Форстер и персонажи его романа



 

Каждое новое поколение убеждено в том, что оно умнее и прогрессивнее старого. Если речь идёт о сфере половых взаимоотношений, это утверждение кажется бесспорным. Европейцы, выросшие после второй мировой войны и воспитанные сексуальной революцией середины ХХ века, разительно отличаются от своих предшественников по срокам начала половой жизни, по отношению к браку, по степени информированности в области “техники секса”, контрацепции и т. д. Но стали ли они от этого более здоровыми и счастливыми?

Ответ на этот вопрос очень непрост. На ум приходит банальная фраза о неоднозначности прогресса, о том, что за него надо платить, и что, выигрывая в одном, люди теряют в другом. Врач знает об этом больше, чем кто‑либо: триумфальное вторжение антибиотиков в медицину вызвало появление новых штаммов микроорганизмов, устойчивых к большинству антимикробным препаратам. Чего стоит так называемый патоморфоз хламидий или туберкулёзной палочки!

Что же касается неврозов, в частности, сексуальных нарушений психогенного характера, то так ли кардинально изменились причины их возникновения?

Сравним печали и радости Мориса и Джима. Их поведение соответствует духу двух разных эпох. Но в главном они одинаковы: оба – “ядерные” гомосексуалы; оба безуспешно пытались стать “нормальными” и переключиться на женщин (правда, это желание, будучи постоянным у Джима, для Мориса стало актуальным лишь в периоде его душевного кризиса). Джим близко подружился с любовницей своего бисексуального партнёра, но, увы… “он испытывал отвращение к нежному, податливому женскому телу” . Морис лишь однажды сделал шаг в сторону прекрасного пола. Его избранница тут же почувствовала: “тут что‑то не то!” и предпочла странно холодному поклоннику обычного сексуально озабоченного “натурала”. Делая всё возможное, чтобы избавиться от своей гомосексуальной ориентации, жениться и завести детей, Морис, тем не менее, остро чувствовал опасность подобного шага. Он“взял из библиотеки биографию Чайковского. Эпизод с женитьбой композитора мало что сказал бы нормальному читателю, который смутно предположил бы: не ужились, мол, – но Мориса он взволновал чрезвычайно. Он знал, что означала та трагедия, и понимал, как близко подвёл его к ней доктор Бэрри”.

На этом сходство молодых людей исчерпывается. Джиму свойственна интернализованная гомофобия, не вполне им самим осознанная и понятая. Морис пережил тягостный этап невротического отвержения собственной гомосексуальности, но свой невроз победил. Между тем, степень информированности обоих молодых людей в области половых взаимоотношений, казалось бы, обеспечивала явные преимущества Джиму. Если он обладал весьма богатым сексуальным опытом, то Морис был близок лишь с двумя партнёрами. Если американца учила сама жизнь, то англичанин по части гомосексуальности получил старомодное “классическое образование”. Поначалу он – наивный “теоретик”. Осознавая собственную гомосексуальность и ведомый старшим другом и воспитателем Клайвом Даремом, Морис читает античных авторов, штудирует диалоги Платона “Пир” и “Федр”.

Правда, чтением дело не ограничивается, ибо их с Даремом тянет уединяться, обниматься, ерошить волосы друг другу. Лишь спустя год после их знакомства, Клайв решается, наконец, сказать Морису:

– Я люблю тебя.

В ответ раздаётся возмущённый возглас друга:

“– Какой вздор! Ты англичанин, Дарем. И я англичанин. Перестань нести чушь. Я не обижаюсь на тебя лишь потому, что знаю: ты совсем другое имеешь в виду, ведь это переходит все границы, и ты сам это понимаешь. Это – тягчайший из грехов, ты не должен говорить об этом. Дарем! Право, какая мерзость…

Но друг его уже ушёл – ушёл, не сказав ни слова, он летел через двор к себе, и звук захлопнувшейся за ним двери раздался сквозь весенний шум”.

Понадобилось несколько недель, чтобы Морис в муках осознал факт собственной гомосексуальности и понял, что любит Клайва не только как друга. И тогда он поступил как романтический герой: забрался ночью через окно в комнату любимого и наклонился над его постелью.

“– Морис…

Он услышал своё имя, названное во сне. Его друг позвал его. Минуту он стоял потрясённый, а затем новое чувство нашло для него слова, и, осторожно положив руку на подушку, он ответил:

– Клайв!”.

Подобная “давидкопперфилдовская муть” (как сказал бы Холден из знаменитого романа Сэлинджера) донельзя смешит современных молодых читателей. Их, воспитанных на принципах потребительского гедонизма (“мы берём от жизни всё и покупаем пиво фирмы имярек!” ), бесит поведение двух влюблённых молодых людей, которые вопреки современной молодёжной логике занимаются чем угодно, только не сексом. Сценку ночного свидания они воспринимают с удовлетворением: уж теперь‑то ребята наверстают упущенное и “оттянутся на всю катушку”! Форстер, казалось бы, многозначительно намекает на полноценные любовные радости его героев. “Юношей не сдерживали никакие традиции. Никакие условности, устанавливающие, что поэтично, а что абсурдно. Они были поглощены страстью. <…> В течение следующих двух лет Морису и Клайву досталось столько счастья, сколько может лишь примечтаться мужчинам под их звездой. Они были нежны, сходны по характеру и, благодаря Клайву, чрезвычайно благоразумны”.

Упомянутое благоразумие настораживает читателя, но, конечно же, не настолько, чтобы заподозрить, что 24‑летний Морис, как это потом выяснилось из его беседы с доктором Бэрри, по‑прежнему горд своей девственностью! “Господи, чем же занимались эти недоумки целых два года?!” – с раздражением спросил мой пациент, читая роман Форстера.

