С.Д. Пурлевский. Воспоминания крепостного. 1800-1868
Печатается по: Рус. вестник. 1877. № 7. С. 320—347; № 9. С. 34—67
Незавершенные воспоминания крепостного ярославского крестьянина Саввы Дмитриевича Пурлевского (1800—1868) литературно обработаны и опубликованы Николаем Васильевичем Щербанем (1844—1893). Им же написано и послесловие, рассказывавшее о дальнейшей жизни автора воспоминаний. Публикация «Русского вестника» снабжена и его предисловием:
«Предлагаемая статья не есть литературное произведение в собственном смысле этого слова, то есть это не вымысел и не записанный рассказ. Это — подлинная автобиография крепостного из зажиточной, потом обедневшей семьи, автобиография крестьянина, мыкавшего горе бедным парнем, бегавшего за Дунай, возвратившегося по Всемилостивейшему манифесту, окончившего свою жизнь в Москве купцом 2-й гильдии, агентом одного большого завода, человеком, известным всему биржевому и торговому кругу и всеми уважаемым; подлинная хроника, писанная им самим на склоне дней. Если из крепостного крестьянского быта у нас выходило немало заметных в том или другом отношении людей, то, кажется, ещё не было примера, чтобы вышедший из крепостного состояния, но оставшийся в крестьянской или примыкающей к нему мещанской, промышленной, торговой среде оставил по себе собственноручные записки. Уже в этом отношении помещаемые ниже строки заслуживают внимания. Всякий оценит в них, конечно, кроме исторического и бытового значения и довольно любопытных подробностей, еще две черты: независимость отзывов как о "барине", так и о своей крестьянской братье и вместе с тем полнейшую незлобивость и дельность суждений. К сожалению, рукопись не могла быть напечатана в своем сыром виде. Во-первых, она состоит из очевидно необработанных черновых набросков, во-вторых, она изобилует повторениями и, подчас, вдается в не оправданное потребностями изложения многословие, естественное со стороны человека умного, бывалого, читавшего на своем веку, но едва грамотного. Нужно было очистить эту кору, чтобы получить простой и складный рассказ, какой, вероятно, сам автор нанес бы на бумагу, если б имел большую привычку к письменности. Но, сокращая и устраняя лишнее, я ни одного почти слова не прибавил от себя и старался сохранить своеобразность речи везде, где она проявлялась.
|
|
Подлинная рукопись (112 страниц большого формата и очень мелкого письма; подарена мне моим добрым московским знакомым И.Д. Гвоздевым], большим приятелем покойного автора, который перед смертию передал свою автобиографию в его распоряжение».
Никаких иных документальных данных о жизни и личности С.Д. Пурлевского не обнаружено. В свое время он включен в число «писателей-ярославцев»; см. графический очерк в виде краткого пересказа публикуемых здесь «Воспоминаний крепостного»: Астафьев А.В., Астафьева Н.А. Писатели Ярославского края: До 1917 г. Ярославль, 1974. С. 87—91. Думается, однако, что зачислять Пурлевского в "писатели" нет достаточных оснований хотя бы потому, что даже и этот, единственный образец его литературного творчества, в сущности, является результатом литературной обработки «многословного» и «неграмотного» текста.
|
|
В начале 1960-х гг. было высказано предположение, что Пурлевский мог бы быть автором анонимной «повести в стихах» «Вести о России» (см.: Вести о России: Повесть в стихах крепостного крестьянина / Подгот. текста, вступ. статья и коммент. Y Г. Снытко. Ярославль, 1961). Но это предположение остается достаточно произвольным — хотя бы потому, что в публикуемых ниже мемуарах ни разу не указано, что их автор хотя бы интересовался поэтическим творчеством. Да и хронология появления «Вестей...» противоречит известным фактам биографии Пурлевского (см.: Астафьев А.В., Астафьева Н.А. Указ. соч. С. 90—91).
I
Великое село (Ярославской губернии, в 35 верстах от Ярославля, на востоке от большой дороги оттуда в Ростов)[113], место нашей родины, с незапамятных времен подлежало с окружными деревнями ведению дворцового государева приказа. Церковь, два базарные дня в неделю, производство крестьянской обуви, рукавиц, варежек, шерстяных чулок — остались памятниками той давней поры. Этими рукодельями и держалась искони базарная торговля. Летом она оживлялась добавочною продажей холстов и тонких носовых платков (многим, вероятно, и теперь более известных, чем самое село Великое), зимой льна, под названием «глинца», которого в окрестности издревле была порядочная запашка и который испокон века славился своим качеством. В XVIII столетии вся вотчина с двадцатью тремя деревнями и селом Плещеевом каким-то манером (не умею объяснить, кажется, подарила Екатерина) перешла во владение князя Петра Ивановича Репнина[114]. Вельможа любил село, поставил там деревянные хоромы, часто сам в них живал, дружил с тогдашним воеводой, содержал псарню, держал особой породы гончих, бегал с гостями за зайцем, ходил на медведя. Строиться, пристраиваться и перестраиваться он был большой охотник, и в прихотных его переменах крестьянам доставалось довольно работы. За то он не стеснял их много денежным сбором, а во всем прочем была им вольгота. Старики даже хвастались: «Вот была жизнь при князе! Мужики мелкой сошки сворачивали с дороги. Земские крючки и носу не показывали. Грешным делом подопьем и повольничаем, напроказим что — все с рук сойдет: приди наутро с повинною к князю, принеси гостинчик дворецкому, и концы в воду. А сунется какой смельчак на нас жалобы взводить, да будет резоны выставлять, — ну и попробует на конюшне арапника».
|
|
|
|
Точно, князь защищал своих крестьян и не тяготил оброком, но плохо то, что вовсе не занимался он хозяйственною экономией и не служил крестьянам хорошим примером, а из одной доброты вышла потачка злу. Люди стали негодяями, пьяницами, ленивцами, и полно разбирать, как досталась копейка! С того же времени завелось в селе два крестьянских каменных дома, очень примечательных: один тем, что хозяин его, мужик, сам для себя кирпичи выжег, другой — по иной причине. Этого хозяин был сыромятник. Случился раз скотский падеж; он драл с чумного скота кожи, выделывал их под защитой князя, продавал с большим барышом, тем из падали и палаты поставил. Толкуют, будто лишь одному еще человеку, кроме кирпичника, и доставался хлеб честным трудом: старику одному, который выводил голубей и несколько лет сряду возил их в Москву по приказу тогдашнего там большого вельможи (порода и теперь слывет знаменитою).
А запущенное хозяйство и дало себя знать. Зажиточных крестьян не было, напоследок же князю вдруг понадобились деньги. Он прежде всего обратился к своим, назначил выкуп их свободы со всею землей и угодьями за две тысячи пятьсот душ — шестьдесят тысяч, значит, по двадцать четыре рубля за душу; крестьяне и того не могли собрать! У них и подати: коли не поможет князь, частенько приходилось стоять на правеже.
Чем кончилась денежная надобность князя? Разумеется, продажей вотчины. В ту пору людей сбывали без дальних затей, как рабочий скот. Нужны помещику деньги — несколько человек крестьян на базар. Покупать мог всякий свободный, формальных крепостных записей не было, требовалось только письменное свидетельство помещика. И целую вотчину тоже можно было поворотить на базар. На это водились люди вроде маклеров (они же занимались ябедами в судах, водя знакомство с богатыми). Чрез одного такого дельца продана была и вся наша вотчина, не помещику, а богачу из купцов, бывшему тогда в Петербурге откупщиком[115] питейных сборов, Савве Яковлевичу Собакину (впоследствии с переменой фамилии Яковлеву)[116]. Слышно было от стариков, что этот Савва Яковлевич вышел из осташковских мещан, служил в Петербурге работником у придворного поставщика зелени, мужчина был красивый, кровь с молоком, здоровый, видный. Умел выйти в люди и пользовался благосклонностью тогдашнего века такого лица, которое имело способ из бобыля сделать богача. Не знаю, счастье ли или способности и природная сметливость, но Савва Яковлевич имел расположение многих знатных господ. Только раз, по одному важному случаю, допущена была в Петербурге на один день безденежная расписка вина по всем питейным заведениям, вроде как бы угощение народу. Откупщик, в надежде на покровителей, и поставь в расчет с казной непомерно уж много будто бы израсходованных им питей, что-то вдвое, чем был у него весь годичный запас: хватил через край, а главное — не поладил с кем следует. Вышел донос, и у Саввы Яковлевича откуп отобрали, а самого выслали из Петербурга.
Неприятно, конечно, но с деньгами везде жить хорошо: вот он и купил нашу княжескую вотчину, да еще приобрел себе в Сибири у Демидова[117] железные заводы, а потом еще в Ярославле полотняную мануфактуру с мастеровыми людьми до тысячи душ. В Петербурге же и Москве было у него много домов.
До этого времени или после, не знаю, родилось у него пять сыновей и одна дочь: Петр, Иван, Гаврило, Михаил, Сергей. По тогдашнему обычаю богатых людей, сыновей записали на службу, они получали чины, впоследствии вышло им и дворянство. После смерти родоначальника пять сынов (все неженатые) разделили имение на пять частей. Сергею, по службе уже подполковнику, досталось наше село, без окружных деревень (1130 десятин[118] пахотной земли, 180 лесу и 600 лугов), кроме того, в Сибири железные заводы с душами.
С той поры, как богатый откупщик купил вотчину, жизнь крестьянская пошла иначе. Буйная свобода заменилась рабскою покорностью, за прежнее ото всех посыпались укоры, земские крючки стали беспрестанно наезжать в село по делу и без дела, жить там и кормиться; нет уж былой барской защиты: за все откупайся деньгами! Новый владелец устроил при реке близ села бумажную фабрику, и на работу туда поставил всех, кто неисправно вносит положенный оброк, то есть чуть не всю вотчину. Тогда только старики догадались, что для избавления от тяжкой барщины нужно изыскивать средства приобрести копейку, но пересолили и в другую сторону против прежнего: всякий стал думать только о себе, а предприимчивость новых способов добычи денег ограничил мелочным расчетом, прибегая к тому же ко всяким средствам. С этого, кажется, времени и начали постепенно изменяться нравы наших предков. Старики, сознавая прежнюю ошибку, говорили: «Господь прогневался, и жизнь наша безотрадная за грехи наши». А другие и то прибавляли: «Не за то Бог на нас гнев положил, что при князе вольничали, а за то, что отступились от веры по старым книгам, погубила нас Никоновщина[119] и сожительство с табачниками». Домашние грамотеи затолковали даже о последних временах, о печати антихристовой и о близком появлении зверя с титлом 666[120]. А как тогдашнее духовенство не только не обратило на это состояние голов никакого внимания, но еще приводило крестьян в соблазн своею жизнью, то невежественные толки укрепили раскол во всех почитавших важность христианских обрядов. Суждениями о двуперстном сложении креста и о чтении церковной службы по старым книгам увлеклись все слабые рассудки, особенно женщины, и стали жертвой Пахомыча, который был одним из главных тогдашних наставников раскола (хотя втихомолку придерживался чарочки) и завел в селе моленную[121].
