Деян. 1,8).

Поскольку Деяния апостолов – это зеркало умов христианских миссионеров первого поколения, приведенный отрывок свидетельствует о том, что представители раннего христианства мечтали о единении людей и видели причину разобщенности в разнообразии языков. Средством для преодоления этого препятствия они выбрали lingua franca наподобие шумерского языка, о котором есть упоминание в Книге Бытия. Отсутствие такого языка чрезвычайно затрудняло деятельность христианских миссионеров.

Деятельность первых апостолов по распространению христианства кажется просто удивительной, если учесть, что они создали такой язык в течение первого столетия н.э. Родным языком галилеян того времени был арамейский. Деяния апостолов были написаны на греческом. Любой человек того времени, говоривший на этих двух экуменических языках, мог обратиться – во всяком случае, в письменной форме – к весьма обширной аудитории, о чем и свидетельствует анонимный автор Деяний [518]. Еврейский историк Иосиф рассказывает в предисловии к одному из своих сочинений, что он написал свою книгу на арамейском, чтобы быть понятым половиной мира, а потом, чтобы дать возможность н другой половине мира ознакомиться с его трудом, он перевел книгу на греческий.

Очевидно, мир, для которого писал Иосиф, был необычайно хорошо вооружен lingua franca, если знания двух языков было достаточно, чтобы сделать книгу доступной для всех потенциальных читателей. Даже в настоящее время, во взаимосвязанном обществе наших дней, писателю было бы трудно охватить столь широкий контингент читателей, будь его книга написана на родном языке, а затем переведена на какой‑либо другой. В нашем мире ни русская книга, переведенная на французский, ни арабская, переведенная на английский, не охватят такой широкой сферы, как книга, написанная в I в. палестинским евреем на арамейском языке и переведенная им же на греческий.

Апостолы, чудесным образом заговорившие в День Пятидесятницы на неведомых им языках, также включались в арамейскоязычную или грекоязычную часть читающей публики Иосифа. Так не проще ли было апостолам, предвосхитив Иосифа, обратиться к другим народам на греческом языке? Разве дар иных языков не был излишней расточительностью? Разве не достаточно было для проповедников Слова чудесным образом обрести в дополнение к арамейскому способность изъясняться всего лишь на греческом?

Однако необходимо учитывать, что Иосиф, несомненно, обращался к интеллектуальной элите, тогда как основную аудиторию апостолов составляли простые, малообразованные люди, владевшие только местным языком. Не приходится сомневаться, что линия раздела между двумя социальными слоями проходила и в языковой сфере. И если люди более низкого слоя знали только свой местный язык, то представители элиты могли изъясняться и на lingua franca.

Сопоставление лингвистических проблем Иосифа с проблемами, которые ожидали апостолов, показывает, что лингвистическая ситуация в распадающемся обществе и ситуация, обусловленная иными социальными обстоятельствами, различны. В распадающемся обществе массы владеют только своим родным языком. Но в то же время процесс социального распада сопровождается двумя характерными лингвистическими процессами: во‑первых, родной язык некоторых общин или некоторых стран вытесняется вторгающимся языком, как, например, древнееврейский был вытеснен арамейским в Иудее: то же самое произошло и с ассиро‑вавилонским: во‑вторых, некоторые из этих агрессивных языков обретают функцию lingua franca интеллектуальной элиты на более широком географическом пространстве, чем районы, где они стремятся вытеснить местный язык простонародья.

Когда в обществе складываются обстоятельства, при которых потребность в lingua franca или в дополнительном языке, выходящем за рамки местного употребления, становится все более настоятельной, возникают самые разнообразные пути ее удовлетворения вплоть до попыток создания искусственного языка.

В наше время аналогичная попытка была предпринята при создании эсперанто. Действительно, теоретически можно предположить, что путь этот плодотворен, а также ожидать, что главными достоинствами подобного искусственного творения будет простота и регулярность, которые столь трудно обнаружить в окружающей нас действительности. Опыт, однако, свидетельствует, что не существует убедительного примера удачного создания lingua franca. который на деле стал бы средством социального общения. Эмпирический анализ покажет нам, что каждый lingua franca, сыгравший заметную историческую роль, был естественным языком, появившимся на исторической сцене как родной язык какой‑либо местной общины и лишь впоследствии расширивший сферу своего употребления.

Анализируя причины и следствия преобразований местных родных языков в экуменический lingua franca, мы обнаруживаем, что язык, делающий подобные успехи, обычно преуспевает в эпоху социального распада, становясь средством общения, либо во время войны, либо при торговых операциях. Мы также увидим, что языки, как и люди, не могут достигать победы, не принося на алтарь определенных жертв. Ценой, которую язык платит за превращение в lingua franca, является утрата четкости и нюансов, свойственных ему в его первородном виде. Фактически язык не может приобрести статуса международного языка без риска вульгаризации. Свободные языки редки в примитивных обществах, и столь же они редки в цивилизациях, пребывающих в стадии роста. Свободные языки расцветают только на почве, утратившей чувствительность и охваченной жаждой смешения, что является неоспоримым симптомом процесса социального распада.

Вульгаризация языка в ходе его распространения, чем он чаще всего обязан войне или коммерции, а случается, и тому и другому вместе, характерна для всех свободных языков, которые когда‑либо знала история.

В истории упадка и падения средневекового западного космоса городов‑государств французский язык следовал за итальянским, как в свое время латинский пришел за аттико‑греческим или арабский последовал за арамейским. Каждый раз процесс распада цивилизаций сопровождался сложными лингвистическими процессами. Судьба французского языка была решена тем, что из смутного времени, надломившего мир итальянских, германских и фламандских городов‑государств, Франция вышла победительницей. Начиная с эпохи Людовика XIV (1643‑1715) Франция опережала своего главного соперника – габсбургскую империю. По мере увеличения военной мощи Франции ее культура, оказывала все более заметное влияние на соседей. Наполеон достиг цели своего предшественника из Бурбонов, соединив мозаику городов‑государств.

Наряду с военной экспансией миссией наполеоновской империи стало распространение культуры. Современная западная культура, самоутверждаясь, наступала на руины средневекового муниципального космоса [519] и преобразовывала наследство средневековой итальянской культуры в новую духовную силу. В эпоху Революции и Наполеона эта сила проявлялась в лавинообразном потоке юношеской энергии, не знающей преград. Идеи Французской революции, вдохновленные этим беспокойным духом, отрицали любые миротворческие попытки, с помощью которых можно было бы примирить итальянцев, фламандцев, жителей рейнских земель и ганзейцев с гнетом французских основателей империи, усиленно внедрявших свои идеи в жизнь. Наполеоновский напор революционной Франции дал стагнирующим народам могучий толчок, выведший их из состояния оцепенения, но в то же время вдохновивший их на восстание с целью опрокинуть Французскую империю, что и явилось для Европы первым шагом в направлении самоопределения наций. Таким образом, наполеоновская империя таила в себе семена собственной гибели. Французская империя оказалась, как того и следовало ожидать, недоразвитой, гений Наполеона I не мог удержать политический tour de force в критический период после перехода Рейна и Альп французскими революционными армиями. Армия не могла вынести того, что выпало на ее долю в 1812‑1814 гг. «Сто дней» стали полным фиаско. Рухнула и Вторая империя [520]. Начиная с 1871 г. Французская империя была мертва. Она исчезла как европейская реальность и даже развеялась как французская мечта. Однако современное общество пользуется наследством Французской империи. Французский язык завоевал место lingua franca в центральной части западного мира и даже сумел расширить сферу своего воздействия на дальние окраины бывших испанских и оттоманских владений.

Пройдя горнило коммерческих, военных и политических акций, французский язык, подобно другим языкам, прошедшим тот же путь развития и распространения, претерпел значительную вульгаризацию. Любой образованный француз, если он в состоянии оценить совершенство французской речи, содрогнется, услышав свой нежный родной язык в устах аргентинца или поляка, бразильца или грека. Но возможно, он утешится, узнав, что Южная Америка и Восточная Европа гордятся тем, что язык Расина стал их lingua franca.

Если французский lingua franca – памятник, напоминающий нам о временах падения средневекового европейского общества, то английский lingua franca, который после войны 1914‑1918 гг. стал основным дипломатическим языком, – это продукт гигантского и всеобщего смешения, охватившего современный мир. Английский уже одержал победу над французским, испанским, голландским и португальским. И эта победа была заложена двести лет назад в ходе Семилетней войны.

Чувство всесмешения в религии. В области религии, так же как и в области языка, искусства, манер или нравов, синкретизм является внешним проявлением внутреннего чувства всесмешения, рождающегося благодаря расколу в душе в эпоху социального распада.

Это чувство в сфере религии можно с полной определенностью рассматривать как симптом социального распада, ибо подобные формы религиозного синкретизма в эпохи становления и роста цивилизаций являются иллюзорными. Например, если рассмотреть местные мифологии многочисленных городов‑государств, которые были систематизированы в «Теогонии» Гесиода на ранней ступени развития эллинской цивилизации, мы увидим, что обязательного сращения или совпадения обрядов и ритуалов там не обнаруживается. Аналогичным образом при введении в латинский пантеон олимпийских божеств – Зевса под именем Юпитера или Геры под именем Юноны – мы обнаруживаем лишь механическую замену примитивного латинского анимизма антропоморфными божествами эллинского мира в ходе мирного обращения латинского общества в эллинизм. Это уравнивание между латинскими и греческими именами богов отнюдь не свидетельствует о том, что происходило аналогичное уравнивание в области религиозных чувств и ритуалов; такого не происходило, потому что всегда донорами были греки, а реципиентами – латиняне. Тот факт, что Кастор или Аполлон, не изменив своих имен, были перенесены из Греции в Лациум, а Полидевк превратился в Поллукса, Геракл – в Геркулеса, Персефона – в Прозерпину, не имеет особого значения. Этот разнобой в ходе единого культурного процесса вовсе не является свидетельством религиозного синкретизма, а представляет собой заполнение греческими божествами латинского вакуума.

Существует, однако, другой класс идентификаций между именами богов, когда эти вербальные уравнивания начинают формироваться в эпоху распада цивилизаций и когда именно они становятся признаками нарастания чувства промискуитета. Однако и тут при более близком рассмотрении обнаруживается, что это‑явление не столько религиозной, сколько политической природы, прикрытое религиозной маской. Таков характер идентификации имен различных местных божеств в эпоху, когда распадающееся общество насильственно объединяется политически в ходе братоубийственных войн государствами, на которые распалось общество в период первоначального роста.

Так, в древнеегипетском мире местный бог Амон, покровитель Фив, который, по всей видимости, был копией местного бога Коптоса‑Мина, отождествился с богом солнца Ра, который был не только всеегипегским божеством, но и поистине высшим богом древнего египетского пантеона [521]. Это означало осмысление в религиозных формах новых политических реалий. Будущее бога Амона было решено земными правителями, сохранившими его как своего местного, локального бога. Примечательно, что название бога восходит к имени первого фиванского царя Двенадцатой династии, правление которого пришлось на «бабье лето» египетского универсального государства [522]. Впоследствии, когда владычество гиксосов пало и в Египте воцарилась Восемнадцатая династия, Амон, вернувшись, не только обрел статус верховного бога, но и получил имя Амон‑Ра. Амон‑Ра достиг такой славы и величия, которых его предки, местные боги, никогда не удостаивались за всю историю Древнего Египта. Однако за свой головокружительный взлет Амону пришлось заплатить потерей собственного обличия, Его древние местные характеристики были утрачены. Теперь эго был Бог‑Солнце, верховный бог пантеона.