Подобная критика кажется сексологу чересчур резкой, но вполне обоснованной. Эрекция, продолжающаяся часами и не заканчивающаяся семяизвержением, способна привести молодого человека в плачевное состояние: его яички распухнут, появятся боли внизу живота и в пояснице. Многократное повторение такого “неудовлетворённого полового возбуждения” (irritatio frustrana) может привести к воспалению придатков яичек и простаты, к тяжёлым сексуальным расстройствам. Между тем, Морис с Клайвом предавались “холостым” любовным ласкам не реже раза в неделю на протяжении целого ряда лет.

Словом, Клайв в своём “благоразумии” перещеголял самого Платона. Тот признавал в “Федре”, что лучше было бы, если бы взаимоотношения влюблённых оставались платоническими, но, поскольку реальный мир уступает в совершенстве идеальному, то обычно они не отказывают друг другу в физической близости. Клайв же был решительным противником любых поблажек, соблюдая в любви строгую воздержанность.

Они с Морисом как бы поменялись ролями. Если когда‑то Клайва возмутил наивный лепет друга о том, что англичанам не пристало уподобляться древним грекам, то сейчас он сам проповедовал: “Единственное извинение любых отношений между мужчинами состоит в том, что они сохраняются чисто платоническими”.

Так было до встречи с Алеком. После женитьбы друга Морис признался ему:

“– Я разделил с Алеком всё, что у меня есть. <…> Включая моё тело. Алек спал со мной.

Клайв вскочил со всхлипом отвращения. У него было желание ударить это чудовище и убежать.

– Морис… О Боже мой!”.

Впрочем, Дарем уже давно не был прежним Клайвом. После двух лет платонической любви он почувствовал вдруг, что утратил интерес к мужчинам и не питает прежних чувств к Морису. “Вопреки своей воле я стал нормальным”, – жаловался он. <…> Это произошло во время болезни и, может быть, благодаря болезни. Оно произошло без предупреждения – это перерождение духа. Просто было объявлено: “Ты, который любил мужчин, отныне и впредь будешь любить женщин. Понимай как хочешь, мне всё равно”. <…> Проходя по улицам, он останавливал взгляд на женщинах. Незначительные детали: шляпка, то, как они подбирают юбки, запах, смех, осторожные шаги по лужам – всё соединялось в очаровательное целое, и он с удовольствием обнаружил, что на его взгляды часто отвечают столь же благосклонно. <…> Клайв так и сиял! До чего же счастливо живут нормальные люди! И как мало он испытал в свои двадцать четыре года!”

Борясь с этими неожиданными переменами, как бы навязанными ему извне, Клайв “разработал два плана: один детский, другой отчаянный. Первый – поездка в Грецию. Второй – о нём он не мог вспомнить без отвращения” . Следуя этому второму плану, Клайв пришёл в постель к другу, но так и не смог ему отдаться. Путешествие в Грецию тоже ничего не изменило; Дарем окончательно стал гетеросексуалом и через год женился.

Отчёт о том, как новый Клайв, пожертвовав девственностью, выполняет супружеские обязанности, написан Форстером с убийственной иронией: “Их соитие совершалось в мире, не имевшем никакого отношения к повседневности, и эта секретность потянула за собой многое другое в их жизни. Много о чём ни в коем случае нельзя было упоминать. Он никогда не видел её обнажённой, равно как и она его. Они игнорировали детородные и пищеварительные функции”.

Полная смена ориентации “ядерным” гомосексуалом, с точки зрения сексолога, возможна лишь в рамках фантастического романа в духе Ле Гуин. С Даремом, однако, дело обстоит особым образом. Форстер уверяет, что определённого прототипа у его героя не было, что он – сборный портрет, чьи черты подсмотрены у нескольких знакомых автора по Кембриджу. Тем не менее, как это бывает с талантливыми писателями, он настолько точно очертил патопсихологию персонажа, словно сам был психиатром. Подобное явление отнюдь не редкость в истории литературы. Когда гениальному Маяковскому понадобилась метафора, отражающая его инаковость, он написал стихотворение “Вот как я стал собакой”, абсолютно верно воссоздав при этом картину кристаллизации бреда “метаморфоза”.

Чтобы убедиться в способности Форстера мыслить клинически, о чём сам он даже не подозревал, изложим историю его персонажа, стилизуя рассказ под медицинскую карту больного:

К. Д. происходит из аристократической английской семьи, представители которой на протяжении многих поколений были законоведами и сквайрами. Отца потерял в раннем детстве; мать считает “чёрствой, иссохшей и пустой”, испытывая к ней чувство “отвращения и вражды”. В то же время она руководит им даже после того, как он достиг совершеннолетия. “Ему недостаёт чувства реальности”, – так определяет она характер сына, рассчитывая, что после его женитьбы продолжит управлять им через его жену.

В детстве К. Д. рос одарённым, но странным мальчиком. Глубоко религиозный, он рассматривал собственную очень рано осознанную им гомосексуальную ориентацию как испытание, посланное ему Богом. Он усердно молился и постился, всячески избегая тех мужчин, к которым его влекло. В шестнадцать лет из‑за первого нервного срыва ему пришлось бросить школу; к этому периоду относится его влюблённость в молодого кузена, возившего его в больничном кресле на прогулки. После знакомства с “Диалогами” Платона пришло озарение. “Благоразумный язычник”, как назвал его подросток, дал ему новый ориентир в жизни. К. Д. порвал с христианством, так объяснив матери свой отказ от причастия: “Если я пойду причащаться, мои боги убьют меня!”

В Кембридже он считался лучшим студентом курса, славился умом и логичностью суждений. В спорах замечал все ошибки своих оппонентов, легко убеждая их в правильности собственной точки зрения. Хорошо разбирался в литературе и философии, любил музыку, играл на фортепьяно. В совершенстве знал и высоко ценил древнегреческую поэзию и драматургию, в мельчайших деталях трактовал мистическую символику поэмы Данте “Божественная комедия”.