Все это происходило, хотя неизвестно мне, в каких именно годах, но знаю, что в бедственном барщинном положении предки наши находились около пятнадцати лет, до самого раздела наследников богатого откупщика. Следовательно, это было до тысяча восьмисотого, потому что в 1790-м молодой владелец-подполковник письменным приказом всем нашим сельчанам объявил волю своего повеления, что отныне впредь крестьяне нашей родины (1250 душ) освобождаются от фабричной работы, и владеть им всею пахотного землей, сенокосными лугами и дровяным лесом, а за все то вносить годичный оброк 15 000 рублей ассигнациями. Казенного сбора платили полтора рубля с души. Господский налог по тогдашнему времени показался довольно тягостным; притом и пахотной земли пришлось меньше, чем десятина на душу, только и есть, что скот попасти, а посевы-то хлебные и не затевай[122]. Наши старики и всплакнули было, что когда князь хотел со всей вотчины взять шестьдесят тысяч, и быть ей вечно вольною, так не могли собрать по своей той разгульной жизни.
Однако что делать, прошлого не воротишь! Пошли речи: «Слава Богу, что хоть избавились от барщины. Дела-то, авось, торжишки справлять. Оброчному крестьянину хоть и тяжело, все-таки лучше зашибеть копейку, тут и бабы помогут: они у нас мастерицы ткать тонкие новинки; нарочно в село приезжают купцы, платят дорого и хвалят, лучше-де нет таких новин. Да еще спасибо молодому барину и за то, что в управление вотчиной назначил выбирать нам самим бурмистра[123]. Свой человек, какой ни есть, лучше чужого. Вот хоть заводский управляющий, толстый немец: сколь ни будь исправен на работе, а как не принесешь к празднику яичек, маслица, или жена полотенец да холста, так и гляди, что придерется ни к чему, проклятый, да и отдерет тебя, — куда пойдешь жаловаться? А коли не к чему прицепиться, позовет тебя к себе в покой; идешь себе попросту, ну чуточку и замараешь пол; вытер бы хоть кафтанишком, так нет: велит слизать языком, а то бородой вытереть, и не отстанет, супостат, пока не вытрешь начисто...».
В молодости моей эти пересказы стариков слабое имели впечатление. Потом уже вспомнилось, и укрепилась во мне мысль, что да, горькая была крестьянская наша зависимость!
II
Новый владелец наш, подполковник, не злой человек, но с детства распущенный, не так-то охотно держался солидного круга знакомых своего семейства, даже тяготился приличием визитов и жил по-своему, так что прежние связи расстроились и даже родные не хотели с ним знаться. Вместо их нашлись ему угодники, люди неказистые, но с отличным достоинством: попить, покутить готовы один за троих, да восхвалить добродетель хозяина и ум его Соломонов, да посплетничать, или и познакомить с красивеньким личиком. Жизнь шла как по маслу. Сытный стол ежедневно готовился на тридцать и более особ разного звания и пола. В шесть часов кончался обед, потом окна на Невский (жил подполковник в самом Петербурге) закрывались ставнями, и начиналась потеха. Музыканты, песенники, буфет. Перед попойкой обыкновенно хором кант: «Братья, рюмки наливайте, осушайте в рюмках дно!»[124] Потом песни и пляски. Наскучит — врассыпную, в зале настелют мягких ковров, сядут на них чинно рядышком и затянут любимую «Вниз по матушке по Волге»[125]. Когда и это надоело, готова другая забава: в теплой комнате можно щеголять в адамовом костюме...
Втерлись в расположение нашего барина также и люди, имевшие цель не только покутить, но в доме богатого хозяина открыть карточную игру. Коноводы этой «золотообрезной компании», как их называли, народ тонкий, хитрый, повели свое дело с уменьем: они залучили несколько человек, пристрастных к банку из знатной молодежи. Хозяин сам не имел большой охоты к картам, но, увлекаясь фамильярностью знатных посетителей, случалось, тоже «примазывался» и поплачивался: что ему значило потерять несколько тысяч! Только раз получил он от одной иностранной конторы значительный куш за проданное железо. Пронюхали об этом приятели. Одни явились к обеду, привезли мешок червонцев и дали хозяину на сохранение, не считая. Другие приехали, когда подполковник, уже сытый и пьяный, взяв рюмку, провозглашал обычный стих: «Ну, друзья, Бог вино нам дал на радость. Старость в нем находит младость и всем горестям конец»[126]. Подтянули, выпили хорошенько, затем открыли игру. Привезенные деньги разложили по столам. Сперва пробавлялись все мелкими ставками, так что хозяину, хотя и не игроку, досадно сделалось, зачем никто не рискует покрупнее. В поощрение он сам ставит карты на всех столах: три выигрывают, одна убита, еще несколько даны, всего получил около десяти тысяч. Богачу это не находка, он лишь рад, что расшевелил гостей. Оставил их, в другой комнате еще подкуражился, а тут ему кричат:
- Сергий Савич! без вас игра опять затихла.
- Ну, — говорит, — так я же им дам!
Входит, ищет стол, где куча денег побольше, берет шестерку, «ва-банк!».
Убита...
Нечего делать, надобно расплатиться. «Сколько», спрашивает, сосчитали, и в груде золота оказалось банковыми билетами двести тысяч... Приказал управляющему заплатить сполна, только в этот вечер сильно нарезался.
Кроме бахвальства и замашки кутнуть, барин наш имел еще охоту к лошадям, не зная в них толку, а хотел всех перещеголять. Такие охотники — большой клад для барышников, они его и оплели. Поладили с лакеями, чтобы вовремя доложили, повели дружбу с кучерами, сперва продавали хорошо, честно, а потом и повалила всякая кляча. Такими покупками битком набились барские конюшни в городе и на даче. Когда же увидели прошлецы, что лошадей девать больше некуда, тогда пошла иная манера. Приходят, бывало, и который поречистей докладывает:
- Эх, батюшка, Сергий Савич, лошадки-то ваши хороши, только позастоялись, да и давненько изволили в стойла поставить; нужно бы свеженькими обзавестись. Вот нам с Битюга ведут коньков Масоловского завода[127], и свидетельство имеем: вот бы вам уж как к руке!
А он:
- Что, ребята, купить бы купил, девать некуда. Разве меняться?
- Изволь, отец, лишь бы угодить твоей милости...
И велит трех за одну отдать, да еще с прибавкой наличными (без чистогану барышник не отойдет).
Так и все шли дела домашние. Исключительно доверенностью нашего барина пользовался управляющий, Иван Савич Сквозник, человек из тех, что знают, где раки зимуют. Он в десятилетнюю службу при подполковнике хорошо проник барина, приноровился ко всем его прихотям, да всем и ворочал. Аккуратности он по счетам был неимоверной. Днем ли, ночью захочет барин проверить деньги, все налицо до копеечки. А того и невдомек, что с каждой продажи железа, меди, с каждой покупки вещей для дома Ивану Савичу большой процент от купцов и поставщиков, чтобы продал подешевле, купил подороже. Сильно наживался. Бывало, вышли все деньги, железо еще не сбыто, оброк не получен, нужно перехватить на текущие большущие расходы. «Похлопочи, любезный Савич, — приказывает барин, — где хочешь достань, что нужно заплати». Он будто и достает за жидовский рост вперед: деньги из своей шкатулки в барскую на время перекладывает. А прикидывался бедняком, и в доказательство своей худости, в угоду барину, женился на нашей же крепостной девушке, говорят, не чужой барину, который дал ей вольную и двести рублей. Сквозника, конечно, деньги не интересовали, но женщина была сподручна. Она смотрела в доме за всем вроде ключницы: вместе удобно было работать.
Еще был молодец, главный повар, какой-то «мусье». Ему была поручена покупка провизии и вин, одним словом, буфет, господский стол и продовольствие дворни, и он почти ничего не делал, как только каждое утро в белой куртке и колпаке придет к барину поклониться, потом зайдет на кухню сказать ребятам, что готовить, после пойдет к земляку в погреб выпить и закусить, походит по поставщикам за своим барышом, к обеду явится посмотреть в столовой, за особым столиком покушает и отправится в буфет сидеть до полуночи, курить кнастер, потягивать мадеру и грог. Это ничего: он вел порядок. Плохо то, что многонько выгадывал на провизии дворни. Было ее всякого возраста и пола больше сотни человек, и многие из них просто нуждались куском хлеба. Лакеям и поварам еще доставалось кое-что с барского стола, бедные же музыканты и песенники частенько орали и трубили с голодным брюхом.
И нам на селе было нелегко. Оброк-то подавай сполна, а кроме того, для дворни посылай лучших молодцов. В один год сорок человек взято было в музыканты, в лакеи, в гайдуки за каретой стоять, да после потребовалось двадцать девушек.
Наскучила наконец барину безалаберная жизнь; вдруг он бросил кутить и открылась в нем охота к театру: нанял ложу, почти каждый вечер там бывал. Сотрапезником его сытного обеда остался только тот, кто тоже любил театр. Дом затих, пирушки прекратились, компания игроков лишилась теплого приюта. Барин стал даже чистоплотен, каждое утро переменял белье, одевался щегольски, ездил куда-то с визитами...
Вдруг приказано переделать дом на даче, купить туда новую мебель. И на дачу переехали раньше обыкновенного. Стали толковать, будто барин женится на какой-то актрисе. Так оно и случилось. В доме явилась хозяйка, Настасья Борисовна, которая на другой же день первым делом призвала всю прислугу, расспросила, кто чем занимается, не имеет ли в чем нужды, все ласково, приветливо. Не знали, как благодарить. И завелся порядок. Сквознику велено искать другое место, повара тоже рассчитали, для всей отчетности открыли домашнюю контору, главную кассу поставили в кабинет барина, вместо управляющего взяли дворецкого из своих крепостных, доброго и хорошего человека. С этого времени все люди в доме были сыты и довольны. Добрая молва пошла и по городу, дошла до братьев, родственная холодность их начала понемножку исчезать, начинали, сперва изредка, будто мимоходом, посещать барина и прежние знакомые. И барин с молодою супругой тоже стал ездить по господским домам. Так все и пошло ладно.