В современной западной истории классическим примером процесса политического синкретизма в церковном обрамлении является история английской и шотландской корон в течение последних двух с половиной веков в ее религиозном аспекте. Со времени англо‑шотландского политического и церковного перемирия, установленного Вильгельмом III и скрепленного союзом двух государств в 1707 г., общий суверен Англии и Шотландии находился в официальных отношениях с обеими церквами (хотя в обоих случаях на разных условиях) и фактически считался членом обеих церквей. В то же время сами церкви не только свободно развивались каждая своим, оригинальным путем, но и взаимно отвергли религиозную практику друг друга. Их взаимонезависимость гарантировалась официальным актом, который был подписан именем cуверена, хотя фактически это был договор не между двумя церквами, а между двумя государствами, или между двумя нациями, поскольку монархия после свержения Иакова II стала конституционно ограниченной. В этом случае наблюдается не богословское объединение двух божеств, а объединение различных форм религии в одну с помощью обоюдного участия в единой системе, состоящей из двух церквей.

Из всего сказанного вытекает, что местные боги изначально обладают некоторыми общими признаками в силу того, что в большинстве случаев они являются фамильными богами различных родов одного и того же правящего меньшинства. Вот почему слияние божеств на этой ступени социальной истории слабо воздействует на религиозное чувство и общепринятую религиозную практику. Чтобы привести примеры религиозного синкретизма, сопровождаемого глубоким и болезненным разладом в душах, перенесем внимание с религии правящего меньшинства, которую оно унаследовало от своих предков, на философию, ворвавшуюся в жизнь правящего меньшинства в его попытках выработать ответ на вызов смутного времени. Мы обнаружим состязающиеся школы философии, конфликтующие и сливающиеся не только друг с другом, но также с новыми «высшими религиями», принесенными в жизнь распадающегося общества чужестранными рекрутами внутреннего пролетариата. Поскольку эти высшие религии также конфликтуют между собой, не говоря об их конфликте с философскими теориями, проанализируем отношения между высшими религиями и философиями в их первоначально разграниченных социальных сферах, прежде чем перейти к рассмотрению более динамических духовных процессов, характерных для взаимоотношений различных философских течений и высших религий.

При распаде эллинистического общества появление учения Посидения (ок. 135‑51 до н.э.) становится вехой, положившей начало эпохе, когда несколько различных школ, первоначально постоянно споривших и конфликтующих, стали сближаться, и процесс этот продолжался до тех пор, пока каждый философ‑неэпикурец эллинского мира, будь он стоиком, платоником или перипатетиком, не начал подписываться под одними и теми же эклектическими философскими максимами. Аналогичная тенденция ко всесмешению в философии обнаруживается и в истории древней китайской цивилизации. Во II в. до н.э., ставшем первым веком правления империи Хань, эклектизм был в равной мере свойствен и даосизму, распространенному в то время при императорском дворе, и конфуцианству, впоследствии вытеснившему даосизм.

В развитии высших религий внутреннего пролетариата индского мира, например, мы видим слияние значительно более глубокое, чем простое уравнивание имен, – происходит истинное слияние религий Кришны и Винту.

Здесь обнаруживается некий тип религиозного синкретизма, характерный для стандартной ситуации, когда распадающаяся цивилизация обрамляется универсальным государством, создаваемым чужеземными строителями империи, вследствие неспособности местного правящего меньшинства удержать в своих руках гибнущее общество. В этой ситуации происходит слияние иноземной религии с наследственной религией местного правящего меньшинства, которое низводится до уровня внутреннего пролетариата. Например, на заре установления оттоманского универсального государства в главной области православия, на Балканах, слияние ислама и христианства поощрялось официально [523].

Крушение барьеров между двумя религиями или двумя философиями во времена распада, несомненно, происходит благодаря встречному движению и взаимопритяжению равноактивных сторон. Подобно тому как на границе универсального государства, где по одну сторону стояли имперские гарнизоны, а по другую располагались варвары, происходило взаимовлияние противоборствующих сил, приводя к заметной унификации их: внутри же империи нарастал аналогичный процесс в сфере духа. Философия рафинированных интеллектуалов сближалась с народной религией, образуя единое синкретическое целое. В этой аналогии характерно то, что если в первом случае пролетарии делают встречный шаг, стремясь подняться до уровня правящего меньшинства, то во втором случае процесс пролетаризации доминирует и соединение осуществляется на пролетарской основе. Изучая процесс духовного синкретизма, рассмотрим сначала пролетарский вклад в него, а затем перейдем к анализу мучительных духовных скитаний правящего меньшинства.

Когда высшие религии, взращенные на груди внутреннего пролетариата, оказываются лицом к лицу с правящим меньшинством, их продвижение вперед иногда задерживается из‑за устойчивости традиционных стилей в искусстве правящего меньшинства. Так, в распадавшемся эллинском мире махаяна, культы Кибелы и Исиды вынуждены были приспосабливаться, искать такие формы, которые бы удовлетворили эллинистические вкусы. Безуспешные соперники христианства шли тем же путем, что и христианство, но им, однако, в отличие от христианства не удалось заметно продвинуться по пути эллинизации. И только христианство сумело выразить свой символ веры на языке эллинистической философии.

В истории христианства интеллектуальная эллинизация религии, творческая сущность которой восходит к сирийским истокам, была предвосхищена использованием для Нового завета аттического языка вместо арамейского, ибо сам словарь этой вульгаризированной, хотя и достаточно развитой, формы греческого языка нес в себе целый ряд неожиданных философских импликаций. Религия умирающего воплощенного Бога нашла для себя новое выражение в абстрактной и догматической философии Логоса. Это был не единственный случай, когда миссионеры христианской веры переводили свои переживания на язык философов.

Метод распространения религии на языке философии – интеллектуальный маневр, к которому христианство обращалось уже дважды и оба раза с неизменным успехом, – был позаимствован христианством из иудаизма. Филон Александрийский, иудейско‑эллинистический философ (30 до н.э. – 45 н.э.), бросил семя, давшее богатый урожай, пожинать который стали два столетия спустя великие александрийские богословы Климент и Ориген. И вполне возможно, что с того же времени автор Четвертого Евангелия [524] обрел свой взгляд на божественный Логос, который он отождествил с Воплощенным Богом. Несомненно, что иудейский предшественник александрийских христианских отцов пошел дорогой эллинистической философии через врата, открытые ему греческим языком; ибо не было ничего случайного в том, что Филон жил и творил в городе, где аттический язык стал разговорным языком местной еврейской общины, не только утратившей древнееврейский, но не владевшей уже и арамейским. Однако в истории самого иудаизма этот еврейский отец христианской философии – фигура исключительная. Он не был духовным прародителем ни зилота Иоана из Гисхалы, ни рабби Иоханана бен Заккая. Его гениальная попытка вывести платоническую философию из Закона Моисея не имела в иудаизме продолжения и осталась просто «александрийской».

На раннем этапе политической истории Римской республики противоречие между плебеями и патрициями снималось путем включения наиболее активной части плебеев в состав патрициев. Впоследствии разногласия еще более усилились, так как плебеи, возвысившись, предавали интересы своего класса и становились членами привилегированного сословия. Аналогичные процессы протекали и в религиозной сфере. В истории внутреннего пролетариата распадающегося эллинистического общества ко времени появления Христа низы еврейства были преданы и отвергнуты своими вчерашними лидерами – книжниками и фарисеями. Первоначально фарисеи были еврейскими пуританами, отделившимися от эллинизированных евреев, считая последних ренегатами, перешедшими в лагерь иностранного правящего меньшинства. К периоду жизни Христа отличительной чертой фарисеев стало отделение их от низов еврейской общины и стремление лицемерно всех поучать.

Исторический фон отношения к фарисеям легко читается в Евангелиях. «И сказал: на Моисеевом седалище сели книжники и Фарисеи: И так все, что они велят вам соблюдать, соблюдайте и делайте; по делам же их не поступайте, ибо они говорят и не делают; Связывают бремена тяжелые и неудобоносимые и возлагают на плечи людям, а сами не хотят и перстом двинуть их; Все же дела свои делают с тем, чтобы видели их люди; расширяют хранилища свои и увеличивают воскрилия одежд своих; Также любят предвозлежания на пиршествах, и председания в синагогах, и приветствия в народных собраниях, и чтобы люди звали их: «учитель! учитель!» А вы не называйтесь учителями, ибо один у вас Учитель – Христос, все же вы – братья; И отцем себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец, Который на небесах; И не называйтесь наставниками, ибо один у вас Наставник‑Христос. Больший из вас да будет вам слуга; Ибо кто возвышает себя, тот унижен будет; а кто унижает себя, тот возвысится» (Матф. 23, 2‑12).

Очевидно, что еврейские низы эллинистического внутреннего пролетариата видят в фарисеях еврейских церковных аналогов римских политических руководителей; и во вступлении к притче о фарисее и мытаре, адресованной «некоторым, которые уверены были о себе, что они праведны, и уничижали других» (Лука 18, 9), дается еще одно определение фарисея, которое можно считать описанием философа‑стоика. И это не было попыткой бывших духовных вождей еврейства уподобиться представителям эллинистических верхов. В трагедии Страстей Христовых мы видим, как книжники и фарисеи не просто примыкают к рядам эллинистического правящего меньшинства, но и активно выступают на стороне римских властей в общественном собрании, желая присутствовать при казни своего пророка, который стыдил их, называя их труды «окрашенными гробами» (Матф. 23, 27). «Видя толпы народа, Он сжалился над ними, что они были изнурены и рассеяны, как овцы, не имеющие пастыря» (Матф. 9, 36). Это осознанное предательство, бессердечно совершенное фарисеями, было простительным с точки зрения самих фарисеев.

Можно ли назвать другие случаи духовного предательства, подобные предательству фарисеев? Если посмотреть на духовных вождей манихеев и павликиан, можно предположить, что эти «сепаратистские» вожди двух сирийских религиозных движений также не избежали бед фарисеев, учитывая, что манихейство завоевало христианский мир в IV в., а павликианство – в XIII в. [525]

Первоначальное отношение правящей элиты эллинистического мира к религиозным обрядам и верованиям внутреннего пролетариата описано в Деяниях Апостолов. «Между тем во время проконсульства Галлиона в Ахаии напали Иудеи единодушно на Павла и привели его пред судилище, говоря, что он учит людей чтить Бога не по закону. Когда же Павел хотел открыть уста, Галлион сказал Иудеям: Иудеи! если бы какая‑нибудь была обида или злой умысел, то я имел бы причину выслушать вас; Но когда идет спор об учении, и об именах, и о законе вашем, то разбирайте сами: я не хочу быть судьею в этом. И прогнал их от судилища. А все Еллины, охвативши Сосфена, начальника синагоги, били его пред судилищем; и Галлион нимало не беспокоился о том» (Деян. 18, 12 – 17).