Найдя единомышленников по сексуальной ориентации, почувствовал себя намного уверенней, но в половой контакт ни с кем не вступал. Влюбился в студента‑первокурсника и подружился с ним. Убедил друга в ложности христианской религии и в правоте древних греков, в мировоззрении которых, как полагал К. Д., гомосексуальность была краеугольным камнем. Дружба закончилась обоюдным признанием в любви. Партнёры ограничивались в сексе лишь объятиями и поцелуями, сохраняя свою “чистоту”, поскольку именно таким был идеал однополой любви по Платону. Любовник был вынужден согласиться с запретом К. Д. на полноценную половую близость вопреки собственному желанию. По окончании университета молодые люди встречались, согласно заведенному ритуалу, раз в неделю в поместье К. Д., проводя ночь в одной постели, о чём не подозревали их близкие.

Связь, сохранявшаяся на протяжении двух лет, оборвалась после нового приступа заболевания. Вначале К. Д. перенёс грипп и несколько дней провёл в постели с высокой температурой. После инфекции осталась астения и появилась нервная взвинченность, показавшаяся странной окружавшим его людям. Будучи в гостях у друга, он во время обеда внезапно потерял сознание, а когда пришёл в себя, залился неудержимым плачем. Прибывший врач счёл, что речь идёт об истерической реакции на фоне постгриппозной астении, и назначил пациенту успокоительное. Чтобы избежать транспортировки, друг оставил больного у себя. Ухаживал за ним, подкладывал ему судно, сочувствуя его физической и душевной слабости, а также поражаясь его непривычной требовательности и привередливости. Однажды он застал больного в ступоре: его глаза были открыты, но он никак не реагировал на присутствие друга, не отвечал на его вопросы, не проявлял никакого интереса к окружающим, оставив без внимания и появление в доме нового лица – сиделки.

Выйдя из этого состояния, больной, вопреки своему болезненному виду и необычной бледности, почувствовал вдруг небывалый душевный подъём и необъяснимый восторг. Одновременно он обнаружил, что его мироощущение стало иным, чем до болезни. Если раньше женщины были для него “столь же далёкими, как лошади и кошки, причём все эти создания казались в равной степени неразумными”, то сейчас он открыл для себя эротическое очарование собственной сиделки. “Первые несколько часов он слышал сверхъестественные звуки, которые затем исчезали по мере того, как он привыкал к человеческим традициям”. Необъяснимый восторг перемежался с отчаяньем: вспоминая о предстоящей встрече с любовником, К. Д. почувствовал своё отвращение к любому виду близости с ним.

С целью возвращения привычного трепетного отношения к античности, а также восстановления столь ценимой им прежде гомосексуальной ориентации, К. Д. предпринял поездку в Грецию, где, как он полагал, обитают его боги, спасшие его когда‑то, но был разочарован, увидев “лишь умирающий свет и мёртвую землю”. Между тем, восторг, связанный с новым мироощущением, остался. Раньше К. Д. воспринимал искусство лишь сквозь призму собственной гомосексуальности – по его словам, красоту картин, изображавших женское тело, он понимал только умом, зато картины и скульптуры Микеланджело приводили его в двойное восхищение, в равной мере волнуя и его душу, и разум. После перенесенной болезни его радовал “даже невыносимо слабый фильм, поскольку человек, который его сделал, мужчины и женщины, которые его смотрели – они понимали его, и он был один из них”.

Изменилось и отношение к людям, облечённым властью. Прежде он презирал их и манипулировал ими: “Эти люди не заслуживают другого отношения. До тех пор, пока они будут толковать об отвратительном пороке древних греков, им не стоит рассчитывать на честную игру”. Теперь, получив профессию адвоката, К. Д. сам стал одним из них, политиком и законником, готовым карать любое отклонение от морали и “нормы”.

Женитьба, последовавшая через год, потребовала отказа от предубеждений к физической близости: “она имела право на существование, поскольку природа и общество не против. Подчиняясь неизбежной условности, К. Д. осуществлял её в полном молчании”. Гомосексуальный потенциал со временем тоже давал о себе знать: К. Д. позволял себе целовать “большую смуглую руку бывшего любовника”, принимавшего теперь подобные ласки с отвращением.

Форстер мастерски представил клиническую картину достаточно мягкого шизофренического процесса; описал шуб (так психиатры называют приступы шизофрении, от немецкого Schub – “приступ”, “сдвиг”), спровоцированный вирусной инфекцией и сопровождавшийся вначале неврозоподобной симптоматикой, затем кататоническим ступором (специфической обездвиженностью) и, наконец, гипоманиакальным синдромом (немотивированным подъёмом настроения, эйфорией).

Умный, но странный мальчик, ненавидящий мать, не по‑детски увлекающийся философией и античной литературой; одарённый юноша с расщеплённой эротичностью, одновременно экзальтированный и асексуальный; молодой человек, явно деградировавший после перенесенного им шуба; мужчина средних лет, в ком трудно найти прежнего одарённого юношу, упрямый и педантичный законник, кто, сев в кресле судьи, становится лютым гонителем геев – такими рисует автор жизненные этапы Клайва Дарема в своём романе и в послесловии к нему.

Сексологу остаётся лишь признать, что метаморфоза, описанная Форстером, в принципе возможна. После перенесенного шуба личность больного может кардинально измениться. В таком случае не исключена и смена соотношения силы обоих потенциалов – гомо– и гетеросексуального, происходящая на фоне крайне низкой сексуальности, что чаще всего свойственно шизофрении. Именно так всё и происходит в романе Форстера с Клайвом.