Девять лет продолжалось семейное счастие. Тогда всем было хорошо. Дворни убавилось наполовину, некоторые получили свободу; о рождении каждой дочери (сыновей Бог не давал) извещалось в вотчинное правление, а священникам высылалось по ста рублей на молебен. Случился в нашем селе большой пожар, — с крестьян не взяли оброка за год и сверх того дали им вспоможение на постройку. На десятом же году замужества Настасья Борисовна, родив барину седьмую дочь, чрез две недели скончалась... Похоронили ее в Лавре, под мрачным памятником, где наверху гнездышко с птенцами.
С ее кончиной дочери поступили под надзор гувернанток, в доме хоть и не был водворен прежний содом, однако исчез и заведенный порядок, знакомства стали редеть, разве кто заглянет навестить сирот. Барин тоже свой дом почти покинул и частенько заглядывал в чужой, где, говорят, у хозяйки немецкой фамилии стали рождаться малютки, на него похожие, и куда постоянно поступало полное продовольствие, прислуга, экипаж. Слышно было, что это семейство впоследствии обеспечено полумиллионом рублей в билетах Сохранной казны[128].
Так шло до 1808 года, когда по случаю разрыва с Англией прекратился отпуск туда железа. Цены на него чрезвычайно упали, и заводские наши доходы до того уменьшились, что барин едва был в состоянии содержать крепостных заводских людей. Тут вдруг умер его старший неженатый брат, известный скряга, о котором можно судить из того, что он своих металлов никогда не продавал, а все копил, так что после его смерти найдена груда железа, вросшая на три аршина в землю. Деньги он тоже собирал. С железом тогда некуда было деваться, но как четвертая часть всего огромного наследства скупца перешла к нашему барину, то дела и поправились, так что в двенадцатом году он мог сделать крупное пожертвование, за которое получил чин статского советника. Впоследствии за другое дали ему и действительного[129]. С генеральским титулом он охотнее стал вести знакомства и сам принимать гостей. Вскоре две взрослые дочери были выданы, тоже за генералов.
Барин скончался в 1817 году. Наследницами его остались две замужние дамы и пять взрослых девиц, тоже вскоре сочетавшихся браком. По общему совету, не деля имения, учредили над ним контору общего управления под фирмой «наследниц такого-то».
III
Предки наши, быв крепостными одного лица, платя определенный оброк, лишь временно выполняя какие-либо особые приказания помещика, не изнурялись (как одно время было) фабричного работой и, живя без притеснений посторонних управляющих, имели полную свободу в развитии своих промыслов. Им способствовали центральное расположение села, двухдневные каждую неделю базары, двухнедельная ярмарка в сентябре месяце, собственная сметка. Только недоставало при ней честности и добросовестности, оттого немногие из наших крестьян разживались, и быт тогдашний вообще был некрасив. Самая наружность жилищ явно показывала бедность, так что из шестисот с лишком домов села только десять было каменных, и не более десяти деревянных отличались своим видом от лачуг.
Из числа этих немногих каменных домов один принадлежал нашей семье, которая издавна пользовалась уважением и доверенностью даже посторонних окружных и городских жителей. О родоначальниках своих я ничего не знаю, кроме того, что в незапамятные времена они жили в одной из двадцати трех одновотчинных нам деревень, называвшейся Пурлево, почему когда переселились при князе Репнине в село, то и были названы Пурлевскими. Много же я был наслышан о дедушке своем Петре Петровиче. Покойный родитель мой Дмитрий Петрович имел великую почтительность к делам его и часто рассказывал, чему из них сам был очевидец. Всего живее осталось в моей памяти обстоятельство, что когда дедушку избрал мир в бурмистры, то, помолившись Богу, он собрал в правление все общество и сказал:
«Православные, созвал я вас не для того, чтобы сделать раскладку оброка: дело это должно идти своим порядком и каждый сам должен о нем заботиться. Моя же теперь обязанность присмотреть, чтобы вообще все было лучше. Должно без утайки показать вам бедственное ваше положение, которому вы сами причиной. Дела хоть и малые, честно исполняемые, сами за себя говорят и открывают путь. Чистосердечно себя поставляю вам в пример. Довольство моего состояния основано на добросовестном труде. Меня никто не упрекнет в лености или в обмане. Если мы Всевышним Промыслом обречены быть крепостными, то не совсем лишены средств устроить свой быт: хотя земли нашей пахотной и недостаточно к прокормлению, мы свободны в выборе заниматься каждый чем кому сподручнее, а место нашего жительства сугубо заменяет недостаток земли, потому что дает средства торговать и иначе промышлять как кому вздумается. Мы и расторопны к домашнему торгу, но многие ли из нас умеют хорошенько им пользоваться? На базар-то все выедут, да целый день и хлопочут — из алтына! И ремеслом тоже мы не вышли: работаем, как при царе Горохе. Притом ни порядочного калача нет в селе, ни пряника приезжему полакомиться, ни кузницы лошадь подковать. Окружные жители, продав свой привоз, что могут у нас купить, кроме вязи и обуви? Все берут у посторонних! У нас в доме чужие пользуются!»
Деду на это отвечали:
— Да мы не можем ничем обзавестись, мы люди бедные...
Он повел другую речь.
«Слушайте, — говорит, — я вам скажу. Не бедность причиной плохой нашей жизни, а нет между нами согласия. Раскол у нас в вере, и между собой, и несправедливости, и обман, — оттого недоверие одного к другому. Будь мы бедны, да честны и правдивы, нашлось бы и пособие. Ведь и дурная слава о нас пошла, никто на нас не полагается, потому что мы промеж себя пререкаемся. Давайте постановим приговор, что с этого дня все ручаемся один за другого в таких-то деньгах, по способности и поведению каждого. А кто какой поруки заслуживает, пусть разберут выборные люди и выдадут открытые на год листы. А на кого жалоба, долг заплатить, самого же из поруки вон, и взыскивать своим манером. Буде же кто злостный расточитель чужого добра, того считать вредным миру и сдавать в царскую службу».
Для начала дела дед первый предложил две тысячи рублей из собственного капитала на десять лет, без процентов, в общий склад для раздачи бедным на торговлю, а платить им по шести копеек в год с рубля в возврат собранных денег. Приговор состоялся единодушно и хранится в правлении. Всего сейчас было собрано шесть тысяч пятьсот рублей, которые впоследствии процентами и другими сборами увеличились до тридцати тысяч.
С того времени (это было в 1794 году) наши крестьяне точно переродились и один пред другим стали хлопотать. Не далее как через три года на пустой прежде площади выросли лавочки, не только с мелочным, даже с красным товаром[130] и всем нужным для крестьянского обихода. О кузницах и говорить нечего. Вместо прежней обуви стали работать немецкие сапоги с вострыми носками и со скрипом (их охотно покупали и соседние помещики). Понемногу завелись маслобойни, устроилось несколько небольших кирпичных заводов, торговля льном и холстами увеличилась. С продажей своих изделий стали выезжать и на посторонние базары.
Оставался дедушка бурмистром с 1794 по 1802 год и старался во всем завести порядок. Так он ввел письменную отчетность по книгам, для чего два молодых парня были обучены счетному делу. Умер же дед Петр Петрович в октябре 1802 года, шестидесяти лет. Как он такой у нас вышел? А вот как. Старший брат его много лет жил в Москве приказчиком у одного купца, взял туда и брата, который провел в Москве двадцать два года мальчиком, потом тоже приказчиком очень умного человека и почерпнул от него московский навык к торговле и прочему. Возвратившись в село, сам торговал. Когда же приобрел себе во взрослом сыне, моем родителе, надежного помощника, мог на досуге вникнуть в положение односельчан, понять их нужды и обдумать средства.
Торговля дедушки состояла — зимой в покупке льна сланца и ручной крестьянской пряжи. Первый продавался отчасти на месте приезжающим из разных мест покупщикам, большею же частью вологодским купцам для архангельского порта, а впоследствии и прямо архангельскому дому Поповых. А крестьянская пряжа доставлялась на полотняные фабрики в Ярославль, Кострому, для полотен фламских, равендука и тиков[131]. Летними базарами покупались тоже пряжи, более узкие крестьянские холсты, крученые и гладкие: те и другие продавались московским купцам, — крученые для украинской торговли, гладкие для Москвы и для казенных поставщиков. Оборот был довольно порядочный: собственный капитал дедушки считался в двадцать тысяч, — большая сумма по тогдашнему времени!
В семейной жизни дедушка славился хлебосольством. Запасу было довольно: пироги разные не переводились, домашняя брага, липовый мед. Чаю тогда почти не употребляли, но дед имел уже медный чайник и весь к нему прибор, который всегда красовался в голубом за стеклами шкафе и вынимался только после бани, или с дороги в холодную пору, или когда в праздники после обедни приходил священник с матушкой и близкая родня. Когда бывали по делам городские гости, медный чайник выходил на первый план. В этой компании выпивалась чарка наливочки, но во всю жизнь никто не видал дедушку пьяным. Себя и домашних держал он в строгой дисциплине. Едва ли не всех более доставалось моему покойному родителю, который, быв уже женатым, в присутствии отца все-таки держал руки по швам. «Идеже страх, там и благочестие», — говаривал дедушка. И никто не роптал, только после матушка при случае поминала, что «кормилец свекрушко был строгонек, и чуть заметит что, так что задрожишь, хоть и не дерзок был на руку». Наружности дед был красивой, речист: «Под веселый час как станет говорить, так бы все и слушал», — рассказывал мой родитель.
Незадолго до своей кончины был дедушка в Москве, молился в Кремлевских соборах и у Троицы-Сергия и привез с собою маленький самовар, из которого ему, кажется, не довелось и чайку попить: вскоре он захворал. Пред смертью дед велел подать икону Божией Матери Казанской, благословил отца моего и сказал торжественно:
— Ну, любезный сын, от сего времени ты полный хозяин своей жизни. Будь христианин и сын православной церкви. Почитай мать и поминай меня, люби жену с сыном, защищай правду. Все имение предоставляю тебе, но платье мое праздничное сохрани для внука, пусть помнит дедушку. На церковь сто рублей, и попам сто рублей на поминки, а отцу Семену мою камышовую трость и пуховую шляпу. Таков мой последний сказ в присутствии Невидимого Бога.
Слова эти буквально были записаны моим родителем, и бумажка передана мне матушкой после его смерти. Скончался же дедушка, приняв Святых Тайн, простившись с домашними, в полном сознании: так рассказывали об его смерти.