Однако Марк Анней Галлион, который столь странным образом обрел отраженную славу благодаря странствующему еврею, имел брата по имени Луций Анней Сенека, увековечившего себя своими собственными трудами и известного доныне как великий философ. Уже цитированный нами выше Диль пишет: «Сенека является самым ранним и самым последовательным апостолом высокой нравственности. Формально он наследует старую стоическую систему в ее спокойной логической непротиворечивости. Но перед энтузиазмом, с которым он стремится обратить человеческие души к добру и нравственной истине, древние философские различия отступают; молодое вино разрушает старые сосуды. Платонический дуализм, вечный конфликт плоти и духа, платоническое видение Бога, или даже еще более возвышенное видение Творца, милостивого и любящего стража, дарителя всяческих благ, Силы, привлекающей нас и обретающей нас в смерти, Силы в которой заключена вечная красота, – эти идеи, столь чуждые раннему стоицизму, преображают его, и холодный отталкивающий нравственный идеализм становится религией…

Едва ли менее поразительна теплота и преданность чувств, выраженных в сочинениях Эпиктета и Марка Аврелия. Они не отказались от старого стоического принципа, согласно которому конечное благо человека зависит от целеустремленности воли. Но стоический мудрец уже не одинокий атлет, который без чьей‑либо помощи, опираясь лишь на свою гордую силу, возвышается в своей победе почти до уровня Зевса. Растущий нравственный опыт вдохнул в него чувство зависимости от высшей Силы. Ни один истинный стоик, разумеется, никогда не пренебрегал божественным элементом, свойственным каждой человеческой душе и соединяющим ее с Космической Душой, посредством чего человек достигает гармонии с великим сообществом богов и людей…

Неизвестная сила требует абсолютного повиновения, не ожидая со стороны верующих ни помощи, ни признания. Монизм старых стоиков надломлен. Человеческий дух, стремящийся обрести единство с духом вселенским, все с большей силой достигает вечного противостояния Духа и Материи, не получая со стороны Силы, управляющей им, никакой помощи для разрешения этого конфликта. Он «одинок в чуждом для него мире». У истинного стоика нет веры» [прим107].

В своем духовном опыте эллинистические души стремились к Богу. Это обнаруживается в сочинениях поздних стоиков, исполненных теплоты божественного ощущения. За шестьсот лет до них, пока эпоха роста не завершилась надломом, эта теплота ощущалась в религии орфиков, а в ходе последующих двух столетий, во время заката, – у неоплатоников.

Этот процесс можно сопоставить с метаморфозой индской философии буддизма, которая, превратившись в высшую религию махаяны, завоевала китайский мир и одновременно стимулировала китайскую философию даосизма, побудив ее вступить с ней в состязание.

В фазе слияния с религиозным чувством философия правящего меньшинства оказывается способной подняться до невиданной высоты духовного совершенства. В философских трудах Сенеки есть места, поразительно напоминающие отрывки из сочинений апостола Павла, что дало повод отдельным недостаточно критически мыслящим христианским богословам повторять тщеславную мысль Филона относительно платоновского долга Моисею, а некоторые даже позволили себе вообразить, что римский философ находился в переписке с христианским миссионером [526]. Такие догадки пусты и излишни, ибо они недоказуемы. Да и стоит ли особенно удивляться созвучию духовных шедевров, когда они являются плодами схожего социального опыта и одной эпохи? В определенный момент на общей почве между внутренним пролетариатом и правящим меньшинством Сенека возвышается до уровня Павла. С другой стороны, не столь удивляет, сколь приводит в замешательство тот факт, что установленная нами параллель и впоследствии не утрачивает своей истинности. Мы видели, что военная охрана границ универсального государства не гарантирует стабильного равновесия. Однажды позволив себе опуститься до уровня варвара, страж границ уже не может остановиться на полпути, волей‑неволей он скатывается вниз, варваризуется. становясь вскоре варваром в полном смысле этого слова. Хуже того, он увлекает за собой своего противника – варвара, который, будучи по другую сторону границы, испытывает поначалу сильное влияние цивилизации и становится на путь приобщения к ее ценностям. Этот медленно разворачивающийся «диалог на границе», где представители цивилизации обязаны выполнять свой долг перед правящим меньшинством, охраняя его от мрака внешних сил, имеет параллель, еще более трагичную, в истории философии, взявшей на себя груд удерживать духовную оборону от тьмы, поднимающейся изнутри. Философия правящего меньшинства расцветает в религию только на краткий период, чтобы тут же превратиться в предрассудок.

Тенденция, захватившая, как мы видим, все поле религиозной жизни эллинистического общества в эпоху его распада, может быть прослежена и в других географических регионах на самых разных социальных уровнях. Можно, например, заметить ее на сирийской ночве при эллинистическом политическом режиме, что выразилось в развитии восточной религии, превзошедшей в историческом соревновании всех своих сестер и соперниц с рождением христианства.

Двусмысленность развития иудаизма выразилась в том, что здесь, как и в зороастризме, настежь распахнуты двери для демонологии, предрассудка и магии. Он наполняет мир духами, пытаясь постичь их природу, определить их имена; он всюду видит действие сверхъестественных сил, отрицает рациональную возможность понимания, подменяя понимание мистической интуицией, которая затем – и это катастрофический шаг – парадоксально сводится к абсурдной системе с помощью самой изощренной логики. Тем самым «мудрость» ученых извращается, становясь своей противоположностью. Движение к истинно научному знанию прекращается. Этот путь развития прошли все религии – египетская религия после попытки Эхнатона реформировать ее, вавилонская (под тираническим давлением астрологии), персидская религия магов, индийские религии, а в Элладе – мистериальные религии (что можно заметить уже в трудах Гесиода) и орфизм и, наконец, – как реакция на просвещение – неопифагорейство и философский эклектизм. В каждом случае мы замечаем усиление нравственной глубины религии наряду с возвратом к самым примитивным религиозным формам, исторически уже давно преодоленным.

Таким образом, в истории эллинистического общества философия правящего меньшинства и религия внутреннего пролетариата постепенно сближаются, пока в конце концов не встречаются на общей основе предрассудка. Рассматривая судьбу самоидолизации Афин, можно заметишь, как афинские учителя философии постепенно скатились до восторгов по поводу примитивных магических обрядов вызывания дождя, а если с этой точки зрения проанализировать эволюцию китайских философов на соответствующей стадии распада китайской цивилизации, то обнаружится, что конфуцианские мудрецы последних двух веков до н.э. занимались таким же самообнажением, как аттические неоплатоники V в.

Сорная трава Предрассудка, задушившая как дряхлое конфуцианство, так и одряхлевший неоплатонизм, явилась также причиной смерти махаяны. И в современном вестернизированном обществе нельзя не заметить аналогичных симптомов. Западное естествознание явно тяготеет к христианской науке [527], психология – к спиритизму, а сравнительное изучение религий – к теософии.

И если марксистская версия гегельянства удержит свои позиции – либо в экуменическом масштабе, либо в более ограниченной разновидности в Советском Союзе, – можно предположить, что «красная нить», которая уже пролегла от Гегеля через Маркса к Ленину, будет продолжена их преемниками в таких формах, что отцы коммунистической идеи вряд ли узнали бы свое учение, если бы им удалось вновь посетить Землю и посмотреть на результаты трудов своих.

Таков жалкий финал философий правящего меньшинства, и это при всем их самом искреннем желании завоевать свое законное место на той пролетарской почве, из которой произросло семя высшей религии. Философия правящего меньшинства быстро отцветает, подпадая под влияние религии и обретая религиозную косность. В последнем акте исчезновения цивилизации исчезает и философия, тогда как высшие религии продолжают жить, становясь наследницами умерших философий, с тем чтобы впоследствии возродить эти философии для нового будущего. В исчезновении эллинистического мира христианство пережило и обогнало неоплатонизм (который так и не нашел жизненного эликсира, отказавшись от рациональности стоицизма). В исчезновении индского мира индуизм равным образом пережил и обогнал махаяну (которая не сумела сохранить буддизм на родной индийской почве, предоставив эту возможность умеренной и взвешенной хинаяне [528]). А в исчезновении китайского мира махаяна превзошла все свои ожидания, превратившись из эзотерической философии в народную религию. Проделав путь от Ганга до Желтой реки, она в китайском пункте назначения встретилась с даосизмом, который знал, как победить специфический four de force перехода от философии к религии, не требуя от махаяны странствий в пустыне чужого окружения вдали от родины. Результатом явилось то, что на китайской основе эти две народные религии, имеющие философских предшественников, разделили наследство конфуцианства, которое в конце концов так и не смогло полностью впитать в себя народный предрассудок.

Данного краткого описания, видимо, достаточно, чтобы проиллюстрировать ту очевидную истину, что при встрече философии с религией религия обогащается, а философия, напротив, несет ущерб. «Ему должно расти, а мне умаляться» (Иоанн 3, 30). Почему же философии, как свидетельствует история, терпят поражение в состязаниях с религиями? Что является ахиллесовой пятой философии, не позволяющей ей выстоять? Роковой и основополагающей слабостью, из которой выводится все остальное, является недостаток духовной витальности. В «Двух источниках морали и религии» А. Бергсон пишет: «Геометрия древних (то есть эллинов) была способна решать частные проблемы, что в некоторой степени напоминает применение современных западных методик. Но она не была способна вычленить методы, поскольку она не обладала тем жизненным порывом, благодаря которому статика переходит в динамику. Древние лишь приблизились к крайней форме изображения динамического в статических понятиях. Аналогичная картина открывается нашему взору, когда мы сравниваем учение стоиков с христианской нравственной доктриной. Стоики смотрели на себя как на граждан мира. Они считали, что все люди братья, ибо все они дети одного отца. Это почти повторяет слова Евангелия. Но слова стоиков не нашли аналогичного отзвука, потому что они не были сказаны с должным акцептом. Стоики дали ряд великолепных примеров. И если им не удалось повести за собой человечество, то это только потому, что стоицизм – философия. Философ, целиком захваченный своим учением, без сомнения, готов посвятить свою жизнь воплощению его в практику. Любовь Пигмалиона вдохнула жизнь в мрамор, но существует большая дистанция между любовью и тем энтузиазмом, который передается от одной души к другой, подобно пожару».

Недостаток жизненного порыва ущемляя философию двояко: с одной стороны, он снижает ее привлекательностью для большинства людей, а с другой – снижает возможности меньшинства в их попытках обратить других в свою веру.

Существуют также вторичные недостатки философии. Одним из таких недостатков является ее безусловная апелляция к интеллекту при недооценке других способностей Души.

Другим вторичным недостатком философии в ее состязании с религией является склонность философии обращаться только к интелекгуальной элите правящего меньшинства, излагая свое учение в тщательно разработанных и утонченных понятиях, вполне доступных образованным умам, но в силу этого едва ли понятных для более широкой публики. Идея Александра объединить человечество стирала, древнее деление на эллинов и варваров, не изгоняя самого духа исключительности из дуги эллинского правящего меньшинства; а дух, зародившись в одном месте, быстро находил себе выход в другом. Эта интеллектуальная исключительность присутствовала и в эллинистической философии и в ее позднем слиянии с религией.