Что же касается Мориса, он пошёл своим путём. Историю его сближения с Алеком стоит напомнить читателю.

В отличие от близких Клайва, слуги из его поместья хорошо знали о том, что друзья спят вместе. Мало того, в руки молодого егеря как‑то попала любовная записка, адресованная Морису. Алек был бисексуалом и прежде имел половые контакты лишь с женщинами. Морис очень нравился ему, заставляя фантазировать о любовном свидании с ним. Егерь оборудовал в лодочном ангаре любовное гнёздышко, предвкушая близость с другом своего хозяина. Морис в это время тяжко переживал разрыв с любовником и посещал гипнотические сеансы доктора Джонса. Дело кончилось тем, что Алек влез в окно комнаты, в которой прежде спали оба друга. Морис оказался хорошим любовником, способным доставлять и получать наслаждение; Алек же совершенно очаровал и покорил его. Однако, получив от него телеграмму, открытым текстом предлагавшую ему прийти в лодочный ангар, молодой человек испугался возможного шантажа. Он стал наводить справки о егере, а тот, узнав об этом, не на шутку оскорбился и, действительно, решился на шантаж, не столько с тем, чтобы раздобыть денег, сколько чтобы отомстить своему обидчику. Морис назначил ему встречу для переговоров в Британском музее. Дело кончилось полным примирением молодых людей, причём Морис признался:

“– Господи, если бы ты выдал меня, я бы тебя уничтожил. Быть может, это обошлось бы мне слишком дорого, но я раздобыл бы денег, а полиция всегда на стороне таких, как я. Ты ещё не знаешь. Мы бы упекли тебя в тюрьму за шантаж, а уж после… я бы пустил себе пулю в лоб.

– Убил бы себя?

– Потому что к тому времени я понял бы, что люблю тебя. Слишком поздно, всё, как всегда, слишком поздно” .

Сделанное им признание в любви тоже, казалось бы, запоздало. Дело в том, что Алеку через пару дней предстояла эмиграция в Аргентину, где они с отцом и братом собирались открыть собственный бизнес. Просьбы Мориса о том, чтобы бывший егерь остался с ним, “ведь теперь им нельзя терять друг друга” , остались без ответа.

Однако, придя в день отплытия юноши, чтобы проводить его и расстаться с ним навсегда, Морис нашёл на корабле лишь его раздосадованных родных: Алек потерялся. Но Морис знал, где искать друга и любовника; он направился в лодочный ангар. Таким был счастливый конец книги, заранее запланированный автором.

Освежив в памяти сюжетные нити романа, вернёмся к вопросу о причинах его холодного приёма читателями. Претензии к автору со стороны гомосексуальной части читателей понятны: геев раздражало неправдоподобное платоническое поведение Мориса и Клайва. Им приходило в голову, что Форстер неспроста изобразил столь нелепый любовный союз: таким способом он заигрывал с “нормальным” большинством, мол, глядите, как нелегко даётся геям решение вступить в половую близость! Подобные подозрения не имеют под собой никакой почвы. Независимость и честность автора бесспорны, да, кроме того, для подавляющего большинства гетеросексуальных читателей моральные колебания геев глубоко безразличны. Для них все “гомики” одинаковы, чем бы они там в постели друг с другом ни занимались. На взгляд консервативно настроенных гомофобов, сексуальная “переориентация” Клайва отнюдь не делала его мужчиной. Переключившись на женщин, он лишь испортил жизнь своей жене. По‑настоящему же книга стала бы бестселлером, если бы в ней речь шла о реальном политике, современнике читателей романа. Гомофобам куда интереснее обсуждать интимные тайны знаменитостей и осуждать их, чем вникать в нюансы переживаний “голубых” персонажей!

Поскольку странные поступки героев романа вызывали возмущение одних и были безразличны другим, кому же тогда предназначалось их описание?

В первую очередь, самому Форстеру и всем тем, кто за странностью и архаичностью героев романа смог разгадать тревоги и заботы автора. Если, следуя совету Освелла Блейкстона, рассматривать книгу как средство самотерапии Форстера, то её персонажи предстают в новом свете. Их странная девственность – девственность самого писателя; их характеры включают его собственные черты, как те, от которых он хотел бы избавиться, так и те, которые он стремился сохранить и упрочить или обрести. Наконец, можно выделить особенности характера и физические качества, которые в его глазах были максимально привлекательными. Ими он наделил Алека; мы можем судить об этом по дневниковым записям писателя: “Я хотел бы любить сильного молодого мужчину из низших слоёв общества, быть им любимым и даже сносить от него обиды. Таков мой жребий”. К ним надо добавить и желательную бисексуальность избранника; таков Алек, таков и реальный возлюбленный Форстера Боб Бакингем, лондонский полицейский.

Что касается Клайва, то, разумеется, автор вовсе не собирался представлять его шизофреником; так уж получилось в процессе работы над романом. Форстер, наделяя героев книги своими невротическими комплексами, старался избежать их явного сходства с собой. Пришлось конструировать иные психологические особенности, объясняющие блокаду сексуальной самореализации. Между тем, подобный выбор ограничен: либо невроз, либо органическое заболевание мозга, либо, наконец, асексуальность в рамках неврозоподобного синдрома шизофрении. Форстер всех этих медицинских тонкостей не знал, но он их удивительно точно угадал.

Оба молодых человека – символы того, что отвергал и к чему стремился он сам; духовное развитие Мориса – линия, намечавшая развитие его самого. Об этом свидетельствует фраза Форстера: “Клайв не мог осознать, что они с Морисом вышли из того Клайва, который был два года назад”.

Морис избавился от комплексов и заблуждений, присущих Клайву и усвоенных им самим, обрекавших его на вечную девственность, оторванность от реальной жизни, привязанность к литературным и философским схемам, асексуальность. Свободными от них хотел стать и Форстер.