IV
Родителю моему было тогда уж около тридцати лет, и имел он давнишний навык к торговле. При собственном капитале и посторонней доверенности ему нетрудно было вести дом. Кроме его и матушки моей Дарьи Егоровны, нас было: бабушка Прасковья Ивановна да я, от роду двух лет (родился я 5 января 1800). Твердо себя я помню с четырехлетнего возраста. С тех пор память моя все сохранила. Знал и хорошо помню наружность своих, помню свои тогдашние удовольствия, неприятности и наклонности, помню строгое преследование шалостей покойным родителем, иногда лишь делавшим мне снисхождение в уважение бабушке, которая одна могла доставить отпущение грехам моим. Матушка, бывало, говорит: «Ну что это у тебя за манера такая стращать дитя, он и так уж напуган, что боится всех». Ответ короткий: «Молчать!» С бабушкой иное дело. Говорит, бывало, отцу: «Ну уж, Митя, я натерпелась и тогда страху, как тебя школил наш покойник, так теперь не дам тебе воли. Ведь только и есть одно детище. Ну захворает и умрет...».
Отец не возражал, а только улыбался и отходил в сторону.
Одну мою тогдашнюю шалость никогда не забуду. В день сошествия Св. Духа отец с матерью поехали на храмовый праздник в другое село. Я остался с бабушкой домовничать. То-то было раздолье! Все утро земли под собою не слышал, будто по воздуху летал, и пришел мне на мысль давнишний замысел. Товарищи часто хвалились: один то нашел, другой иное, показывают, бывало, старый грош или ржавый пятак, откопанный в земле, а мне никогда не доставалось откопать и полушки: нечем похвастать. Как набегался я в тот день, пришло мне в голову: под кроватью отца лежат мешки с медными деньгами, по двадцати пяти рублей в каждом... Вытащил я один, развязал, вижу: пятаки и гроши екатерининские, все ржавые. Ладно, думаю, и беру сколько захватить могу, стараясь набрать их штук побольше. Рядом с нашим домом был пустырь, где в старину стоял дом одного зажиточного бездетного старика. Я туда, зарываю в разных местах пятаки и гроши, на каждой клаже кладу метки и иду к товарищам. Те в бабки играли. Прихожу и говорю за секрет: нашел, мол, на пустыре нашем два пятака и грош, которые налицо и показал. Те сейчас бабки бросили, все марш на пустырь, и я тоже с ними. Один там копается, другой в ином месте, все без успеха; я что ни копну, то грош или пятак: всех привел в изумление и сам пришел в какой-то безотчетный восторг. Бабушка в это время сидела на лавочке у нашего дома с другими крестьянками. Я несколько раз приносил ей свои «находки», и поднялись в этой компании толки о бывшем хозяине пустыря, который-де в самом деле мог зарыть в землю деньги. Между тем день пошел к вечеру; приехал отец. Бабушка давай хвалиться моим счастьем. Отец выслушал как-то холодно, посмотрел на меня и, должно быть, сейчас смекнул, в чем дело. Он приказал работнику убрать лошадь, а сам пошел в горницу и прямо под кровать. Потянул один мешок, другой, видит: сомнительно в завязке; сосчитал. Недочету до двух рублей. Я стою в соседней комнате ни жив ни мертв. Вдруг слышу зов. Вхожу. Отец грозно спрашивает, говорит:
— Так-то находишь деньги! Молод еще мошенничать! Сказывай, кто научил?
Слезы у меня брызнули, пал я на колени: «Тятенька, голубчик! виноват! сам сделал, никто меня не учил». И рассказал, как давно уже мне досадно было, что товарищи все что-нибудь находят, а я ничего. Но родитель мой, выслушав признание, только к бабушке обратился: «Вот, матушка, что значит без надзора дети».
Так розги и не были пущены в дело, а велено лишь положить пред образом несколько земных поклонов.
V
Бабушку тогда больше всех я любил, но недолго пользовался ее опорой. В 1805 году она крепко захворала и чрез несколько недель скончалась. Горько я плакал, не о том, кажется, что она померла, а о том, что без нее некому будет меня оборонить: мать хоть втихомолку меня и жалела, но отцу не смела сказать ни слова. Однако не знаю, я ли сделался осторожней или отец снисходительней, только редко случалось мне быть битым, разве иногда оплошаешь, заиграешься в бабки и упустишь время обеда. Да и тут выглянет, бывало, в окошко или выйдет за ворота: «Саушка!» Бросишь все и бежишь, станешь как вкопанный: «Чего изволите?» Посмотрит, если все исправно и не замаран, только скажет полусердито: «Полудничать время». А если испачкан, задаст трепку волосам.
Раз только мне жестоко досталось. Сижу я на завалинке, покачиваюсь и в лад приговариваю одно нехорошее слово, которое, где-то слышав, заучил не понимая. Отец и услышал. Подкрался, да как вытянет меня ремнем по спине: «Не смей, говорит, болтать таких слов». Матушка едва водой отпоила, а за что побит, не сказано, и я уже много после разобрал.
Так рос я до седьмого года. Любил слушать сказки, особенно когда рассказывала тетка Данильевна, да чтобы самому вычитывать их из книги, где, сказывала она, их много, втихомолку стал учиться грамоте, выучил азы и несколько даже мог складывать, но не смел говорить об этом отцу. Он сам заметил, что я все роюсь в его книгах, которых у него было немало. Как-то в веселый час он вдруг и спрашивает: «Ты, может, хочешь учиться?»
Я молчу.
- Что же ты язык прикусил?
- Да, — говорю, — тятенька, я бы желал.
- Молод еще.
Однако из первой своей поездки в Ярославль привез Часовник[132] и Псалтирь. «Ну, — говорит, — Саунька, теперь молись Богу, книги готовы, скоро поступишь к мастеру». И точно, дождавшись декабря, в день Святого пророка Наума[133], отслужив молебен, прямо из церкви отец сам повел меня к приходскому дьячку Ивану Петровичу. Дали мне азбуку церковной печати и костяную указку. «Мастер» мой (так называли у нас учителя), в присутствии отца, взяв мою руку с указкой, провел первую линию букв с произношением каждой, я повторял за ним, потом несколько раз сам громко выговорил «аз, буки» и так далее до «живете». Тем и кончился начальный урок.
Выучить все буквы и даже двойные и тройные склады большого труда мне не было, потому что я уже видел их дома (азбучка, хоть и новенькая, была мне старою знакомой). То и другое скоро было окончено. Но когда дошло до слов под титлами[134], это как-то не клеилось. Я вовсе не понял, для чего оно и к чему, и с помощью только привычки звуки остались-таки в моей памяти, и я одолел эту премудрость. Предстоял еще подвиг: выучить грамматические знаки, звательства[135], кавыки, двоеточия, точки; тут хотя решительно ничего не понял, однако же памятью усвоил. Потом взялись за Часослов и Псалтирь. Я хорошо вытвердил все показанные учителем места и читал исправно выученные зады[136], а «мастер» наш, Иван Петрович, лежа на печи, поправлял, никогда не смотря, по книге читают или на память. К году курс моей словесности был окончен; начался курс скорописанья: черточки, кривульки, потом буквы и самые слова, например: «Кто имеет Бога, тот все имеет». С полгода чертил я и портил бумагу...
В продолжение всего моего учения отцу как-то не доводилось проэкзаменовать меня. Вдруг, помню, в осенний вечер, приказывает он написать что-нибудь. А у меня нет под рукой прописи... Взял я перо, не знаю, что писать и как.
- Что ж ты не пишешь?.. — И видит, что я мнусь. — Ну, пиши: во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.
- Я, — говорю, — таких слов не учил.
- Как не учил? Склады учил, ну и складывай.
А я без книги складывать не могу, уставился на перо, не шелохнусь.
Как теперь гляжу, родитель мой встал, выпрямился, воззрел на меня.
- Э, любезный, так-то вас обучают. После этого знаешь ли ты и читать? Тащи сюда Псалтирь.
Раскрывает как раз начало шестой кафизмы: «Господи, да не яростью Твоею обличиши»[137], — подходящий текст, и мне знакомый, но на этот раз память изменила от страха, в глазах зарябило, так что давно выученные буквы никак я не мог привести в порядок слогов... Вот тогда-то мне досталось, с приговоркой: «А еще сам зазывался учиться» — и с наказом в три дня быть исправным чтецом, иначе ожидать еще большего наказания.
После этого дело пошло моими собственными стараниями, Иван же Петрович, несмотря на жалобы отца, продолжал слушать зады с печи. Так родитель, положив шесть рублей медными в аккуратненький мешочек, приказал вручить их «мастеру» с поклоном. Учение же мое продолжалось дома. Родитель мой, хотя тоже ограниченного учения, был любитель чтения, не ограничиваясь одними духовными книгами. Увлекала его и гражданская словесность того времени, так что после него осталось несколько периодических изданий: «Вестник Европы», «Почта духов», «Живописец»[138], а из книг, помню, были: «Сочинения» Карамзина, «Кадм и Гармония», «Золотой осел»[139], много разных романов и театральных пьес, между прочим Фонвизина. На получаемые в подарок деньги я тоже составлял свою библиотеку, которую прятал на полатях: «Еруслан Лазаревич», «Бова Королевич», «Илья Муромец», «Емеля Дурачок», «Семь Симеонов»[140], а блаженством моим было бойко читать все это по вечерам домашним, только без отца. Ему это мое упражнение было неприятно, завел он другое: не позволил читать без его назначения гражданские книги и заставил ежедневно упражняться в Священной Истории, Четьи-Минеи и кафизмах, требуя в прочтенном изъяснения и награждая за то чашкой чая. И как он в разговорах жалел, что не в состоянии выучить меня правилам начальных предметов грамматики, арифметики и правописания, потому что сам был не обучен, на селе способных к тому людей не было, а в городе в училище крепостных тогда не принимали! Он мог лишь приучать меня под своим наблюдением к торговле и к счетоводству по счетам.
VI
Чтение под надзором родителя и разговоры с ним, кажется, способствовали к развитию детского моего понятия, и я уважал его не только как отца, но и как знающего человека. Одно только крепко меня огорчало. Родитель мой, к несчастью своему, имел гибельную слабость, или, можно сказать, непонятную болезнь. Обыкновенно он никогда не употреблял хмельных напитков, даже по целому году и больше, но иногда, случалось, был своей болезни подвержен две и три недели сряду, до того, что все просит вина, а кушать хлеба не может. Если, бывало, ему откажут или не усмотрят, то выбежит из дому в одной рубашке, и всякому встречному готов в ноги поклониться, дай только ему на вино. Такой солидный человек за рюмку водки готов был тогда отдать последнее! А после двухнедельного запоя слабел, тощал, делался совершенно больным вроде горячки; чуть встанет с постели, с ним припадок такой, что с трудом приводили в чувство, и все были в страхе и трепетали за его жизнь. Кожа с тела и даже с языка лентами сдиралась! Как только выносило здоровье!