«Философское евангелие, пропагандировавшееся Сенекой, – пишет Ш. Диль, – было скорее эзотерическим или аристократическим учением. При всем его либерализме, космополитизме, его ясном понимании человеческой природы и братства. Сенека всегда оставался наставником ему подобных, тех. кто окружен богатством, терзаем опустошенностью усталых чувств, напуган ужасами цезарей. Действительно, стоицизм всегда был верой скорее образованного высшего класса, чем толпы. Он выработал аппарат логических формул, системы физики и метафизики; его интеллектуальное решение проблем вселенной и человеческой жизни только затрудняло распространение его в народной среде… В I в. стоицизм был больше религией, чем философией или даже теологией. Его основной заботой, осознанной такими людьми, как Сенека, было спасение души от вселенской катастрофы, которую, как считалось, неминуемо навлекут поклонники роскоши, ублажающие свою плоть, что проистекает из гордыни, лишающей трезвого понимания долга или нравственного идеала. Однако ощущение неизбежной катастрофы было распространено лишь среди людей, весьма близко стоящих к хозяевам мира, то есть именно к тем, кто бездумно наслаждался, не утруждая себя заботами о грядущем. Люди высшего класса, сохранившие остатки благочестия, усталые, опустошенные, раздираемые внутренними конфликтами, составляли тот круг, к которому обращается Сенека» [прим108].

В эллинистической истории приближение философия к религии, открыто проявившееся во времена Сенеки, не сопровождалось попытками избранных распространять свои воззрения за пределы узкого круга. Не было даже попыток обратить в свое учение всех, кто жаждал духовной пнищ. И это и конце концов неудивительно, ибо к тому времени традиция интеллектуальной и даже социальной исключительности глубоко пронизала практику эллинистических школ философии. Примечательным исключением были лишь киники.

Столь бесчеловечное исключение из сферы эллинистического просвещения местного пролетариата, который попросил хлеба, а ему дали камень, прямо противоречит притче о господние и рабе (Лука 14, 15 ‑24), вскоре распространившейся по всему эллинистическому миру в писаниях христианской церкви. «Господин сказал рабу: пойди по дорогам и изгородям и убеди прийти, чтобы наполнился дом мой» (Лука 14. 23).

Данью, которую просвещенное эллинистическое правящее меньшинство заплатило за свою духовную замкнутость, стала утрата моральной и материальной силы. По словам современного западного ученого Э. Мейера: «…первенство выскальзывает из рук просвещенного класса, ибо он утрачивает способность решать стоящие перед ним проблемы. Элите нечего предложить миру, интеллектуальная жизнь вырождается в упражнения в риторике, управление государством переходит в руки профессиональных чиновников, военное дело начинает восприниматься как занятие, недостойное образованного человека: меч переходит в руки сперва низших слоев населения, а затем – наемников, рекрутируемых из‑за границы. Подъем религиозного движения и победа христианства – это просто другая сторона неограниченного распространения военного режима. Государство, созданное Августом, опиралось на понимание того, что высшие классы должны заниматься управлением; как только высшие классы избавились от этой функции, управление перешло в руки широких масс. Интеллектуальная и религиозная жизнь также приспосабливается к их потребностям» [прим109].

Теперь уже бывший правящий класс начинает испытывать голод по пище духовной, которой он столь долго пренебрегал. Но процесс этот явно запоздал: «Ибо сказываю вам, что никто из тех званых не вкусит моего ужина». (Лука 14, 24). Дыхание религии, которое на некоторое время оживило холодный и хорошо отполированный мрамор эллинистического интеллекта в поколениях Сенеки и Эпиктета, быстро растаяло и перешло в косную религиозность, а наследники эллинистической философской традиции оказались между двумя стульями. Они утратили достоинства своего утонченного разума, но, принеся эту драгоценную жертву, так и не отыскали пути к сердцам низов. Вместо того чтобы подняться к высотам святости, они опустились в трясину распада.

«Великие новшества никогда не являются сверху, они всегда развиваются снизу вверх, подобно деревьям, которые никогда не растут вниз кронами. Однако истинно и то, что семена падают сверху. Переворот в мире и переворот в сознании совпадают. Все становится относительным и поэтому сомнительным; и если человек, колеблющийся и сомневающийся, размышляет о мире, опутанном всевозможными договорами, пактами, разрываемом демократией и диктатурой, капитализмом и большевизмом, его дух жаждет ответа, который бы уменьшил боль тревог, снял чувство неопределенности. И только люди низших социальных слоев бессознательно следуют велению своей психики. Эти не раз осмеянные простые люди земли, далекие от рефлексии и академических предрассудков, являют собой печальную или смешную картину, если глядеть на них сверху вниз. Однако именно они столь удивительно простодушны, что напоминают жителей Галилеи, откликнувшихся некогда на зов Божьего благословения», – утверждал К. Юнг в работе «Современный человек в поисках души».

 

 

Чувство единства

Анализируя различные пути, которые избирает человеческая душа, реагируя на процесс социального распада, мы видели, что чувство всесмешения возникает как психологический ответ на стирание индивидуальности и разрушение привычных, устоявшихся границ. Мы убедились также, что аналогичный опыт порождает и чувство прямо противоположное – чувство единства. Болезненное разрушение привычных форм слабому духом человеку представляется катастрофическим и внушает ощущение, будто высшая реальность – это не что иное. как хаос, однако более проницательному духовному взору доступна истина, согласно которой калейдоскоп феноменального мира есть всего лишь иллюзия, скрывающая вечный и никогда не меняющийся мир подлинных сущностей, образующих незримое единство.

Эта духовная истина, подобно другим истинам такого порядка, может быть постигнута через некоторые внешние проявления. Знаком внешнего мира, дающим первое ощущение высшего духовного единства, является объединение человеческого общества в универсальное государство в ходе междоусобных войн.

Пробуждение ощущения единства в этом невеселом политическом процессе увековечивается в названиях, которыми правители универсальных государств награждают свои державы. Например, один из царей Одиннадцатой династии, ставший основателем египетского универсального государства, именовал себя «объединителем двух земель» [529], а шумерский царь Ур‑Энгур назвал плод своих политических стараний «царством Шумера и Аккада». Преемник Ур‑Энгура отказался от простого перечисления и дал более абстрактное название: «царство четырех четвертей». Аналогичная формула была выбрана инками – в другом полушарии и более чем через три тысячи лет – для обозначения универсального государства, объединявшего андский мир. Суверен империи Ахеменидов, универсального государства сирийского мира, утверждал вселенскую сферу своего правления, именуя себя «царем земель» или «царем царей». Ту же претензию экуменической власти можно усмотреть в официальном названии китайского универсального государства Хань, которое буквально переводится как «Вся Поднебесная». Римская империя, универсальное государство эллинистического мира, по‑латыни называлась Orbis Terraruт, а по гречески – «Ойкумена», то есть весь населенный мир. Осознание эллинистической душой единства человечества, символом чего служила Римская империя, можно проиллюстрировать отрывками из трудов философа и историка, живших под эгидой экуменического Римского мира во II в.

Эпиктет, рассуждая о власти Цезаря, делает следующее замечание: « Ты видишь, что Цезарь дает нам прочный мир, ибо нет больше войн или столкновений, нет разбоя и пиратства, так что можно в любое время безопасно путешествовать или плыть из Леванта в Понт», Эту же черту римского мира подмечает в своем введении к «Римской истории» Аппиан: «Несколько покоренных народов были прибавлены императорами к тем, которые уже находились под римским господством, а тех, кто восстал, заставили подчиниться; но поскольку римляне уже владели обширными территориями как на море, так и на суше, они оказались достаточно мудрыми, чтобы вовремя остановиться и не расширять свои владения до бесконечности, не посягая на земли варваров. Я сам видел представителей таких народов в Риме. Они прибывали с посольствами, целью которых было подчиниться Риму, но император отказывал им, ибо они не имели ценности для империи. Есть и такие народы, где царей назначают римляне, не чувствуя при этом необходимости включать их в состав своей империи. Другим подчиненным народам они дают ссуды из своей казны, потому что гордость не позволяет отвергнуть просителей, несмотря даже на финансовый ущерб. Границы империи окружены кольцом мощных армий, и охрана этих огромных пространств моря и суши для них не обременительнее, чем охрана скромной фермы».

В действительности же Римская империя, как и любое другое универсальное государство, не могла на протяжении всей своей истории гарантировать стабильность и политическое единство. Эта потребность единства, вернее, тоска, продиктованная усталостью, жажда покоя и утешения сквозят в поэзии эпохи Августа. А мы, дети западного общества, по собственному опыту знаем, как губительна может быть отрава отчуждения, тоска по единству разобщенного человечества. Однако универсальное государство, которого мы жаждем, та экуменическая республика, которая дала бы покой всему вестернизованному миру, не маячит даже на горизонте.

Великая тоска по миру на земле, родившись из страданий и бед смутного времени, заставляла подданных универсального государства видеть в его создателях спасителей общества и почитать их как богов. И даже холодный скепсис историков по отношению к величайшим деятелям прошлого, таким, как Кир, Александр и Август, не умаляет их заслуг на тяжком пути к единству человечества, а лишь подчеркивает их гений, направивший политическую власть на благородное дело – воплощение выстраданного человеком идеала в действительность.

Александр открыл истину, согласно которой братство Человека предполагает отечество Бога, – истину, которая содержит обратное предположение, что если Бог – отец человеческой семьи – изъят из рассмотрения, то не останется никакой возможности выковать цепь, способную связать людей на чисто человеческой основе. Единственным обществом, способным охватить все человечество, является Град Божий, а представление об обществе, которое обнимает все человечество, и ничего, кроме человечества, – академическая химера.

Павел прокладывал дорогу от Человека через Бога к Человеку, когда писал: «Совлекшись ветхого человека с делами его и облекшись в нового, который обновляется в познании по образу Создавшего его, Где нет ни Еллина. ни Иудея, ни обрезания, ни необрезания, варвара. Скифа, раба, свободного, но все и во всем Христос» (Кол. 3, 9‑11), ибо «Бог, сотворивший мир и все, что в нем. Он, будучи Господом неба и земли, не в рукотворенных храмах живет. И не требует служения рук человеческих, как бы имеющий в чем нужду. Сам дая всему жизнь, и дыхание и все. От одной крови Он произвел весь род человеческий, для обитания по всему лицу земли, назначив предопределенные времена и пределы их обитанию, дабы они искали Бога, не ощутят ли Его и не найдут ли, хотя Он и недалеко от каждого из нас: Ибо мы Им живем, и движемся, и существуем, как и некоторые из ваших стихотворцев говорили: мы Его и род» (Деян. 17, 24‑28).

Пророк внутреннего пролетариата эллинистического общества говорил в унисон с философом правящего меньшинства Диогеном, который утверждал, что единство человечества – это цель, которую люди могут достичь принятием своего общего отечества Бога и (добавил бы Павел) через новое откровение общего братства Христа, по не благодаря одним лишь человеческим усилиям, исключающим участие и ведущую роль Бога. Если, с другой стороны, истинно, что, «где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их» (Матф. 18. 20), в равной мере истинно и то, что, «если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит града, напрасно бодрствует страж» (Пс. 126. 1 – 2). Общий опыт эллинистического смутного времени научил этой истине грека Александра и еврея Павла, раба Эпиктета и гражданина Ойкумены Диогена. Но эллинистическое общество было не единственным, сумевшим извлечь урок из страдания. В египетском мире за тысячу лет до времен Александра единство человеческого рода виделось как результат трудов Бога солнца Атона, культ которого ввел Эхнатон.