И герой, и автор романа, конечно же, архаичны. Книга английского писателя, по нынешним меркам, слишком скромна. Форстер, в отличие, скажем, от Ярослава Могутина, даже не пользуется ненормативной лексикой. Поэт же с гордостью говорит в своих стихах, что над ними онанирует пол‑России. К чему такая излишняя скромность? Будучи бисексуалом, Могутин вправе претендовать и на вторую половину читающей России! Форстер – не “модерновый” Могутин, он – прекрасный писатель и безукоризненно порядочный человек; тонкий и честный психолог. Простим же ему его старомодность и задумаемся над тем, как Морис, герой его романа, умудрился стать счастливым?

Дело, разумеется, не в том, что он случайно повстречался с Алеком. На наших глазах он вырос и душевно созрел настолько, что смог обратить случайную встречу с заурядным, хоть и очень приятным партнёром, в любовь, преобразившую жизнь обоих. Разумеется, при этом не обошлось без наивного максимализма: “Он воспитал в Алеке мужчину, и теперь был черёд Алека воспитать в нём героя” . Но какую зависть должен бы вызвать этот наивный максимализм у Джима Уилларда и у подавляющего большинства наших современников, таких “продвинутых” и таких несчастливых в любви!

Главная победа Мориса – преодоление им невротических комплексов. Джиму это не удалось хотя бы потому, что он даже не осознавал собственной интернализованной гомофобии. Между тем, это – самая распространённая беда геев, причём она прослеживается, хотя порой очень неявно, в творчестве почти всех современных гомосексуальных писателей, таких как Евгений Харитонов, Дмитрий Лычёв, Стивен Фрай и многих других.

 

Глава VII

Исповедь Теннесси Уильямса

 

Пожалуйста, поймите меня правильно – я сам себя не всегда понимаю верно.

Теннесси Уильямс

 

Загадочное “Поле голубых детей”

 

Американский драматург и новеллист Теннесси Уильямс написал “Поле голубых детей” , рассказ удивительно поэтичный и в то же время чрезвычайно странный.

Речь в нём идёт о студентке по имени Майра, которую одолевало необъяснимое нервное возбуждение. “Иной раз на неё нападал страх, острый, даже панический – ей казалось, что она то ли потеряла, то ли забыла что‑то ужасно важное”. Она была привлекательной девушкой и пользовалась успехом у парней. К неудовольствию её жениха Керка, студента с параллельного курса, Майра часто ходила на свидание с ними. “Шла почти с каждым, кто и куда бы её ни пригласил, а если Керк сердился, даже не пыталась ему объяснить, какое жгучее беспокойство толкает её на это, – просто целовала его, покуда он не умолкал, готовый простить ей всё что угодно”.

Этим странности девушки не ограничивались. По вечерам она могла ходить по комнатам женского студенческого общежития и хохотать до упаду, рассказывая о своих дневных происшествиях, хотя они, в общем‑то, и смешными‑то не были. “А когда наконец‑то все укладывались спать, она одна бодрствовала у себя в комнате и порою, сама не ведая почему, вдруг начинала горько плакать, зажимая подушкой рот, чтобы не услыхали соседки”.

Майра любила поэзию, сама сочиняла стихи и посещала кружок самодеятельных поэтов при их университете. Это помогало ей справляться с её непонятным “жгучим беспокойством”. “Она сделала открытие: если волна необъяснимого беспокойства взмывает так, что нет сил его вынести, стоит взяться за перо, и на душе становится легче. Отдельные строчки, рифмованные двустишия, а порою и целые строфы вдруг вспыхивали у неё в мозгу, отчётливые и законченные, словно картинки, отбрасываемые на экран волшебным фонарём. Красота их ошеломляла её – порой это было сродни религиозному экстазу.

<…> Был конец апреля; в тот день она поняла, чего хочет, и с тех пор необъяснимое смятение уже не так терзало её”.

Среди любителей поэзии выделялся парень по имени Гомер, тёзка великого грека. Он писал слишком сложные и непонятные для остальных членов кружка стихи, зато Майре они нравились. Хотя молодые люди не перемолвились ни словом, она знала, что Гомер влюблён в неё. Об этом говорили робость, одолевавшая юношу в её присутствии, и его напряжённая поза. В конце июня Майра подошла к нему и сказала, что в восторге от его поэзии. Гомер смущённо отводил глаза в сторону, но затем, просияв, выхватил из своего портфеля пачку исписанных листов и сунул их ей.

Ночью, читая его стихи, многие из которых были ей совсем непонятны, девушка почувствовала прилив внезапной и необъяснимой радости. Когда она закончила чтение, её колотила нервная дрожь.

“Она оделась, сбежала вниз по лестнице, сама не зная, что будет делать. Двигалась машинально, бездумно. И вместе с тем никогда она ещё не действовала так уверенно. <…> Торопливо шагала она по залитым луной улочкам, пока не очутилась у здания, где жил Гомер. И сама удивилась тому, что ноги принесли её сюда. <…> Постучала – два отрывистых, чётких удара – и всем телом припала к кирпичной стене, дыша прерывисто и часто. Но вот Гомер открыл дверь, и Майра шёпотом выдохнула его имя.<…>

– Сама не знаю, что на меня нашло. Читала ваши стихи и вдруг так захотелось вас увидеть, сказать до чего…

У неё перехватило дыхание, и она привалилась к закрытой двери. Теперь уже не он старательно прятал глаза, а она. <…>

– Одно меня особенно поразило, – сказала она, с трудом выговаривая слова. – Ну, там ещё про поле голубых цветов…

– Ах, то! Поле голубых детей, хотели вы сказать”.