Правда, по сложению и по всему отец был чисто русский богатырь. Ростом два аршина восемь вершков[141], не толстый, но плотный, темно-русые волосы, недлинная окладистая борода, серо-темные большие открытые глаза, вся наружность под стать его всегдашней поговорке: «Будь важен без гордости, а низок без подлости». Одевался он всегда прилично своему крестьянскому званию и соответственно кругу знакомства: рубашка красная навыпуск, плисовые штаны, суконный камзол, сапоги козловые (натягивались крючками) и халат были его домашним костюмом. В праздничные дни, в летнее время он носил тонкого светло-синего сукна кафтан и пуховую шляпу, зимой — тулуп суконный на калмыцком меху, опушенный бобром, опоясанный золотистым шелковым персидским кушаком, и высокую круглую бобровую шапку. В доме он любил порядок, чистоту и опрятность. Их соблюдала мать моя, Дарья Егоровна, красивая и добрая женщина, которая сама трудилась готовить кушанье и вести в доме обиход, но при всем том занималась и работой, зимой тонкою пряжей, летом ткачеством полотен и платков, поэтому имела свои деньги на праздничное платье. Тогда носили в праздники, летом, ферязи шелковые с позументом[142] или кружевом, шелковый полушубок, на голове остроконечный жемчужный кокошник, покрытый наметкой или платком; на шею надевали жемчужные нитки и на цепочке серебряной крест; зимой надевали шубейку заячью из парчи или штофа[143], покрывались платком, а если слишком холодно, то сверху натягивали шубку бархатную с куньею опушкой. Обыкновенное же платье было: белая рубашка, красный кумачный и китайский[144] сарафан с пуговицами, голова же покрывалась сначала повойником[145], потом бумажным или шелковым платком. Дом наш был в селе из первых: каменный, полутораэтажный, пять больших окошек по лицу, с двумя чистыми комнатами, а чрез сени на двор кухня с чуланом, внизу две кладовые со сводами для складки товара. В одной чистой комнате принимали гостей, другая служила нам спальной. При доме всегда были работник и работница; первый жил у нас около тридцати лет, работницы иногда переменялись, но одна провела у нас тоже лет пятнадцать.
Кроме знакомства по торговле, отец пользовался большим расположением окрестных помещиков. Особенно семейство Карновичей[146] и сам старик Степан Степанович часто посещали наш дом, угощаясь чаем и мягкими пирогами, которые матушка мастерица была печь. Вообще мы ели хорошо: в скоромный день холодное заливное (студень), вареный окорок, потом русские щи или лапша, жаркое баранина или курица, часто готовился гусь, утка. Осенью молодые барашки почитались лучшим кушаньем. Гуси, утки, куры были всегда домашние; что покупали, обходилось очень дешево, начиная с хлеба, который хотя был не местного урожая, а привозный водой из Тамбовской губернии, но весной по приходе судов продавался: мука ржаная за куль[147] в 9 пудов от 6 до 7 рублей, рожь такого же веса от 5 до 6 рублей; горох кульковый лучший 80 копеек четверик, пшено кульковое отборное тоже; крупа гречишная четверть в 8 пудов 4 рубля; говядина 3 копейки; баранина 2 копейки за фунт; гусь кормленый 30 копеек; утка 15 копеек, курица еще дешевле; яйца 4 копейки десяток; масло коровье 15 копеек фунт, постное 5 копеек; привозная красная рыба, осетры и белуга 7 и 10 копеек фунт; икра паюсная 15 копеек; мед лучший казанский от 6 до 10 рублей пуд. Все это не на серебро, а на медные деньги или ассигнации[148]. При виде этих цен продовольствия за шестьдесят лет и сравнивая их с ценами настоящего времени[149], можно думать, что тогда люди были в лучшем довольстве.
Утвердительно скажу: нет. В народе было тогда больше нужды. Простонародье северных губерний кормилось почти одним черным ржаным хлебом и серыми щами, калач почитался редким лакомством, пряник — богатым подарком. В крестьянском быту от своего скотоводства все молочные скопы[150], лишняя скотинка, барашки, ягнята, яйца, все продавалось по необходимости, а питались горохом, толокном да репой пареной. Наше село не в счет. Промыслы доставляли нам средства не в пример лучше других мест.
VII
Дела по торговле нашей хотя шли заведенным порядком, но не так удачно, как при дедушке. Потонул груз пшеницы, кое-какие должники не заплатили, и капитал наш значительно уменьшился. При всем том, отец не был поставлен в затруднение по своим оборотам. Крепостным состоянием своим он не тяготился, но частенько скучал, когда приходилось исполнять прихоти помещика, который раз, например, вызвал его в Петербург и держал там почти год только для того, чтобы показать гостям: «вот какие у меня крестьяне»! Отношения, впрочем, между помещиком и моим родителем были самые лучшие. Отцу даже поручено было управлять вотчиной и ходатайствовать по делам в судебных местах, где подполковник затеял какую-то тяжбу с племянниками, что стоило нам больших хлопот и упущений по торговле, а главное, приказные пиявки часто вводили отца в искушение выпить.
В августе 1811 года родитель мой после запоя крепко заболел. Случилось это так. Поехал он по своим делам в Москву. Там, привыкнув уже гулять с приказными, в веселой компании загулял, да и продолжал потом с неделю пить один. Дошли до села слухи, послали родственника выручать. Человек он был, видно, не так-то опытный в этом деле, схватил отца и помчал домой на перекладных-почтовых, не давая дорогой ни отдыха, ни водки. Привез в село такого, что с повозки не мог сойти. Кровь, говорят, запеклась, и на этот раз натура не выдержала. Сентября 4-го родитель мой скончался на 42-м году. Духовным завещанием он предоставил все в распоряжение матушки, поручая меня попечению всех приятелей и родственников, а служащему у нас работнику писал: «Михайло, не оставляй сына и будь его руководителем в торговле».
С этого времени началась трудовая полоса моей жизни. Матушка моя, хотя добрая и хорошая хозяйка, в торговле ничего не понимала, оттого что покойник не допускал ее до дела. На беду, в этот год почти весь капитал наш был по счетам за вологодскими купцами, которые понесли значительные убытки при архангельском порте. Матушка заботилась, хлопотала, несколько раз сама ездила в Вологду, но плохой имела успех и выручила всего, помнится, тысячи две ассигнациями. Мне было тогда одиннадцать лет, и я тоже не имел настоящей опытности. Руководитель мой Михайло был только верный человек, сам по себе ни на что не способный. Матушка не доверяла нашему уму и держала деньги у себя: только пятьсот рублей дала нам, чтоб я привыкал к делу. С таким капиталом обороты сделались мелкими; кончили зиму, прибыли не оказалось. А тут наступил двенадцатый год... Повсеместно упала торговля; что же могло быть с нашей! В селе Великом тогда не о торговле думали, а о спасении, молились Богу, зарывали и прятали имущество, готовились выезжать. Мужеский пол от десятилетнего возраста до шестидесяти годов весь был вооружен пиками и по ночам ходил патрулем настороже. Все жизненные припасы подорожали, заработков у нас не было, прежний денежный запас каждодневно тратился на необходимые потребности, так что едва осталось у нас и пятьсот рублей, платить же нужно было казенные подати и господский оброк неукоснительно, всего до ста рублей. Матушка плакала, что деньги выходят. Насилу кое-как держались, грустя и скорбя о себе и при виде идущих и едущих из Москвы, спасших только свою жизнь. Вздохнули лишь, когда Наполеон вышел из столицы по прежней дорожке и Светлейший стал поколачивать его сорванцов.
Впрочем, всего тогдашнего я не могу передать, потому что местность наша имеет расстояния от Москвы около двухсот верст, следовательно, на долю моей любознательности мало пришлось видеть замечательного. Помню только, что тела мертвых неприятелей, считаемых служителями ада, не предавались земле, а кострами положенные сожигались.
VIII
К исходу осени все затихло, и в Москву начали постепенно возвращаться жители. Они встретили на своих пепелищах большой недостаток в продовольствии и нужных вещах к обзаведению начального хозяйства, и эта общая потребность повсюду стала известна. Я решился просить у родительницы позволения ехать мне с Михайлом в Москву с товарцем. Долго не соглашалась, наконец отпустила. На двести рублей своих купили, да на триста одолжились сапогами, чулками, рубашечным холстом, мелочью для обихода чернорабочих людей. В шесть дней наш обоз благополучно доехал и остановился на постоялых дворах у Креста. Наутро же явились покупатели, и разом все начисто разобрали. Получив деньги с хорошею пользой, пошли смотреть Москву. Крайняя часть, где мы пристали, не имела почти признаков разорения, но когда пошли дальше за Сухареву внутрь, повсюду опустошение. В самом Городе Китае ужасно было глядеть: обгорелые дома, развалины, без стекол окна, везде по лавкам пустота. А как увидели разрушенный Кремль, дрогнуло сердце и слезы полились ручьями. За полтора-два года с покойным родителем я видел Кремль во всей его красе!
В тот же вечер мы отправились домой. Матушка чрезвычайно обрадовалась нашему возвращению и удаче, когда, сосчитав деньги, увидела пользы за всеми расходами более двухсот рублей наличными, я же был в настоящем самоуслаждении. Но когда рассказал ей виденное, все мы навзрыд заплакали и забыли полученные барыши...
Однако корысть всегда останется для людей приманкой. Через месяц мы пустились по той же дорожке, с тем же запасцем, только на этот раз не согрешили выгодною продажей, а едва кое-как выручили свои деньжонки, даже с небольшим убыточком, потому что нашего товару было навезено из разных мест видимо-невидимо. В Москве же уже начиналась жизнь и заметное движение. А как помещения, по недостатку еще жителей, были очень дешевы, то можно было с небольшим капитальцем приискать местечко для торговли. Стоило только завести где-нибудь возле рынка сбитенную лавочку. Такая пришла мне мысль в голову, и денег на это своих хватило бы, Михайло же наш был в старину сбитеньщиком и готовил его на славу.
С этою мыслью я и уехал в село. Подумал, подумал. Михайло одобряет, говорит: «С тобою пойду на это дело»; решился сказать матушке. Она ужасно осердилась, закричала, что я с ума сошел, и запретила поминать о такой глупости, приказав: «Дед твой и отец здесь вели торговлю, веди и ты».
Был у меня тогда один любимый товарищ, Никита, немножко постарше меня; вместе мы учились у Ивана Петровича, и по праздникам он всегда приходил к нам поиграть, сказку почитать. После отказа матери я рассказал ему свой московский план. Он сметил это дело, возьми да скажи своему отцу. Тот понял. И отправился Никита с отцом в Москву, дорогой наняли они в одном селе сбитеньщика, а недели чрез две открыли на Моховой лавочку. Чрез месяц отец Никиты возвратился: привез мне спасибо за совет. Чрез год навернул на село Никита: привез сайку, пряников и говорит по секрету, что у него теперь три тысячи рублей. Взял с собою брата (их было трое сынов у отца), того поставил в сбитенную, сам открыл бакалейную, и эти два брата (Лебедевы по фамилии) лет в десять нажили сто тысяч, выкупились на волю, женились, к тридцатому году имели большой капитал и два каменных дома. В первую московскую холеру[151] вся семья их вымерла.