Истина, которая упорно отвергалась западными гуманистами на протяжении пяти веков, смело и неожиданно выдвинута наконец нашим современником, философом, французом по культуре и евреем по происхождению. В груде «Два источника морали и религии» А. Бергсон последовательно излагает свои взгляды на этику и политику и приходит в конце концов к выводу, что человечество никогда не сможет жить, как братья, вместе (Пс. 132, 1), если люди не научатся возвышаться над своими внутренними конфликтами и разногласиями, уверовав в общего Царя Небесного.

Это прозрение современного западного философа, в преклонном возрасте достигшего вершин знания, суммирует результаты пятивековых интеллектуальных исканий. Однако истина, с таким трудом давшаяся западным философам, открылась антропологам как истина «из уст младенцев и грудных детей» (Пс. 8, 3), ибо, как бы ни был узок горизонт «дикаря», душа его живет и движется в сверхчеловеческом измерении, которое современный гуманист упорно исключает из своего рассмотрения. Гуманист намеренно концентрирует свое внимание на чисто человеческой сфере жизни, которую он отрывает от духовного контекста. Исходя из ложного постулата «человек – мера всех вещей», исследователь теряет контакт с реальностью. Единство человечества не может быть установлено иначе, как в рамках единства сверхчеловеческого Целого, в котором человечество всего лишь часть.

Достигшее зрелости универсальное государство характеризуют две отличительные черты, господствующие над, социальным ландшафтом. С одной стороны, существует монарх, задача которого сводится к поддержанию мира между подданными через свою суверенную волю. С другой стороны, существует закон, который используется как инструмент для исполнения воли монарха. Если правитель универсального государства достаточно могуществен, то его подданные, которых он вывел из мучительного смутного времени, начинают смотреть на него как на воплощенного Бога. Закон, которым воля императора переводится в действие, становится непоборимой вездесущей силой, сравнимой разве что с «законом природы», законом, который управляет не только чередованием дня и ночи, зимы и лета, определяет направление ветров, силу приливов и отливов, но и способен ниспослать радость и горе. добро и зло, воздаяние и наказание, проникая в столь глубинные уровни человеческой жизни, куда не дано дотянуться деснице кесаря.

Эти два понятия – вездесущий и неотвратимый Закон и единое всемогущее Божество – лежат в основе представления о единстве Вселенной, проявляясь нередко в своих крайностях. Одна крайность – когда Закон возвышается над Богом, а другая – когда Бог возвышается над Законом. Верно также и то, что акцент на Законе характерен для философий правящего меньшинства, тогда как религии внутреннего пролетариата склонны подчинять Закон Богу.

Установив в общих чертах данное различие, последовательно рассмотрим представления о единстве Вселенной, в которых Закон ставился над Богом, и представления, в которых Бог превышал Закон, ибо Он его и провозгласил.

В системах, где «Закон – царь всего», личность Бога меркнет, по мере того как Закон принимает все более отчетливые очертания.

В западном мире, например, вот уже триста лет Триединый Бог утрачивает постепенно свое влияние на сознание людей, тогда как число сторонников естествознания неуклонно растет. С недавнего времени наука начинает в равной мере интересоваться как духовными, так и материальными аспектами жизни. Бог‑Математик, похоже, вырождается в Бога‑Вакуум. Современный западный процесс уничтожения Бога, имеющий целью воздвигнуть на его место Закон, был предвосхищен в VIII в. до н.э. в вавилонском мире, когда открытие периодических процессов в космосе позволило халдейским математикам создать новую науку – астрологию.

В индском мире, где буддийская школа философии вывела стройную логическую систему из психологического закона кармы, божества ведического пантеона стали наиболее явными жертвами агрессивной системы «тоталитарного» духовного детерминизма.

В буддийской вселенной, где сознание, стремление, цель были редуцированы к последовательности атомистических состояний, которые, но определению, не могут существовать слитно в природе непрерывной и постоянной личности, боги в обыденном человеческом понимании автоматически сводились к небытию. Любой человек мог стать буддийским монахом или монахиней, если только он в состоянии был выдержать испытание аскезой. Однако за отказ от удовлетворения человеческой чувственности воздавалось сторицею. Даже согласно ранней философии примитивного буддизма, воздаяние есть обретение самого себя (или, строго говоря, упорядочение последовательности внутренних психологических состояний), выход из Колеса Существования и вход в забвение нирваны. Махаяна, дитя философии буддизма, отказалась от атеизма своей матери и ввела представление о бодхисатве, в совершенстве своем достигающем бессмертия и всемогущества. Таким образом, буддизм как в философском, так и в религиозном плане предложил человеку выход. Но к богам и хинаяна, и махаяна были немилосердны.

В эллинском мире боги Олимпа имели лучшую судьбу, ибо когда эллинская школа философов стала рассматривать Вселенную как «великое общество» со сверхземными измерениями, отношения между членами которого регулировались Законом, они вписали в конституцию этого космополиса принцип равенства перед Законом, бывший конституционным стержнем эллинских земных городов‑государств. Во Вселенной эллинских философов боги были по крайней мере не хуже, чем люди. А Зевс, начавший свою жизнь вождем олимпийского боевого отряда, теперь был объявлен почетным главой космополиса, напоминающим западного монарха более поздних времен, ограниченного конституцией, монарха, который «царствует, но не управляет», правителя. который послушно подписывает декреты Судьбы, ставит свое имя под велениями Природы.

Итак, Закон, подавляющий Бога, может выступать в разнообразных формах. Современный западный ученый и вавилонский астролог порабощены математическим законом; психологический закон покорил буддийского аскета; а социальный закон завоевал доверие у эллинского философа. Следует добавить, что в китайском мире, где Закон не был в особенном почете, Бога отодвигает на второй план понятие Порядка, который в китайском мировоззрении предстает в виде магического согласия и соответствия Человека и его окружения. Воздействие окружения на Человека вычислялось с помощью искусства геомантии, влияние же Человека на окружение контролировалось и направлялось через ритуал и этикет, которые у китайцев столь же точно рассчитаны, как и структура Вселенной, которую они отображают.

Рассмотрим теперь представления о структуре Вселенной, когда ее единство воспринимается как следствие трудов вездесущего и всемогущего Божества, а Закон, регулирующий структуру и движение Вселенной, – всего лишь проявление воли Божией.

Мы уже видели, что осознание единства всех вещей через Бога, равно как и противоположное ему осознание единства всех вещей через Закон, приходит к человеку с помощью аналогии из социальной жизни, когда универсальное государство вырабатывает некоторые строгие правила своей внутренней кристаллизации. В этом процессе правитель универсального государства, являясь в буквальном смысле Царем Царей, постепенно освобождается от более мелких царей, становясь в конце концов абсолютным монархом. Если проанализировать процессы, обычно захватывающие верования тех народов и земель, которые универсальное государство впитало в свою политическую систему, мы обнаружим, что и здесь происходит аналогичная перемена. На месте пантеона, где верховный бог независимо правит сонмом других богов, некогда равных ему, но теперь впавших в зависимость от него, мы видим появление единственного Бога, исключительность которого составляет его сущность.

Религиозная революция начинается с общего изменения в отношениях между божествами и верующими, В рамках универсального государства возникает тенденция, характерная для всех божеств, – скидывать с себя цепи, ранее связывавшие каждого из них с определенными местными общинами. Божество как бы обретает более широкое поле действия, стремясь, с одной стороны, обращаться к индивидуальной человеческой душе, а с другой – ко всему человечеству. Таким образом, возникает соблазн начать под эгидой политического мира религиозное соперничество местных верований. Процесс этот, подобно предшествовавшей физической борьбе между местными государствами, заканчивается победой какого‑либо одного божества над остальными.

Одной из причин, заставляющих местные божества соединяться и приобретать все более разительное единообразие, является то, что они все в равной мере подпадают под влиянием монарха универсального государства, который и создает политические условия для этого религиозного процесса.

В еврейских умах, например, новое понимание Бога сформировалось под влиянием империи Ахеменидов приблизительно к 166‑164 гг. до н.э. [530] «Видел я наконец, что поставлены были престолы, и воссел Ветхий днями; одеяние на Нем было бело, как снег, и волосы главы Его – как чистая волна; престол Его – как пламя огня, колеса Его – пылающий огонь. Огненная река выходила и проходила перед Ним; тысячи тысяч служили Ему и тьмы тем предстояли пред Ним; судьи сели, и раскрылись книги» (Дан. 7,9‑10).

Ахеменидский Великий Царь, однако, не является единственным монархом универсального государства, по модели которого его подданные строили понятие о Всемогущем Боге. Так, в египетском мире принятие Бога‑Солнца как бывшего царя Египта, отца ныне правящего фараона, покровителя и вождя народа, па‑деление его идеальными чертами имели для религии ряд существенных следствий. Признаки земного царствования фараона были легко перенесены на Ра. Земной облик его вскоре был представлен как лишь временное воплощение, которое Ра проходит перед глазами обитателей долины Нила. Позднее это понимание периода земного царствия было развито и обогащено под действием влиятельных социальных сил феодализма.

Сравнительный анализ истории развития других цивилизаций показывает, что направление религиозных течений сирийского мира в политических рамках империи Ахеменидов и государства‑преемника Селевкидов не было исключительным и подтверждало общее правило. В политических и социальных обстоятельствах универсального государства многочисленные местные божества одновременно наделяются качествами и признаками вновь посаженного земного монарха. Божества соперничают между собой за единоличное и абсолютное господство, что также соответствует поведению земных царей, пока со временем один из соперников не уничтожает всех остальных, подтвердив свой титул Единого Истинного Бога. Этот результат «битвы богов» напоминает битву за существование между царями во время распада цивилизации. Существует, однако, один пункт, в котором проведенная аналогия не действует.

В развитии универсального государства вселенский монарх, которого в конце истории мы видим восседающим на троне в своей исключительной суверенности, поначалу выступает как господин подчиненных царей, под эгидой которых история начинается. Август довольствовался тем, что его власть ощущается в Каппадокии, Палестине или Набатее при сохранении верховной власти над местными царями, или тетрархами [531]. Адриан, став его преемником, уже относился к областям, которые при Августе были самостоятельными княжествами, как к провинциям, находящимся под прямой императорской административной властью. Универсальное государство, которое было дано эллинистическому миру римскими строителями империи, постепенно превратилось в Римскую империю, стершую все местные отличия, могущие свидетельствовать о каких бы то ни было остатках независимости местных государств.

Автор настоящего исследования, однако, не может припомнить ни одного случая, когда бы верховный бог пантеона стал посредником при появлении Единого и Всемогущего Бога, господина и создателя всех вещей. Даже в сирийском универсальном государстве бог правящей династии не стал богом, через которого человечество пришло к принятию Единого Истинного Бога. Яхве был местным богом небольшого еврейского народа, подвластного Ахеменидам. Победа Яхве над богом правящей династии, над всеми другими богами империи Ахеменидов и ее государств‑последователей действительно триумфальна, и триумф этот воспет восемьдесят первым псалмом: «Бог стал в сонме богов; среди богов произнес суд… Я сказал: вы – боги и сыны Всевышнего – все вы: но вы умрете, как человеки, и падете, как всякий из князей. Восстань, Боже, суди землю, ибо Ты наследуешь все народы» (Пс. 81, 1, 6‑8).