Майра наотрез отказалась пойти с юношей в его комнату (“если меня здесь застукают…” ). Тогда он поспешил к себе, чтобы переодеться. “В приоткрытую дверь комнаты она на мгновение увидела его обнажённым по пояс, и могучий торс, в тенях от лампы казавшийся чеканным, поразил и неожиданно взволновал её. В этот миг Гомер вдруг обрёл для неё телесную сущность, которой она не ощущала прежде. А теперь ощутила, и гораздо острее, чем, скажем, с Керком Эбботом, да и всеми другими молодыми людьми, с которыми ей доводилось встречаться в университете”.

Выйдя из общежития, Гомер взял девушку под руку и повёл с собой. “Майра так и ждала: вот сейчас из всех окон верхних этажей высунутся шаровидные головы, пронзительные голоса поднимут тревогу, со всех крыш станут выкликать её имя, и толпы людей устремятся за ней в погоню…

– Куда мы? – спросила она, идя вслед за ним по дорожке.

– Мне хочется показать вам поле – то, про которое стихи.

До поля было недалеко”.

Юноша помог ей перелезть через ограду и крепко прижал к себе.

“–Вот оно, поле, – сказал он. – Поле голубых детей.

И правда, по всему полю танцевали голубые цветы. Они клонились под набегающим ветерком – голубые волны бежали по полю с тихим шёпотом, и, казалось, это приглушённые, едва слышные вскрики играющей детворы. <…>

И она крепче охватила плечи юноши. Он был ей почти чужой. Ведь до этой ночи она даже не рассмотрела его толком; и всё‑таки сейчас он был ей невыразимо близок никогда не было у неё человека ближе его. <…>

У неё перехватило дыхание, губы раскрылись, и она опустилась навзничь меж шепчущихся голубых цветов.

 

А потом у неё достало здравого смысла понять, что всё это совершенно безнадёжно. Она отослала Гомеру его стихи, приложив к ним коротенькую записку. Записка вышла неожиданно официальной и напыщенной – может быть, потому, что она смертельно боялась самоё себя, когда её писала. Майра сообщала Гомеру, что у неё есть жених, Керк Эббот, и они собираются летом обвенчаться; объяснила, что незачем, невозможно длить то прекрасное, но обречённое гибели, что свершилось минувшей ночью в поле.

Она увидела его ещё один только раз. Он шёл по студенческому городку с этой своей приятельницей Гертой – долговязой, нескладной девицей в очках с толстыми стёклами. Повиснув на руке у Гомера, Герта вся сотрясалась от нелепо пронзительного хохота, и хоть его было слышно за несколько кварталов, смех этот был не похож на настоящий.

В августе Майра и Керк поженились. <…> Они жили в малогабаритной квартирке и были умеренно счастливы. Теперь ею редко овладевало беспокойство. И стихов она больше не писала. Жизнь казалась ей полной и без них”.

Только однажды через несколько лет после свадьбы, оставив мужу записку, что отлучилась из дома всего на пару часов, Майра на машине поехала к заветному полю. Это случилось поздней весной. “Поле было совсем такое, каким запомнилось ей. Торопливо шла она по цветам и вдруг разрыдалась, упала среди них на колени. Плакала долго, чуть ли не час, потом поднялась, тщательно отряхнула чулки и юбку. Она снова была совершенно спокойна, вполне владела собой. Майра пошла обратно к машине. Теперь она знала: больше эта нелепая выходка не повторится. Последние часы её тревожной юности остались позади”.

Последние слова рассказа – подсказка читателям: в чём, собственно, им надо искать причину той странной сердечной смуты, что прежде так мучила Майру. Теннесси Уильямс полагает, что всё дело в причудах юности, тревожно переживаемой многими людьми. В чём‑то он, конечно же, прав: юность – пора мятежная и тревожная, ей свойственны и резкие перепады настроения,

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слёзы, и любовь.

Однако страхи героини рассказа, и, главное, её поведение, не вписываются в рамки обычной юношеской эмоциональной неуравновешенности. Кто скажет, какой поступок Майры логичен, а какой – нет? Когда она совершила нелепую выходку – когда поехала рыдать на поле “голубых детей”; или когда отдалась почти незнакомому юноше, а не своему жениху; или когда послала Гомеру прощальную записку, а сама вернулась к Керку?!

Кое‑что проясняется, если, вопреки уверениям Теннесси Уильямса, предположить, что не сама по себе мятежная юность выбивала из колеи героиню его рассказа, а что её мучил вполне конкретный страх перед первой в её жизни половой близостью. Такое объяснение делает многие странности девушки хотя бы отчасти понятными.

Вспомним, что Майра, вопреки протестам Керка, охотно ходила на все свидания, кто бы из случайных знакомых её не позвал. Она не собиралась отдаваться никому из них, и потому эти встречи не возбуждали в ней страха, а, напротив, смягчали её нервное напряжение. Говоря на профессиональном языке сексологии, Майра всякий раз убеждалась в том, что с платоническим влечением к лицам противоположного пола у неё всё в порядке. Тем самым, девушка подавляла внутреннюю тревогу по поводу отсутствия у неё зрелого сексуального влечения и желания реализовать половую близость. Когда же она вдруг постигла суть своей проблемы, её охватило чувство счастья, переходящее в экстаз; правда, экстаз тут же сменился неукротимым нервным ознобом.

И вот, наконец, дефлорация стала свершившимся фактом. Мучительное беспокойство Майры растаяло как дым. Она превратилась в совсем иного, чем прежде, человека. Ушли, наконец, страхи и тревоги; но при этом пропал и интерес к поэзии.

Сомнений нет, предположение о возможной сексуальной природе переживаний девушки попадает точно в цель. Но, и разгадав причину её тревог и страхов, мы всё же остаёмся с массой нерешённых вопросов.