Когда доходили до нас слухи, что Никитушка богатеет, я не досадовал, напротив, в душе гордился, что план мой и совет пошли ему впрок, и доволен был тем, что получал от него письма, иногда кое-какие подарки. Сам же я все проживал в селе Великом, торгуя льном и пряжей на копейки, больше по окрестным селам. Лошадки не на что было купить, поэтому я пешочком ходил себе по базарам и ярмаркам в окружности. Что где успеешь купить, там и продашь, что возьмешь барыша, с тем и возвратишься в село. Труды мои были тяжкие, а едва хватало на наше пропитание с матерью.
Время идет, впереди нет ничего. Этак в году восемьсот семнадцатом родительница стала намекать на женитьбу. «Ты, — говорит, — на возрасте, я нездорова, домик у нас порядочный, дадут невесту богатую».
Не хотелось мне огорчать мать отказом, попросил я только, чтобы позволила мне пред тем сходить пешочком в Москву, помолиться угодникам, может и найти что полезное. Родительница на этот раз как-то скоро согласилась меня отпустить. Думка же моя была та, что теперь Никита разжился: неужели не одолжит мне на мою торговлю рублей триста или двести хоть на один годок? Я бы с этими деньгами нашел дело.
В такой надежде прихожу в Москву, отыскиваю приятеля, смотрю: Никита уж не тот. Поздоровался, однако, позвал в трактир, напоил с дороги чайком, расспросил о житье моем, как и что. Я откровенно говорю: «Живем по-прежнему, трудов много, денег мало, почти что ничего. Будь у меня в руках сотня-другая, можно бы и в селе нажить копейку, а то и всего в обороте рублей с полсотни. На них чего купишь? Возьмешь барыша рубля три, да и бежишь с этим за тридцать верст домой».
Хотел было по старой памяти прибавить, «не одолжишь ли, брат, на торговлю», но язык не поворотился: ожидал, что старый товарищ сам скажет, «а много тебе надо на нужду?».
Но мой Никитушка сметил, зачем я пришел, и давай жаловаться, что он хоть имеет капитал, а в деньгах тоже нуждается, товару-де много, наличных почти нет, а вот подходит время, что надо оправдать свой кредит.
Не ожидал я такой отговорки, скрепил сердце, замолчал. Никита и спрашивает:
- Долго ты в Москве проживешь?
- Сегодня же домой.
- Да, — говорит, — в Москве харчи дорогие; не шутка и денек продневать.
В то же время вынимает из бокового кармана бумажник полнехонек ассигнаций. Полез, вынул синенькую пятирублевую и говорит:
- Возьми-ка себе на дорогу, да захвати с собою московскую саечку, нашему учителю Ивану Петровичу: он, поди, еще здравствует?
Я отвечал, что «слава Богу, жив-здоров», сайку взял, от бумажки отказался. «Благодарю за приязнь и угощение, прощайте, будьте здоровы», — и стремглав выскочил из трактира.
Не помню, как я прошел Москвой, как очутился за восемнадцать верст в Мытищах. Там из громового колодца[152] выпил ковшик воды, посидел немножко, у Троицы-Сергия заночевал, спал крепко, утром помолился Угоднику, на третий день явился домой. Матушка не ожидала меня так скоро, удивилась даже и спрашивает:
- Да был ли ты полно в Москве?
- Был, матушка, только она на этот раз мне не понравилась.
Мать не стала много расспрашивать: рада была, что воротился.
IX
Вскоре после возвращения моего из Москвы наш помещик вдруг пишет приказ в вотчину, чтобы немедленно собрать оброк за два года вперед и деньги внести полностью в Московский опекунский совет[153], пожертвованием на какое-то, уж не помню, благотворительное дело; а кто не уплатит сполна, того сдать в солдаты, с тем, чтобы за такого уплатил другой, кто побогаче, и тем освободил себя и семью от будущей рекрутчины.
На сходке прочитали приказ, потолковали, померекали и сделали раскладку, сколько с кого взять: как ни плохо житье крестьянское, никому не хотелось тогда быть солдатом, всякий тянулся, тащил свою долю. На меня наложили сто рублей. Наличных было у меня рублей семьдесят; матушка дала тридцать из своих, а чтобы было чем продолжать торговлю, продала свою жемчужную нитку за сто двадцать и отдала выручку мне. Эти деньги меня как будто оживили. Повел я дело бойче, так что приобрел даже посторонний кредит и купил себе лошаденку. Зимой по обычаю возился я со льном и пряжей, на лето же снял сад с яблоками. И так удачно это вышло, что в два месяца заработал с товарищем, с которым был пополам, восемьсот рублей чистыми.
Тут помещик опять пишет бурмистру: выбрать четырех человек самого высокого роста, не старше двадцати лет, способных ездить на запятках за каретой, да четырех красивых девушек не старше восемнадцати, и всех сих людей лично привезти к барину в Петербург...
Приказ, как водится, прочитали сходке; перечить никто не посмел, хотя все были огорчены, особенно у кого молодые сыновья и красавицы-дочери. Родительница моя, тоже испугавшись за меня, заворчала: «Старый греховодник! по летам ли ему так баловаться! А что, если и тебя, Саушка, по сиротству возьмут в эти проклятые гайдуки?.. Я не вытерплю, брошу дом, поплетусь с тобою в Питер, буду кланяться, просить, чтоб отпустили тебя ради отца твоего, которым барин хвалился пред своими лизоблюдами. Коли же не сжалится, кошкой кинусь ему в глаза. Суди меня Бог и Царь! Я мать!»
В таком азарте никогда не видал я матушки. Не мог выдержать, заплакал и стал потихоньку утешать ее, говоря: «Бурмистр, старый приятель покойному тятеньке, не обидит нас, не выдаст; а притом на селе много молодцов выше меня ростом».
— Эх, Саушка, — возговорила матушка, — помнят люди приязнь! Разве вот что тебя спасет: у бурмистра племянница; слышно, прочит ее за тебя...
Бурмистр между тем сетовал в доме вотчинного правления со старшинами, из каких семей взять молодцов и девушек. Сказывали потом, что и я был назначен, но он своеручно вычеркнул меня из списка. Других же молодцов и девушек отцы сколько его ни угощали, некоторым пришлось поплакать при расставанье, особенно матерям за участь девичьей красы.
В обычных хлопотах время шло своим чередом до 1818 года. Подходила весна. Тут матушка опять стала говорить о женитьбе, требуя уже настоятельно, и хотя предоставляя выбор мне, однако намекая, что связь родственная для нашего сиротства необходима. В мои лета я не имел еще наклонности к женитьбе; все же обещал, а о невесте просил дать мне подумать.
Чрез малое время приехал в село Великое один тоже наш крестьянин, Петр Иванович, но который около тридцати лет уже был главным караванным приказчиком при сплаве на барках из сибирских заводов к Петербургу до полумиллиона пудов господского железа ежегодно, и проживал в своей семье не более месяца в году. Петр Иванович слыл добрым человеком и честным; подчиненные служители любили его как отца, сам помещик уважал его и величал всегда лично и в письмах не иначе как «Петром Ивановичем», а в селе все кланялись ему в пояс. Покойный мой родитель дружил с ним, и как была у него дочь, всего одна, то часто говаривали: «быть нам сватами, если Бог благословит». На девушку эту, годом помоложе меня, я сам частенько засматривался, вместе мы гуляли летом, зимой катались на горах: но в теперешнем моем состоянии не смел надеяться на согласие ее стариков...
А все-таки думалось...
В бытность тогда на селе Петра Ивановича иду я раз мимо их каменного дома, вдруг отворяется окно и меня зовут. Вхожу, глядь — там матушка, и Петр Иваныч говорит, что все уже ими замечено и решено, что по моей робости, а ее вдовству сам он предлагает упрочить старое знакомство родством.
Так мы веселым пирком да за свадебку... Тесть мой, добрый человек, кроме приданого, тогда же дал мне тысячу рублей ассигнациями на торговлю.
X
Женитьба в восемнадцать лет по местному тогда нашему обычаю была ничуть не диво, но странно кажется мне теперь то, что, с малолетства быв скромным и покорным мальчиком, вдруг я почувствовал в себе противоположную перемену, точно получил какое-то особое право. То ли было причиной, что я имел в своих руках тысячу рублей, а под боком богатого тестя, или так уж это в порядке вещей, что когда человек женился, значит, сам стал на ноги, — только я очутился совсем в другой колее, и началась в моей голове работа. Одна думка сменялась другою, каждый день рождались новые планы, в воображении моем рисовалась будущность такая отрадная и гладкая, как будто все от одной моей воли зависело. Одно слово: во что бы то ни стало я решил непременно добиться той степени, на которой стояли мой дед и родитель. Пример их до той поры хранился в моей памяти неподвижно, тут же вдруг послужил начальным поводом к развитию природного честолюбия, которое тогда, как погонялка, вынуждало меня без оглядки бежать вперед.
Правда, не было и большого труда расширить круг своей торговли; все выгодные условия были на моей стороне, практика минувшего времени дала достаточные познания в качестве товаров; я знал хорошо, когда и где что лучше купить, а при продаже взял за правило пользоваться самым малым барышом, лишь бы расположить к себе покупателя и тем достигнуть частого оборота.
Увеличив свою деятельность, при скромном поведении, я добыл себе кредит, так что если бывало иногда при покупке товара нет наличных, — разве половину требуют, остальную охотно доверяют на срок без накладки. И до того возросло ко мне доверие, что наконец о деньгах и речи не было при уговоре. Я же всегда хранил слово, вес и меру держал справедливо и при расчете не прижимал.
Так успешно продолжалось до 1820 года, однако наличный мой капитал увеличился лишь немногими сотнями, оттого что понадобились кое-какие перестройки в доме и прибавка домашних вещей. Матушка сначала крепко на меня взъелась: все ей казалось, что я расширяю торговлю не по силам, и притом гневалась на излишний против прежнего домашний расход, особенно когда случалось угощать нужных посторонних людей. Упреки ее само собой были не так-то приятны, но я удерживался от противоречия и продолжал вести дело по-своему, как наладил.