Правда, нота этого гимна не слишком высока, ибо в то время, когда создавалась эта сирийская поэма, у Яхве было мало поклонников, а избранный народ лежал в пыли у ног ассирийцев. Позже, воскрешенный Ахеменидами, Яхве стал богом христианства, ислама, оставшись, конечно, и еврейским богом. Контраст между судьбами соперничающих божеств и судьбами их последователей еще раз показывает, что религиозная жизнь и опыт поколений, выросших под политической эгидой универсального государства, дает поразительные примеры феномена «смены ролей».

Генезис и этос Яхве, как они представлены в писаниях, дошедших до нас с дохристианских времен, довольно противоречивы. С одной стороны, Яхве по происхождению – местное божество, если верить, что он впервые появился среди детей Израилевых в виде «джинна», обитавшего в вулкане в Северо‑Западной Аравии. С другой стороны, Яхве – «бог‑ревнитель» (Исход 20, 5), первая заповедь которого – «да не будет у тебя других богов пред лицом Моим» (Исход 20, 3). Конечно, нет ничего удивительного в сочетании провинциализма и исключительности; ибо бог, который строго придерживается своей местной сферы, должен столь же ревностно относиться ко всем богам, которые стоят на пороге этой сферы. Однако что удивляет и даже на первый взгляд возмущает, так это то, что Яхве продолжал демонстрировать свою крайнюю нетерпимость ко всем соперникам. Конфликт разгорается, когда после падения местных царств Израиля и Иудеи и создания сирийского универсального государства в виде империи Ахеменидов бывший бог двух маленьких холмистых княжеств выходит на арену большого мира, стремясь завоевать доверие всего человечества. В этой экуменической фазе сирийской истории нетерпимость Яхве. унаследованная им от провинциального прошлого, противоречит духу времени, несущему новые принципы: «живи сам и жить давай другим» или «сколько даешь, столько и бери». Однако эта архаичная враждебность стала одним из тех качеств, которые помогли ему одержать удивительную свою победу.

Итак, почему же в мистической пьесе, сюжетом которой является открытие Бога Человеку, высшая роль досталась не этерифицированному Атону и даже не имперскому Амону‑Ра, а варварскому и провинциальному Яхве, обладающему с современной точки зрения качествами, явно недостаточными для столь великой роли?

Ответ на этот весьма трудный вопрос, по‑видимому, можно найти, если учесть один элемент в более позднем понимании Бога в иудаизме, христианстве и исламе. Говоря о таких существенных свойствах Бога, как всемогущество, исключительность и вездесущность, нельзя не отметить их полного отсутствия в примитивном образе Яхве. Однако, несмотря на всю их возвышенность, эти три атрибута божественной природы не более чем выводы человеческого разума. Если человеческая душа, впервые открывшая Бога в интеллектуальном плане, впоследствии обратится к Нему на более высоком уровне, на уровне духовного общения и любви, нет сомнения, что сердце здесь отстает от разума.

Для Человека сущность Бога в том, что Он – Бог Живой, с которым можно вступить в духовный контакт, установить отношения, подобные отношениям между людьми. Сущность Божией природы для души, ищущей путей причастия к Нему, наиболее труднопостижима, ибо Бог постигается идущим к нему умозрительно. Каких‑либо физических свидетельств жизни Бога Человеку не предъявляется. Понимание сущности Бога наиболее труднодоступно тому, кто пытается приблизиться к божественной цели интеллектуальным путем. Ищущий Бога на интеллектуальном пути подобен альпинисту, который карабкается на горный отрог, не только самый удаленный от вершины, на которую он стремится, но и самый опасный, с расщелинами и обрывами. Безусловно, человеческой душе, уже причастной Богу, намного легче расширить свое понимание божественной природы через интуитивный религиозный опыт.

Почему же позднее исламо‑христиано‑иудейское понимание Бога выросло из примитивного образа Яхве, а не из утонченных построений философов? Потому что сущностное свойство Бога «быть Живым» являлось и сущностью Яхве [прим110].

 

Архаизм

 

 

Архаизм в институтах и идеях

Архаизм, который представляет собой попытку возвратить некоторые былые формы жизни, заставляет идти вспять, сквозь пороги и водопады, в надежде отыскать ту тихую заводь, что поглотила их отцов в смутное время, о чем с горечью повествуют сохранившиеся предания.

Проводя эмпирическое исследование феномена архаизма, мы, возможно, несколько проясним суть дела, если выделим в историческом ландшафте зоны поведения, искусства, языка и религии. Однако мы обнаружим вскоре, что эти четыре области не везде и не всегда сосуществую г. Как мы уже отмечали, чувство всесмешения представляет собой неосознанное, спонтанное чувство, которое иногда проявляется в отрицании традиции, закона, общественного мнения, вкусов и даже совести. В отличие от этого архаизм‑это тщательная, хорошо продуманная политика, цель которой – плыть против течения жизни, протестуя против традиции, закона, вкуса, совести, против общественного мнения, что, бесспорно, требует от пловца определенного рывка (tour de force). В сфере человеческого поведения архаизм проявляется в формальных институтах и официальных идеях в большей мере, чем в обычаях. В области языка архаизм охватывает стиль и тематические направления, которые неизбежно находятся под сознательным контролем воли, тогда как лексика, морфология и синтаксис подвластны стихии живого языка, который всегда готов перечеркнуть добрые стремления благонамеренного пуриста.

Мы уже встречались с архаистическими проявлениями «замораживания» ритуала, когда описывали цивилизации, историческая судьба которых была заторможена на пороге жизни. Мы видели, как во времена Плутарха – зенит эллинского универсального государства – ритуальная порка спартанских мальчиков, включенная позже в систему законов Ликурга, вновь возродилась в Спарте, но уже с явными патологическими извращениями, что вообще составляет одну из характерных черт архаизма во всех его проявлениях. В индском мире жертвоприношение лошади, которое первоначально традиционно сопровождало присвоение титула верховного вождя, было возрождено во II в. до н.э. узурпатором Пушьямитрой, победившим Маурьев. а затем – более чем через пять столетий – Гуптами [532]. Легко догадаться, что и Пушьямитра. и Самудрагупта стремились возвращением к архаическому наследию предков снять внутреннее сомнение относительно законности их притязаний на власть во вселенском масштабе. И несомненно, именно потеря уверенности в безусловной вечности Рима заставляла императора Филиппа праздновать с невероятной помпезностью традиционные Ludi Saeculares, что в самом разгаре анархии, захлестнувшей империю, казалось глотком свежего воздуха, короткой передышкой [533].

Если от преходящих праздников обратиться к постоянным институтам, то мы увидим, что в эпоху, когда Римская республика была на грани полного исчезновения, после возрождения Ludi Saeculares (в 250 г. или около этого) было восстановлено и древнее учреждение цензоров [534]. А если оглянуться на смутное время, от которого период анархии – III в. н.э. – был отделен веками надежного мира, мы увидим, что Гракхи пытались преодолеть экономический и социальный кризис – тяжкое последствие войны Ганнибала – с помощью восстановления крестьянской собственности. Если пытаться найти соответствующую аналогию в современном западном мире, то можно заметить, что восстановление в Великобритании средневекового института Короны, совпавшее по времени с созданием итальянского «корпоративного государства» [535], было не чем иным, как восстановлением политического и экономического режима средневековой Северной Италии, который действовал и во всей остальной части западного средневекового муниципального космоса, уходя своими корнями в средневековые цеховые союзы. Современное западное фашистское «корпоративное государство» – древнее π α τ ρ ι ο ς π ο λ ι τ ε ι α (установление предков), ставшее мощным средством спасения эллинского мира в период его смутного времени и в период создания эллинистического универсального государства в форме Римской империи.

Принцип π α τ ρ ι ο ς π ο λ ι τ ε ι α предполагает, что вновь созданное политическое учреждение в действительности является старым, возрожденным к жизни после многих лет разрухи и забвения. В истории упадка и падения эллинской цивилизации мы видим, как в течение двадцати лет после надлома 430 г. до н.э. последовательно реализовывалась эта претензия афинскими реакционерами, которые сумели насильно насадить афинскому демосу недолго просуществовавшую олигархическую конституцию 411 г. Режим Четырехсот был провозглашен как возвращение к конституции Клисфена и, возможно, даже к конституции Солона [536]. Аналогичным образом Агис и Клеомен – спартанские цари‑мученики, отдавшие свои жизни в борьбе за проведение политики социального и политического архаизма в III в. до н.э., – объявили, что они восстановили конституцию Ликурга и посему их следует приветствовать как реформаторов, а не преследовать. В Риме II в, до н.э. Гракхи пытались – вне сомнения, из самых добрых побуждений, как и их предшественники в Спарте, – учредить Трибунат плебса, возродив его в той форме, в какой on существовал на рубеже IV – III вв. до н.э., когда плебейская imperium in imperio благодаря смелому политическому компромиссу была вновь втянута в римскую политическую систему.

Через сто лет диктаторская власть в Риме была передана бывшему правящему классу архаизмом Августа, архаизмом столь же прямолинейным, сколь наивным был архаизм Гракхов. Убийство приемного отца Октавиана Гая Юлия Цезаря показало, что диктаторский режим, даже если он необходим и своевременен, не может обеспечить безопасность государственному деятелю, способному пойти на преступное насилие в попытках претворить свою идею в жизнь. Признание Римом необходимости диктаторской власти означало бы крушение того класса, в чьих руках последние два столетия была сконцентрирована государственная власть. Судьба диктатора показала, что невозможно было принудить римскую аристократию признать неизбежность такого пути. Приемный сын Цезаря Октавиан не обладал гением диктатора‑бога, но у него была великолепная способность извлекать пользу из опыта.

Примеры архаизма и политической жизни Рима весьма многочисленны. Так, реставрация Суллы также была архаистическим рывком. Это была трагедия римских конституционалистов поколения Цицерона и Катона Младшего, ибо они родились в эпоху, когда диктат был незыблем, а бледное подобие сенатского правительства уже казалось явным анахронизмом. Все это говорит о том, насколько силен был архаистический импульс в обществе, отягощенном проблемой самосохранения перед лицом приближающейся смерти.

Если аналогичный анализ проделать на материале истории распадающегося китайского общества, то можно заметить, что здесь архаистическая струя еще более отчетливо выражены, и легко прослеживается не только в государственных учреждениях, но и в личной жизни, охватывая социальные институты и даже идеи.

Вызов китайского смутного времени породил в умах духовный фермент, который проявился как в китайском гуманизме V в. до н.э., так и в более поздних и более радикальных школах «политиков», «софистов» и «законников» [537]. Однако этот взрыв духовной активности оказался эфемерным. Наиболее отчетливо архаистические тенденции прослеживаются в китайском гуманизме, выступавшем в конфуцианском обрамлении.

Другим примером философского архаизма из иной сферы является культ в значительной мере придуманного примитивного тевтонства, возникший в западном мире как часть общего архаического движения романтизма.