Странно, прежде всего, то, что девушка боялась не дефлорации, а половой близости как таковой, хотя, судя по всему, никакого негативного опыта по этой части у неё не было. Может быть, всё дело в усвоенных ею моральных принципах, которые ей предстояло нарушить? Или в боязни разоблачения – мол, люди “меня застукают” и осудят за аморальное поведение? На это, казалось бы, указывает содержание её страхов. Когда ноги сами несли её к месту, где она должна была расстаться со своей невинностью, девушку преследовал необычный страх. Ей чудились шаровидные головы соглядатаев, пронзительные голоса, готовые вот‑вот поднять тревогу, толпы недругов, намеренных устремиться за ней в погоню. Хотя все эти страхи явно выходят за рамки юношеской неуравновешенности (и отдают паранойей), с натяжкой они могли бы быть истолкованы как боязнь осуждения со стороны окружающих. Однако если бы дело обстояло именно так, и речь шла бы лишь о внутренних запретах морального плана или о боязни прослыть среди обитателей студенческого городка развратницей, то почему бы Майре просто‑напросто не отдаться на вполне законных основаниях своему собственному жениху? Тогда угрызения совести и страх перед возможным разоблачением утратили бы всякий смысл. Почему же, в таком случае, на месте Керка вдруг оказался Гомер?

Может быть, девушка внезапно влюбилась в молодого поэта? Она расслышала детский гомон в шелесте цветов и разглядела волшебство поля при лунном освещении, конечно же, подпав под его поэтические чары. Мало того, поэтический дар был не единственным и даже не главным его преимуществом перед Керком. Гомер вдруг стал для Майры воплощением мужского начала, которого, как оказалось, она в своей психосексуальной ретардации (задержке развития) до сих пор не воспринимала ни в ком, – ни в парнях, на свидание с которыми исправно ходила, ни в своём женихе. Но если дело обстоит именно так, если девушка вдруг влюбилась в Гомера, то почему же она так сразу его оставила, вернувшись к Керку? Ведь в рассказе нет ни малейшего намёка на то, что она любит своего жениха. Материальные соображения тоже не причём: оба студента одинаково бедны, но что касается поэта, то, по мнению Майры, у него, как у человека талантливого, больше перспектив, чем у Керка. Тогда зачем ей было предавать вдруг обретённую любовь? И можно ли, в таком случае, назвать её чувство любовью?

Позиция самого Теннесси Уильямса не совсем ясна. Похоже, он видит проблемы своей героини следующим образом: её тяга к поэзии, как и навязчивые страхи, были кратковременным, но мучительным проявлением юности, чем‑то вроде побочного эффекта возрастного гормонального всплеска, свойственного многим людям. В этом плане вполне уместна вначале неосознанная, а затем ставшая вдруг для Майры очевидной её потребность реализовать половую близость. Словом, как уже говорилось, душевное смятение своей героини автор считает универсальным юношеским чувством. Но в эту версию не вписывается существенная деталь – странная спаянность между потребностью осуществить половую близость с мужчиной (причём, неважно, с кем!), и любовью к поэзии – к чтению и сочинению стихов. Такое сочетание частым и обычным не назовёшь.

Половая близость с Гомером осуществилась на фоне какой‑то своеобразной душевной раздвоенности Майры, близкой к тому, что психиатры называют расщеплением. Обычно готовность девушки отдаться неотделима от чувства любви к своему избраннику (если она действительно влюблена, а не вступает в половую связь из любопытства или из каких‑либо иных соображений). Мотивация Майры была совсем иной: реализация половой близости стала для неё самоцелью, поскольку девушка полагала, что вслед за ней придёт зрелость и её юношеские тревоги исчезнут раз и навсегда. Вспыхнувшая влюблённость в поэта оказалась при этом как нельзя кстати. Она послужила девушке своеобразным средством релаксации. Подобно тому успокаивающему эффекту, какой прежде на неё оказывало сочинение стихов, влюблённость подавила её “жгучее беспокойство” и страх.

Следовательно, в контексте рассказа, дефлорация – не столько следствие мимолётной влюблённости, длившейся от силы пару часов, сколько жертва, принесённая Майрой на алтарь её поэтической юности. Такова цена за её избавление от мучительной тревоги, непонятных страхов, неуправляемых переходов от экстатического воодушевления к неукротимой нервной дрожи. Потому‑то, вернувшись к жениху, даже не слишком‑то ею любимому, она поступила вполне резонно. Что же касается её запоздалого возвращения на поле “голубых детей”, его вряд ли можно счесть такой уж “нелепой выходкой” : Майра устроила поминки по ушедшей тревожной юности, ведь она навсегда прощалась со своим прежним Я.

Однако эта авторская концепция кажется слишком надуманной; к тому же она не помогает разрешить главные загадки рассказа. Чем объясняется странная раздвоенность чувств и поступков героини? Почему автор навязал ей уверенность в том, что поэзия – не её удел? Если поэтический дар Майры – симптом преходящего лёгкого юношеского безумия, то отсюда следует безнадёжный вывод: она не способна не только на творчество, но и на настоящую любовь (“невозможно длить то прекрасное, но обречённое гибели, что свершилось…” ).

Такая чёткая, но вычурная схема могла бы показаться расчётливым литературным ходом Теннесси Уильямса. Между тем, рассказ дышит удивительной искренностью и неподдельным сочувствием героине. Самое чуткое ухо не уловит в нём фальши. Порой авторский слог кажется таким же лунным, как ночь решающего свидания Майры, и таким же сомнамбулическим, как поведение девушки, идущей к дому Гомера. В чём же тогда секрет противоречий и обаяния “Поля голубых детей”?

Ответ на эту загадку следует искать в биографии самого автора рассказа.

 

“Семижды заключив тебя в свои объятья!”