В ту пору наехал к нам на село муж одной из наследниц покойного помещика, военный генерал А. с супругой. Приняли их как следует, а они собрали сходку, и барин держал речь:
- Надо нам, ребята, впредь быть исправнее. Пора переговорить с вами. Например, со всего села получается нами оброку в год только двадцать тысяч. Покойный батюшка, отец жены, много лет давал вам льготу, да и мы после него продолжали поблажать вам два года: ожидали, что вы будете признательны и сами увеличите платеж по теперешним ценам. Бог с вами за прошлое, но вы должны чувствовать нашу ласку, и за нее вперед нам постараться.
Бурмистр и старшины все с поклоном отвечают, что-де очень вам благодарны за все, молим Бога о вашем здравии и чтим память вашего папеньки.
На это барин, улыбнувшись, сказал:
- И это, старики, не худо. Спасибо за память. Но не забывайте, что нам нужны теперь деньги. Мы не хотим увеличивать оброк, а вот что сделаем. Соберите нам единовременно двести тысяч рублей, мы же в течение десяти лет не будем ничего с вас требовать. Как вы люди все зажиточные, исполнить наше желание вам нетрудно. А? Что скажете?
И с таким неожиданным вопросом обернулся к сходке.
Все до того были озадачены, что ни слова не выговорили. Барин, принимая молчание за знак согласия, говорит:
- Так вы исполните как сказано? да?
И тут никто не отзывается.
Барин снова повторяет:
- Смотрите же, мужички, чтобы внесено было исправно!
- Нет, батюшка, мы не можем!
Этакое слово вдруг само сорвалось с моего языка, и в ту ж минуту из разных мест посыпалось, как из мешка. Один говорит: «Нет, кормилец, шутка ли собрать двести тысяч! Где мы их возьмем!» Другой кричит: «Мы какие зажиточные, часто нуждаемся в рубле».
- А дома-то, смотри, какие настроили, — усмехнулся барин.
Тут ему загалдели:
- Дома, что дома. Это наш корм. Мы не хлебопашцы. Земли у нас на тысячу триста душ тысяча сто тридцать десятин. Питаемся промыслом, платим оброк бездоимочно. Чего еще!
И поднялся шум.
Услышав такой решительный отказ, барин, должно быть подумав, «что мне с этими дураками толковать», посмотрел на нас, опять улыбнулся, повернулся, взял барыню под ручку, приказал бурмистру, изготовив карету, подавать лошадей и сейчас уехал в Ярославль.
У нас было отлегло, но недолго порадовались. Наследники получили из гражданской палаты свидетельство, что такое-то их имение не состоит под запрещением, и вся вотчина была заложена в Опекунский совет, а получено денег за тысячу триста ревизских душ по двести пятьдесят рублей за душу, всего триста двадцать пять тысяч ассигнациями, на двадцать пять лет. Чрез два месяца вновь собрали сходку, и тогда уж без околичности прочитан господский приказ, в котором начистоту сказано:
«По случаю займа в Опекунском совете трехсот двадцати пяти тысяч на двадцать пять лет, процентов и погашения долга требуется около тридцати тысяч в год, которые поставляется в непременную обязанность вотчинного правления ежегодно собирать с крестьян, кроме прежнего оброка в двадцать тысяч; и весь годичный сбор пятьдесят тысяч разложить по усмотрению нарочно выбранных людей, с тем, чтобы недоимок ни за кем не числилось, в противном случае под ответственностью бурмистра неплательщики будут, молодые — без очереди сданы в солдаты, а негодные на службу — отосланы на работу в сибирские железные заводы».
XI
В безмолвной тишине, прерываемой вздохами, окончилось чтение грозного приказа...
На этот момент в первый раз в жизни почувствовал я прискорбность своего крепостного состояния! Тогда-то в неопытном моем понятии в первый раз представился ужасный вопрос: «Что же такое мы?!» Крепко рвалось мое сердце, понуждая меня высказаться, но, посмотрев вокруг на грустные лица и слыша один только робкий шепот, я успел удержать и затаить в себе свой порыв.
Нечаянность эта и не одного меня ошеломила; такой огромный налог всех устрашил до крайности. Казался он нам и незаконным. Но что же было делать? В то время подавать жалобы на господ крестьянам строго воспрещалось; самовольно отказываться от платежа значило только опозорить себя званием бунтовщиков; заупрямившись — подвергнуться тяжкому наказанию и военной экзекуции, которая разорит вконец. Сходка окончилась тем, что в платеже требуемого мы составили на самих себя по форме приговор, согласно полученному приказу, возлагая надежду на помощь Божию. Никому ведь не хотелось лишиться родины: лучше отказаться от праздничного куска, лишь бы избавиться опалы. Утешением послужило то, что не стесняется хоть свобода наша в промыслах.
При всей общей тяжести наша семейная жизнь, благодаря Всевышнего, не впала в крайность; торговля моя шла своим порядком, не было нужды в продовольствии, и наложенный на меня оброк, около двухсот рублей ассигнациями, всегда я платил своевременно. Только все раздумывал: как же это барин с нами поступил? И стал приглядываться, чего доселе не приходило в голову, к окрестному крестьянскому быту.
XII
Вышло, что нам еще ничего.
Был у нас не очень дальний сосед, Иван Иванович **, кутила первой руки, охотник до красоток из города. Жил он постоянно в деревне, деньги с крестьян брал без счета и без определенной меры: как потребует — неси, не то порка.
Так этот пожилой уже барин своих крепостных обирал да порол за дело и без дела, пока те наконец взбеленились и полезли на стену... Иван Иванович видит, что дело плохо, и поладил с мужиками: выкатил им два бочонка водки, побожился, что впредь не обидит. Народ тому и рад. Только как был Иван Иванович большой волокита, то в шутку и приударь он поблизости за одною барышней небогатого семейства. Там смекнули, что гуся этого хорошо бы, заманув, изловить, до поры до времени смотрели на его шалости сквозь пальцы, да потом застукали молодца и принудили жениться. А как в молодости своей Иван Иванович успел наделать столько долгов, что никогда не мог их уплатить, дела его экономии были плохи, с крестьян же взять Уже нечего, то по совету тестя занял он в Опекунском совете под залог тысячи двухсот душ не знаю сколько-то, что-то много.
Дым пошел коромыслом: гости да в гости, нужно и в городе пожить, экипажи, вечера, экипировка, — на все подавай деньги; только на хозяйство их не хватает: хозяйство и осталось по-прежнему. За пять лет проценты и погашение выплатили, потом весь долг и сел, как у нас, на шею крестьян, не имевших наших промыслов.
Это еще человек не злой, а только баловень, беспечный ветрогон и дрянной хозяин. Другой сосед иного цвету, Лев Петрович ***, древнего боярского рода, владелец трехсот душ и многих отхожих лесных дач[154]. В молодости он где-то служил, дослужился до провинциального секретаря, терся около знати, искусно передергивал карты, такими проделочками нажил себе порядочное количество билетов Сохранной казны, женился и поселился в своем сельце *. Несчастная жена его, измученная жестоким обращением, на третий год померла, оставив сына Леонида Львовича, который в подростках еще не поладил с отцом, уехал в город к тетке и там впоследствии нашел себе невесту.
После смерти жены Лев Петрович мало того что все полевал и выгонял мужиков своих на облаву, но вынуждал всех молоденьких крестьянок чередоваться у него ночным дежурством, за ослушание же наказывал розгами или на целый месяц надевал на шею железную рогатку.
Крестьяне вышли наконец из терпения и чрез близких барину псарей объявили, что им невмоготу и что если грех будет продолжаться, то найдут на него свою расправу.
Сначала Лев Петрович было погорячился, хотел всех передрать, но раздумал, что нет под рукой надежных людей и, чего доброго, самому достанется, как был пример в Переяславльском уезде, где мужики, втихомолку добравшись до барина с барыней, оставили их еле живых. Ночные дежурства прекратились, а женился он во второй раз не на дворянке: никто не выдал бы за него свою дочь, невзирая на капитал его, и ни одна благородная девица не позарилась бы на него, черномазого, у которого всего разговору было только, что любимая его поговорка: «Ох, дела деланские, земля землянская, народ все христианский».
За деньги через услужливых негодяев обвенчался он на городской мещаночке. Эту жалкую жертву привез в свою усадьбу, засадил в тесный флигелек, и несчастная томилась там около пятнадцати лет, подарив мучителю двух сынов.
Лев Петрович между тем, оборвавшись на дежурствах, допекал своих крестьян по хозяйству. Экономическая запашка[155] его была не так-то велика и мужикам не лиха беда ее обработать, но он изнурял их другими тягостями: рубкой в лесных дачах дров и отправкой с лишком за двадцать верст в город; побором деньгами и льном; каждой бабе определил зимой — спрясть столько-то талек[156], летом — выткать и выбелить столько-то аршин полотна, набрать столько-то фунтов грибов и вишен; каждой семье — принести столько-то яиц и масла. Сверх того, ни одна свадьба не могла состояться без разрешения Льва Петровича, за которое — особая подать деньгами, льном и домашним холстом. И такой он был мастер своего дела, что увидит у крестьян удачный всход льна, заметит себе, а когда продадут — у всех поодиночке отберет полученную выручку, под предлогом, что «на сохранение», приговаривая: «Ты, дурак, пропьешь, у меня целы будут». Иной ломается, выставляет нужду — лошаденку купить или что-нибудь для домашнего обихода: «Потеряешь деньги, каналья, — говорит Лев Петрович, — а понадобится лошадь — я дам». Или просто скажет: «Болван! видно, захотелось березовой каши».
Ну, словом, крестьяне дошли до того, что уж не радели о своем домашнем хозяйстве, «потому что все равно — Лев Петрович узнает и себе возьмет». Ябедник тоже был он исправный, так что его опасались и посторонние люди. Из многих штук приведу одну.
Был у него немолодых лет крестьянин-бобыль. Этот человек держался раскола, часто ходил «странником»[157] и проживал иногда поблизости в одном селе у своих одноверцев. Взять с него было нечего, так вот какую придумал Лев Петрович канитель. Подал он в земский суд явочное прошение[158], что «такой-то его крестьянин Иван Кондратьев такого-то числа и месяца скрылся неизвестно куда», тогда как ему очень ведомо было, что он то дома по избам таскается, то гостит у своих одноверцев, которые, принимая его, не могли считать беглым, так как знали его родину в шести всего верстах от себя и ведали, что он ее не покинул, а бродит себе промеж ней и ими. Прошло после явочного прошения немало времени. Иван Кондратьев все ходит взад и вперед, из села к одноверцам; вдруг подает Лев Петрович в тот же земский суд прошение, что «беглый его крестьянин такой-то укрывается там-то», и просит «произвести обыскное следствие».
Командировали чиновника, схватили Ивана Кондратьева в самом молитвенном доме. Улика налицо; забрали несколько человек «укрывателей», да вместе с Иваном в город, к суду. Лев Петрович потребовал с крестьян две тысячи рублей, однако как членам суда была тут своя большая пожива от раскольников, то они крутили-вертели и свели на мировую в шестьсот...