Этот любопытный предрассудок возник в течение последнего столетия в тех провинциях западного христианства, где местным языком оказалась тевтонская ветвь индоевропейской языковой семьи. Считалось постулатом, что в древности на тевтонском языке говорило белокурое и голубоглазое племя, исконно проживавшее в Северной Европе, а религия, национальность и язык этого племени были исключительно благородны. После ряда безобидных ссылок на английских историков ХIХ в. и некоторых более утомительных экскурсов в исследования американских этнологов XX столетия этот культ надуманного тевтонизма раскрыл не так давно свою истинную природу, став идейной опорой послевоенного национал‑социалистического движения в германском рейхе. Перед нами в данном случае вариант архаизма, который можно было бы назвать весьма впечатляющим, если бы он не был столь циничен. Великая европейская нация, пришедшая в современность в состоянии тяжкой духовной болезни, по‑видимому, утратила веру в общую европейскую культуру, которая не смогла спасти ее, когда нация находилась на волоске от катастрофы. В своем отчаянной попытке выйти из исторического затруднения, предвещавшею унижения и ужасы, разочарованная и лишенная иллюзий Германия обратилась к своему собственному национальному прошлому, пытаясь в нем найти вдохновение для решительных действий. Без сомнения, этот путь вновь ведет во тьму того первобытного леса, из которого народ выбрался две тысячи лет назад [прим111].

В современном немецком архаистическом движении к вымышленной благодати древнего тевтонского племени есть некое сходство с китайским архаизмом в его стремлении к примитивной солидарности человека и его окружения. Однако в современной западной вариации тонкий китайский оценок грубо извращен простым животным инстинктом, инстинктом, который подсказывает детенышу кенгуру в зоопарке прятаться в материнскую сумку, когда людская толпа, уставившись на него, шумно выражает свое любопытство.

Есть и иная форма философского архаизма: это страстная тяга к природе, к «простой жизни». В западном обществе начиная со времен Жан Жака Руссо и Марии Антуанетты эта тенденция проявлялась в многообразии причуд и сумасбродств, невыгодно контрастируя с реакцией даосских мудрецов распадающегося китайского мира, устремлявших свое внимание к суровой простоте архаических деревенских общин, из которых и вышло китайское общество. Политический идеал даосских мудрецов опирался на крестьянскую общину. В скромной изолированной жизни общины искали они основы для своего понимания святости. Чжуанцзы говорил, что книги приносят империи значительно меньше пользы, чем местные традиции, которыми живут простые крестьяне.

 

 

Архаизм в искусстве

Струя архаизма в искусстве настолько знакома современному западному человеку, что он бессознательно принимает ее как нечто само собой разумеющееся. Среди искусств архитектура является наиболее доступным для всеобщего обозрения. Современная западная архитектура ко времени строительного бума оказалась во власти архаизма. Победа архаизма, определяющая господствующие черты современного городского ландшафта, разумеется, не представляет собой феномена, характерного только для современного западного общества. Если житель Лондона поедет в Константинополь, то, любуясь силуэтом города, он непременно отметит множество куполов, которые во времена оттоманского режима стали куполами мечетей, а раньше были символами православно‑христианского универсального государства. Эти величественные строения сооружены по модели византийских церквей, которые когда‑то отвергли привычные каноны греческой архитектуры, впервые объявив в камне зарождение нового, православно‑христианского мира.

Если обратиться к периоду упадка эллинского общества, по отношению к которому западное и православное общества являются сыновними, и посмотреть, как распоряжался своим богатством и досугом утонченный император Адриан, окажется, что он очень увлекался украшением своей загородной виллы искусно изготовленными копиями шедевров эллинской скульптуры архаического периода (VII–VI вв. до н.э.). Поколение знатоков, слишком рафинированное, чтобы оценивать очевидное, и весьма чувствительное ко всему, что служило малейшим намеком на приближающуюся зиму, считало искусство эллинской скульптуры V в., периода его зрелости, чересчур самонадеянным и вместе с тем проникнутым болезненным предчувствием катастрофы. С другой стороны, архаический стиль обращался к утонченным умам поколения Адриана, возбуждая в них напряженную мысль, тогда как в простых душах он рождал ощущение лучезарного свежего утра, тем более что воспринимали они его в духоте спустившегося вечера. Эти два противоположных мотива, заставлявших предпочесть архаику классическому стилю, как нельзя лучше соответствовали эллинской виртуозности времен Адриана. Аналогичные соображения можно высказать по поводу искусства последних ступеней длинной и малоподвижной египетской истории.

 

 

Архаизм в языке и литературе

Когда дух архаизма самовыражается в сфере языка и литературы, высшее напряжение достигается в тот момент, когда мертвый язык вновь возвращается к жизни и начинает функционировать как язык общения. Попытки такой реанимации предпринимались буквально на наших глазах, причем сразу в нескольких местах современного вестернизованного мира.

Импульс исходил из западного национализма, который определен нами ранее как перенос интереса с целого на часть и как отказ от верности Творцу и принятие взамен верности твари. Сообщество, захваченное этой мрачной духовной болезнью, готово платить свой культурный долг не обществу в целом, но лишь фрагменту его. В этом состоянии ума сообщество обрекает себя на несчастья, пытаясь преобразовать и возвысить свою культуру, считавшуюся ранее «местной». Одним из моментов такой «национальной культуры» является «национальный язык». И если большинство сообществ современного западного «великого общества» без затруднений определяют свой национальный язык, то существуют и такие, что прилагают немалые усилия, чтобы воссоздать свой древний язык, вглядываясь в портреты предков. В нынешнем вестернизованном мире некоторые нации бросились в свое архаическое прошлое, чтобы пополнить лингвистические ресурсы. В настоящее время существует по крайней мере пять наций, которые занимаются возрождением языка, уже давно вышедшего из употребления и известного только в академической среде. Это норвежцы, ирландцы, оттоманские тюрки, греки и евреи‑сионисты [538]. Из перечня видно, что ни одна из этих наций не является сообществом, входящим в состав западного христианства. Норвежцы и ирландцы – соответственно остатки недоразвитых скандинавской и дальнезападной христианских цивилизаций, которые вступили в конфликт с римским христианством в первой главе западной истории и были покорены и поглощены своим более могущественным соседом. Оттоманские тюрки и греки представляют собой недавно вестернизованные ветви: в одном случае иранского общества, а в другом – православно‑христианского. Евреи‑сионисты – часть того реликтового общества, что появилось и существовало в недрах западного христианства с незапамятных времен.

Все названные пять случаев лингвистического архаизма в современном мире отступают от нормы в том смысле, что каждая из указанных наций возрождает архаизм как одно из средств натурализации себя в западном мире в попытках быть принятой в общую семью западных обществ. Однако и сам факт, что архаизм используется как действенное средство, говорит о существовании сильной архаической тенденции в современном западном национализме – по крайней мере в лингвистическом плане.

Союз между лингвистическим архаизмом и лингвистическим национализмом в современном западном мире имеет параллель в эллинском мире эллинистического универсального государства. В эллинском мире, однако, лингвистический архаизм как симптом социального упадка был не просто продуктом местного национализма, но чем‑то более всеобъемлющим и важным. Ибо во время распада эллинского общества это движение самоутверждалось не только в официальных и полуофициальных сферах, но также и в области литературы.

Если проанализировать собрание книг на древнегреческом до VII в. н.э. (более поздние издания на древнегреческом были сделаны в православном мире и представляют собой не архаизм, а «контакт во времени», или ренессанс), сохранившихся до наших дней, легко заметить, что, во‑первых, подавляющее большинство книг написано на аттическом диалекте и, во‑вторых, если аттическую часть упорядочить хронологически, то она распадется на две отчетливые группы. На первом месте будет оригинальная аттическая литература, написанная в Афинах в VI–V вв. до н.э. афинянами, для которых аттический диалект был их родным языком. На втором месте – архаико‑аттическая литература, издаваемая в течение шести или семи столетий (с I в. до н.э. до VI в. н.э.), созданная авторами, которые не жили в Афинах и для многих из которых греческий не был родным языком.

Географически область, в которой жили неоаттические авторы, была почти равна ойкумене. Если взять полдюжины нехристианских имен этой плеяды, первыми придут в голову имена Иосифа Иерусалимского, Элиана из Пренесты, Марка Аврелия Римского, Лукиана Самосатского, Юлиана Константинопольского и Прокопия Кесарийского [539]. Однако, несмотря на столь широкую географию, неоаттикисты демонстрируют поразительное единообразие в одном пункте, весьма существенном для их деятельности. В своем аттическом словаре, аттическом синтаксисе и аттическом стиле они все как один искренние, покорные и беззастенчивые подражатели. Они даже оставили нам несколько грамматик и глоссариев – неотъемлемые орудия их литературного ремесла, – с помощью которых они тщательно и с усердием анализировали своих классических предшественников. И труд их не пропал даром. Успех их архаизированных писаний подтверждается уже тем фактом, что многочисленные труды эти дошли до наших дней в количестве, которое на первый взгляд просто поражает. Особенно если сравнить их с уцелевшей афинской классикой, либо сопоставить с древнегреческой литературой в целом.

Объяснение следует искать в том, что в критический момент, накануне окончательного исчезновения эллинского общества, вопрос «быть или не быть» решался для каждого древнегреческого автора господствующим литературным вкусом того времени. А пробным камнем для переписчиков был не вопрос «Великая ли это литература?», а вопрос «Чистый ли это аттический?». Следствием явилось то, что мы обладаем большим количеством работ, написанных на неоаттическом, но не обладающих исключительной ценностью. Но случись чудо и имей мы возможность снова сделать выбор, мы бы, безусловно, с радостью поменяли эту посредственную неоаттическую ерунду на десятую часть действительно великих произведений греческой литературы, утраченных для нас безвозвратно. Среди потерянных произведений почти все шедевры III–II вв. до н.э. Они навсегда выпали из обращения только потому, что греческие авторы того периода, подобно их великим предшественникам V–IV вв. до н.э., писали на греческом языке своего места и времени, так называемом «койне», который неоаттикистские архаизаторы последующей эпохи – с их обостренной чувствительностью к языковым оттенкам и стилю – стали считать почти непригодными для чтения и поэтому не заслуживающими переписывания. Печальным следствием их забот стала передача последующим поколениям «аттического пуризма».

Именно этот извращенный взгляд на вещи лишил нас почти всего литературного наследия. Уцелел лишь небольшой фрагмент труда Полибия из Мегалополиса (ок. 206‑128 до н.э.). Даже эти крохи показывают, что работа принадлежит одному из четырех величайших историков, которых когда‑либо знала эллинская история. Два первых места по праву занимают Фукидид и Геродот; Полибию эллинисты отводят третье место, а четвертое автор этих строк отдал бы не Ксенофонту, а Прокопию. Утрата произведений Полибия только одна из многих иллюстраций значительных потерь, обусловленных неоаттическим архаизмом имперского века эллинской литературной истории. Папирусы птолемеевского и римского периодов, обнаруженные современными западными археологами в Египте, дали значительно меньше памятников греческой литературы эпохи эллинского смутного времени, чем первоначально ожидалось. Истина кроется в том, что фиксация внимания на аттической литературе прошлого захватила греческие умы как раз тогда, когда греческие тексты стали появляться в Египте в результате завоевания Ахеменидской империи Александром. Таким образом, даже сегодня, когда мы располагаем полусотлетней историей исследования папирусов, обширные образцы неархаической греческой литературы ограничиваются двумя группами сочинений: буколической поэзией III–II вв. до н.э., которая сохранилась как литературный казус благодаря богатому дорическому диалекту, и греческими текстами иудейского и христианского учений, которые были спасены религиозным убеждением, что эти причудливые образцы аттического койне с арамейским налетом суть прямые речения Бога Живого.