 

Теннесси Уильямс отличался удивительным пристрастием к магическим семикратным половым эксцессам. В своих мемуарах он то и дело сообщает, что будил своего очередного партнёра семь раз за ночь, причём в последующей за пробуждением половой близости всегда выступал в активной роли сам. Даже со случайно “снятым” на улице морячком, имени которого он так и не вспомнил, Уильямс показал себя неутомимым любовником. “Я бы сам не поверил, но это досконально записано в моём дневнике – я трахнул его семь раз за одну ночь” . А уж его любимцу актёру Кипу и вовсе приходилось туго; желание обладать им “было столь ненасытным, что я ночью снова и снова будил его, чтобы заняться любовью. Я совершенно не понимал в те дни – и те ночи – что от страсти может устать даже пассивный партнёр”.

Свои литературные достижения драматург объяснял всё той же половой неутомимостью, ставя её в пример своим коллегам. Так, выслушивая из уст мэтра американской литературы Торнтона Уайлдера критические замечания по поводу своей пьесы, Уильямс мысленно жалел его: “Думаю, что бедняге просто не удалось в жизни как следует потрахаться”.

Навязчивые восхваления Теннесси собственной незаурядной сексуальности и его утверждения, о том, что он отдаёт предпочтение активной мужской роли, перемежаются с эпизодами, в которых, напротив, он сам настойчиво предлагает себя незнакомым мужчинам в качестве пассивного партнёра. Вдвоём с приятелем они “снимали” любовников в ходе “круизинга” – прогулки по местам, где собираются геи. Там “группками собирались моряки и солдаты, и там я вступал с ними в грубые и откровенные переговоры. Я мог подойти к ним и спросить (стёрто автором)– иногда они принимали меня за сутенёра, ищущего клиентов для проституток, и отвечали: “Согласны, где девочки?” – и мне приходилось объяснять, что “девочки” – мой партнёр и я. Они разражались смехом, начинали о чём‑то переговариваться, и – в половине случаев соглашались, после чего отправлялись на квартиру моего партнёра или в мою комнату в общежитии АМХ – Ассоциации Молодых Христиан”.

Однажды, когда напарником Тома по круизингу был уже новый партнёр, снявший для этого случая номер в отеле, подобная история закончилась совсем невесело. Они подцепили двух морячков, и когда с сексом “было покончено, моряки внезапно вырвали из стены телефонный провод, меня поставили к стенке, а друга стали избивать, выбив ему несколько зубов. Потом к стене поставили его – угрожая ножом – а бить начали меня.

Верхним зубом мне насквозь пробило нижнюю губу.

Насилие и ужас лишили меня чувств. Мой друг отвёл меня в АМХ, но я был в бреду и ничего не соображал. В АМХ терпеливый молодой врач зашил мне губу”.

Не правда ли, картина настолько отличается от всей предыдущей похвальбы, что, казалось бы, Теннесси Уильямс пишет о двух разных людях.

Между тем, он и сам не чурался криминальных проделок. По его рассказам, в голодное послевоенное время, переживаемое итальянцами, он и ещё два богатеньких американца,“сопровождаемые бесстыдным австралийцем, подбирали римских мальчишек, продававших сигареты, и на моём джипе отвозили их в дикие места. Там мы припарковывали джип, и исчезали в чаще с кем‑нибудь из продавцов сигарет. Всё это были скорее шалости. Но привели они к моей третьей ночи за решёткой”.

Кто же он, подлинный Том (Теннесси – его псевдоним) – активный и неутомимый сексуальный гигант, начисто лишённый феминных манер и интересов, или, напротив, – крайне уступчивый, скорее, пассивный партнёр, мечтающий отдаться грубому, а иногда и опасному самцу?

Противоречивость его поведения дополняется ещё и обычными для него демонстративными выступлениями в защиту общественной морали, попранной геями (странная привычка для человека, побывавшего в весьма двусмысленных переделках!). Особенно комична одна из историй, рассказанных писателем Дотсоном Рейдером, любовником Уильямса (передаю её со слов Льва Клейна). Дело происходило в Италии на палубе плавучего ресторанчика. Однажды его посетители увидели, что к плоту, находящемуся неподалёку в лагуне, подплыли двое парней, скинули плавки и занялись сексом. Теннесси поднял крик, требуя, чтобы столь наглое нарушение нравственности было немедленно прекращено, а преступники понесли заслуженную ими суровую кару. Все уговаривали его угомониться, но он был вне себя. Вызвали метрдотеля, который направил к плоту официанта, наделённого карательными полномочиями. “Молодой официант разделся до плавок, – рассказывает Рейдер.– Мы увидели, как он подплывает к плоту. Он взобрался на него, постоял некоторое время, глядя на то, что проделывали два парня, а затем …скинул свои плавки и присоединился к забаве. Теннесси выскочил из отеля в праведном гневе” .

Заметим в скобках, что сам поборник морали и скромного поведения постоянно встречает “косые и пренебрежительные взгляды со стороны персонала отеля, но меня это нисколько не трогало – мне никогда не удавалось ладить с персоналом отелей и с квартирными хозяйками”. Ещё бы, ведь он каждый вечер приводит в свой номер новых юнцов, чья профессия ни у кого не вызывала сомнений! А на скольких шалых солдат и матросов или вечно пьяных представителей “голубой” богемы, приходящих в обществе Тома в его номер, насмотрелись консьержки и портье? Вопреки его уверениям, это его в немалой степени нервировало, хотя, разумеется, не могло удержать от новых авантюр. Пожалуй, лишь в Париже он чувствовал себя вполне комфортно, найдя жильё, полностью соответствующее его привычкам и вкусам: “Это был вполне беспутный отель; там ничего не имели против юных визитёров” .

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 167; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!