Возрождение аттического диалекта греческого языка как носителя обширной неоаттической литературы имеет точную параллель в индийской истории, когда для аналогичной цели возрождался санскрит.

Первоначально санскрит был обиходным языком евразийской номадической орды ариев, которые через степь хлынули в Северную Индию, захватив во II тыс. до н.э. и Юго‑Западную Азию, и Северный Египет. На индийской почве язык пришельцев‑варваров был зафиксирован в Ведах. К тому времени, однако, когда индская цивилизация надломилась и ступила на путь распада, санскрит перестал уже быть общеупотребительным языком и перешел на положение классического языка.

Упорное стремление остановить беспощадный поток Времени и оживить умершее прошлое с помощью литературы проявилось накануне надлома эллинского общества и не прекращалось, пока существовал эллинизм. Накануне надлома мы видим Платона с его художественными диалогами, которые не были записями каких‑либо реальных диалогов. Каждый диалог соответствует определенной дате, причем до смерти Сократа. Для Платона убийство Сократа (399 до н.э.) стало символом катастрофы, означавшей надлом эллинской цивилизации. Драматические персонажи тщательно подобраны и строго привязаны к датам, а их возрасты и взгляды обрисованы в соответствии с этой архаической регрессией. Поскольку Платон родился сразу же после начала Афино‑Пелопопнесской войны 431 г. до н.э. и к моменту рокового убийства был еще достаточно молодым человеком, время, в течение которого продолжался этот платонический архаизм, составило не более половины его жизни. Это, однако, было только первым ходом в игре. которой суждено было длиться в течение нескольких веков. В эллинистическом мире II в. н.э. мы встречаем нового Сократа, возрожденного новым Ксенофонтом.

Каким бы странным ни показался этот поворот, самая необычная победа лингвистического и литературного архаизма в эллинском мире принадлежит эпохе империи. В эту эпоху плененная Греция сумела пленить своего римского завоевателя. На сей раз инициатива исходила от Греции. Греческая Муза не стала прославлять свои шедевры V–IV вв. до н.э., но она внимательно оценивала свои сочинения, переодетые в латинские одежды.

Болезнь литературного архаизма, перешедшая римлянам от греков в эпоху империи, стала проявляться в латинской литературе приблизительно через сто лет после того. как она дала о себе знать у греков. Однако инфекция, однажды проникнув, стала распространяться очень быстро, и к концу II в. н.э. латинская версия эллинизма продвинулась столь же далеко, как и ее эллинский образец, в направлении своей полной и окончательной стерильности.

Двуязычное безумство греческого и латинского литературного архаизма II в. н.э. можно было бы считать крайним историческим случаем, если бы это явление в еще большей мере не проявилось на Дальнем Востоке в древнекитайском архаизме.

Даже в самых ранних из сохранившихся образцов китайской литературы – в поэзии, собранной в Шицзин, которая, очевидно, берет свое начало в стадии роста китайской цивилизации, – уже обнаруживается эта архаическая умственная ориентация, эта направленность в Прошлое. Поэтому нет ничего удивительного в том, что литературный архаизм, возникший и распространившийся в эпоху, предшествующую веку распада, быстро и мощно завладевает конфуцианской мыслью.

Китайское умение наполнить литературный архаизм глубоким внутренним очарованием, сила которого может достичь сокровенных глубин души и потрясти ее. не является чем‑то непостижимым для того, кому посчастливилось получить образование в соответствии с традицией своих отцов, будь то иудей, христианин или мусульманин, ибо язык Библии или Корана, запечатленный в памяти в раннем детстве, подобен языку китайской классики. Душа, наделенная богатствами родного духовного наследия, способна усвоить и секреты алхимии, с помощью которых новые субстанции извлекаются из старых, или, иначе говоря, акт мимесиса превращается в акт творения.

 

 

Архаизм в религии

В области религии, как и в области языка или искусства, западный исследователь может обнаружить примеры архаизма, непосредственно наблюдая свое собственное социальное окружение.

В течение последних ста лет Франция, Англия и Германия поочередно становились аренами архаистических религиозных движений. Во Франции и Англии религиозный архаизм выражался в ностальгии по церемониалу и духовной атмосфере средневекового христианства.

Примеры религиозного архаизма в современном западном мире не производят особого впечатления, и если немецкое движение характеризуется неистовостью, то французское и английское вполне сентиментальны.

Вновь обратившись к истории эллинского мира периода распада, когда Август подвел итог смутному времени, создав универсальное государство, мы столкнемся с религиозным архаизмом, который способен вызвать восторг. «Возрождение государственной религии Августом является наиболее примечательным событием в римской истории и почти уникальным явлением в религиозной истории… Вера в надежность старых культов выветрилась из сознания образованных классов… Однако городское население привыкло к своим старым богам, а новые боги не воспринимались всерьез. Следовательно, может показаться почти невозможным тот факт, что культовая практика, а в определенной степени даже вера были восстановлены волей отдельного индивидуума, даже если индивидуум этот представляет интересы и коллективную мудрость государства. Но невозможно отрицать, что это возрождение стало реальностью, что Pax Deorum, как и Ius Divinum [540], вновь обрел силу и смысл. Противостоящая по меньшей мере трем смертельным врагам, которые пытались разрушить ее, несмотря на то что сами, подобно паразитам, питались ею, – философии синкретизма, культу цезарей и восточным религиям, – старая религия продолжала существовать еще не менее трех веков в значительной степени как народная вера» [прим112].

Успех начинания Августа в деле возрождения местной религии римского народа весьма примечателен. На первый взгляд эксперимент римского государственного деятеля мог показаться не менее циничным, чем начинание французского философа Конта, и не менее безумным, чем начинание немецкого профессора Гауэра [541]. Следует отдать должное внутреннему прозрению Августа, осознавшего необходимость духовного наполнения жизни своих соотечественников и современников как средства для врачевания ран эллинского мира, ибо римляне не могли дать своим соседям мир, пока они не установили мир у себя. Можно признать проницательность Августа, который понимал, что эллинская философия для простого народа – «бисер для свиней», а культ цезарей недолговечен и способен радовать душу, как радует ее хорошая погода. Можно также посочувствовать Августу, который стремился прекратить влияние новых восточных культов и всячески боролся с пролетаризацией и всеобщим смешением. Однако это не проясняет вопроса, почему Август пытался возродить родную римскую религию. Почему он не вложил римское богатство в греческих богов Афин, Дельф, Элевсина в то время, когда Рим был уже приобщен к греческой культуре и по крайней мере частично сознавал, что теперь его миссия состоит в спасении эллинистического общества, которое он так усердно разрушал в предыдущей главе римской и греческой истории? У греческих богов, возможно, не хватало витальности в сравнении со своими агрессивными восточными соперниками, но ни один соперник не мог затмить их бесспорное достоинство и изящество. Почему же Август не взял греческих богов в качестве основы для своей новой веры? Зачем нужно было экспериментировать, пытаясь вновь возродить римскую местную религию во всей ее примитивной неэллинизированной наготе? Этика сугубо деловой римской религии, «do иt des» («даю, чтобы ты дал»), должна была бы подвергнуться осмеянию за наивность, если бы не подверглась осуждению за свою аморальность. Что же касается ритуалов, в которых происходила эта сделка между людьми и богами, начиная с первых дней римской истории, вряд ли кто воспринимал эту архаику всерьез в Новое время. Не совершил ли Август ошибку, пойдя на этот трюк, вместо того чтобы вернуть римской религии репутацию и авторитет былых времен? Что же заставило Августа обращаться к местному примитивному религиозному прошлому, чтобы оживить души римлян?

Оправдание августовского архаизма следует, по‑видимому, искать в последствиях его действий. Факты свидетельствуют, что Август показал себя вполне компетентным реконструктором религии, что, впрочем, свойственно ему и в остальных государственных начинаниях. На этом основании следует предположить, что он знал, чего хотел, пытаясь возродить примитивную религию. Август, должно быть, догадывался, что местная религия, пусть грубая и дискредитированная, обладала все же властью над римскими сердцами и власть эта была сильнее власти греческих богов, несмотря на всю их привлекательность для образованного и утонченного вкуса. В этом и заключался секрет живучести того дерева, которое христианство не могло искоренить в течение четырех столетий.

 

 

Самоуничтожение архаизма

Примеров самоуничтожения архаизма слишком много, чтобы можно было их считать случайными. Представляется, что в самой природе архаизма есть нечто такое, что ведет его к неминуемому саморазрушению и утрате цели. Этот фактор становится понятным, как только мы вспомним, что архаизм – это не просто академическое упражнение, но вполне определенный образ жизни, а проблема, вызывающая к жизни архаизм, – это проблема извлечения душевной болезни, вызванной социальным распадом. Средства, которые предлагает архаист, должны быть достаточно убедительны для серого большинства, должны наглядно демонстрировать, что они действительно могут служить социальному оздоровлению. И на деле оказывается, что архаист вынужден воздействовать на внешний мир, вместо того чтобы быть просто археологом, каким он, похоже, в душе себя видит.

Этот момент легко понять, представив, как смотрят на зуб дантист и археолог. Когда археолог открывает палеолитический могильник, задача его состоит в том, чтобы сохранить все найденное в точном порядке, законсервировав все в таком виде, в каком он обнаружил останки под землей, и единственное, что он сделает с зубами найденного скелета, – это добавит определенный химикат, чтобы остановить начавшийся распад. Задача его проста, ибо в музее находка будет лежать недвижно под стеклом, открытая для обозрения. Дни разрушения для нее миновали. Задача дантиста совсем иного плана. Дантист должен больной зуб вернуть к жизни, чтобы он продолжал выполнять свою функцию. Дантист начнет «реставрировать» зуб, что в корне противоречит профессиональному подходу археолога. Теоретически самая блестящая работа дантиста должна вызвать возмущение нашего воображаемого археолога. «Этот шарлатан, – мог бы сказать он, – извлек большую часть подлинного вещества, а вместо него вставил искусственное, да так ловко, что подделка почти не заметна. Это не лечение, а сплошной обман».

Оставим наших вымышленных героев продолжать свой спор, в котором они никогда не достигнут согласия; но если окажется, что архаизм‑разновидность врачевания, а не археологии, то станет ясным, почему так часто архаизм отрицает свои же собственные археологические намерения. Фактически архаист всегда занят одним и тем же – примирением Прошлого и Настоящего. В противоречивых претензиях этих двух начал кроется слабость архаизма как образа жизни. Архаист всегда перед дилеммой: либо он уходит в Прошлое, оставляя Настоящее, но тогда броня его убежища не выдерживает натиска Жизни, либо пытается возродить Прошлое через Настоящее, но тогда он скатывается на грань вандализма, ибо в Настоящем черты Прошлого искажены до неузнаваемости. В любом из вариантов архаист в конце концов обнаруживает, что он не так уж отличается от футуриста. Настаивая на анахронизме, он фактически открывает дверь для самых бесцеремонных, и безудержных новаций.

 

Футуризм

 

 


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 257; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!