Вот тебе и Иван Кондратьев! Долго его помнили; а Лев Петрович только посмеивался, приговаривая: «Мужика надо учить, чтоб умнее был». Зато, бывало, приедет он к нам на базар: соседи-помещики, встречаясь, ленятся поклон ему отдать...
Однако и он за год до смерти подобрел, дворовым людям выдал вольные, с мужиков перестал делать прежние поборы, даже некоторым беднякам выдал со скотного своего двора кому лошадь, кому корову, а кому дал лесу на постройку и немножко деньжонок.
Хорош Лев Петрович, но были образчики и почище. Один старый вельможа с ватагой дармоедов переселился на жительство в свою усадьбу и завел псовую охоту. Раз крестьянский мальчик (у него там было три тысячи душ) зашиб по глупости камешком ногу борзой собаки из барской своры. Барин как увидел, что его Налет хромает, разгневался: спрос, «кто изувечил собаку?»
Псари должны были указать. Привели мальчика, тот сознался.
Велено наутро быть готовым к охоте в полном составе. Выехали в поле, около лесу остановились, гончих пустили, борзых держат на сворах. Тут привезли мальчика. Приказано раздеть и бежать ему нагому по полю, а вслед за ним со всех свор пустили вдогонку собак: значит, травить его.
Только борзые добегут до мальчика, понюхают и не трогают... Подоспела мать, леском обежала и ухватила свое детище в охапку. Ее оттащили в деревню и опять пустили собак. Мать помешалась, на третий день умерла.
Говорили, что об этом всем узнал император Александр Павлович и повелел судить барина: но тот, сведав, что дело дошло до государя, сам наложил на себя руки[159].
Или вот еще вспомнил двух братьев А. и И. Б[аташевых], правда, не нашей местности, но слухом земля полнится, о них дошло и до нас.
Эти два брата, т[уль]ские помещики, были основателями, в 1755 году, знаменитых впоследствии Ш[епелев]ских заводов, имевших громадные владения и доставлявших чрезвычайный доход. Особенно способный из них был И[ван], человек предприимчивый, зато же и в высшей степени корыстный и великий мастер присваивать себе чужую собственность, не разбирая средств. Людей своих он всех вооружил и сам был как бы их атаманом, всегда разъезжая с шайкой в двенадцать отборных молодцов и распоряжаясь как разбойник. При начальном устройстве заводов много смежной земли и лесов принадлежало касимовским татарам, которые не соглашались продать их: так он самовольно рубил и жег леса и многих при этом перебил. Доставалось и соседним помещикам, чья земля понадобилась или приглянулась. Сторгуется, не жалея цены, совершит запись, зазовет к себе для получения денег, вручит все сполна и угостит на славу: а вечерком, как сытый и пьяный гость с казной отправится домой, нарочно поставленные молодцы дорогой его ухлопают, деньги же назад барину, который награждал за это щедро. Противиться ему или вывести наружу самоуправство никто не смел: в городских судах на него не было управы, доходило до сената, и там тоже куплена была сильная протекция. В заводской конторе должно храниться до сих пор письмо сенатора Л*, который, предостерегая И. Б[аташева], писал: «Ванька, твои дела поганы, перестань проказничать, а то тебе худо будет, да и нам несдобровать, попадем в опалу».
А тот все-таки не унялся, и свидетелями его зверства — те скелеты, которые потом найдены были однажды в стенах при ломке старого заводского строения.
Однако и то скажу, это злоупотребления: но из помещиков много было умных, полезных и заслуживающих уважения господ, а в других званиях тоже творилось лихое.
Вот тому пример из тех же Ш[епелев]ских заводов.
В 1783 году все имение было разделено между братьями Б[аташевыми]. Ивану досталось четыре завода, полтораста тысяч десятин земли, в том числе около ста десяти тысяч лесу, восемнадцать тысяч душ крестьян, из которых девять тысяч мастеровых, производство в миллион двести тысяч оборотного капитала и двести тысяч рублей чистого дохода. После его смерти все это перешло к единственной его дочери, выданной замуж за генерала Д.Д. Шепелева], который сначала хорошо принялся за дело, но скоро наскучил хлопотливым занятием, так что при нем уже денежная часть расстроилась и потребовался заем восьмисот тысяч рублей из Опекунского совета[160]. Почти вся эта сумма пошла на постройку в заводе громадного театра и на содержание труппы заграничных актеров. Дела же заводские очутились исключительно в руках крепостных людей, причем над ними не было правильного наблюдения и надзора, а одна бестолковая строгость. Порядок заводского производства соблюдался только по наружности, скрытно допускались всякие недобросовестные проделки и расхищение. После смерти генерала наследство приняли в свое личное заведование два его сына, Иван и Николай, господа образованные и в чинах, которые тоже не обратили надлежащего внимания на хозяйственную часть. Меньшой, Николай, не захотел даже лично участвовать в управлении и доверил его брату и зятю. Деятельность их по заводу ограничилась подписью конторских бумаг безо всякого рассмотрения.
Вот тут-то и показал себя один мужичок. В главном заводе много лет был в питейном доме целовальником один елабужский мещанин С*. Он приохотил к себе заводских рабочих приемом краденых вещей, тем составил себе хорошее состояние и стакнулся с управляющим, из заводских крепостных, обмануть хозяев. Тогда был неурожай на хлеб, цены ржаной муки доходили до рубля серебром за пуд, железо, напротив, подешевело. С* с управляющим и состряпали контракт, который подсунули к подписи и который давал С* поставку муки в завод на три года, по пятидесяти тысяч пудов в год, с тем, что за муку уплачивать С* железом пуд за пуд, таких сортов, какие ему понадобятся. В первый год завод потерял немного, но в следующие два, когда хорошие урожаи понизили муку до двадцати пяти копеек за пуд, а железо поднялось, пришлось терять на нем почти по девяноста копеек на каждом пуде.
Заметив ошибку, хозяева пошли было на попятный двор, но С* по суду заставил заводское управление исполнять контракты: уголовное следствие открыло грехи за управляющим, и его, наказав плетьми, сослали в Сибирь на поселение, но гражданская сделка осталась в своей силе. Другие дела С* тоже были кляузные, что не помешало ему выйти в люди и при могучем посредстве тогдашнего воротилы 3* получить сначала медали, потом и Анну на шею[161].
Однако Бог его ждал и покарал: как он собрался ехать к своему покровителю с поклоном за орден, вдруг из гортани хлынула кровь, и он в тот же час скончался. Имение, нажитое, как сказано, после смерти грешного приобретателя растаскали, кто как властен, а семья осталась в Москве почти что в бедности.
О заводах этих, кстати, прибавлю: чем дальше, тем было хуже. Таким манером масса долгов увеличилась до того, что пресекся всякий кредит и с трудом уплачивались проценты по займу Опекунского совета. Кончилось тем, что это богатейшее имение, где леса и рудники для заводской потребности были под рукой, с заводами в центре России и близком расстоянии от Москвы и Нижегородской ярмарки, при доставке туда и сюда водой, оказалось несостоятельным, и в 1846 году все поступило в опекунское управление.
XIII
В этих примерах выведены помещики и крестьяне; а из купцов, что дворян хают и на мужиков кричат, разве нет тоже уродов?
Передам сведение об одной бывшей московской знаменитости, суконном фабриканте П.М. А*. Качеством его производство было безукоризненное и пользы ему доставляло весьма хорошие, но жадность корысти не удовлетворялась честным трудом. Захотел А* разбогатеть вдруг: ни с того ни с сего — объявляет себя несостоятельным.
Сошло с рук, тем легче, что сделка не была слишком убыточна для кредиторов и всякому известная деятельность должника подавала надежду иметь от него выгоду в будущем. У А* же иное на уме. Увидев удачу первого опыта, при пособии двоих помощников, он повел свои конторские книги в двух видах: в одном писал настоящее, в другом — с выводом мнимых убытков, и с таким коварством вел свои дела около десяти лет, в течение которых успел везде добыть себе свободный кредит. Когда он хорошо им попользовался, он и приглашает циркулярными записками всех своих кредиторов пожаловать к нему на вечер. Те, ничего не понимая, однако чуя недоброе, все налицо, кто жил в Москве, явились. Видят, готовится какое-то неприятное угощение, потому что принимают гостей два приказчика (те самые сообщники), а сам хозяин показался, лишь когда все съехались. Прикидываясь полубольным и с личиной душевного прискорбия, начал он сцену поклоном, потом с притворною робостью смиренно объяснил, что по затруднительности своего положения не может очистить вдруг своих долгов, простиравшихся до двух миллионов, в доказательство чего представил книги: дефициту выведено миллион...
Кредиторы пошумели, посмотрели, поворочали листы, походили по комнатам, померекали так и сяк и кончили тем, что согласились рассрочить уплату на четыре года.
Ладно. Дело опять пошло, а в первый же срок — ни шиша. Думали, толковали, решили: А* точно не в состоянии отвечать полным рублем, так через год получить с него по полтине. Один небогатый кредитор так был поражен бессовестным грабежом, что, возвращаясь домой, бросился с Каменного моста и утопился.
С нашего молодца это как с гуся вода. Он не выполнил и новых обязательств, хитростью вымучил у кредиторов учреждение над его делами администрации, сам втерся в главное распоряжение по фабрике, долги уплачивал доходами с нее и в конце концов почти ничего не заплатил: миллион остался в кармане.
Да, нечего сказать, ловко провел людей: но обманул ли Бога? Правосудие Его вдруг поразило А* мучительною болезнью; семь лет был он живым мертвецом, никакие врачебные пособия не помогли, три года сряду не мог он ничего есть, кроме ложки бульона, искал спасения по монастырям, один Даже обогатил своими щедрыми приношениями — и умер в адских страданиях. А после его кончины миллион достался частью сообщникам его воровства, частью отдаленным родственникам, потому что А* был не женат и своей семьи не имел.
Другой еще случай припоминаю из купеческого быта.
Два брата были богачи и радушные хлебосолы, что делало им честь: только хлебосольство их не ограничивалось радушным гостеприимством, а состояло в увлечении барскими прихотями, — не для себя по вкусу: для того только, чтобы после роскошного обеда щеголять пред гостями антиками[162], в которых ни тот ни другой ничего не понимали. Кроме того, одному из братьев вздумалось блеснуть оранжереей, которая обошлась в пятьдесят тысяч, другой выстроил при фабрике стотысячный дом, не для постоянного житья, а на время своего туда приезда, да маменька их, из суетного тщеславия, поусердствовала: в монастыре возвела на свой счет огромную пятиглавую церковь — тысяч тоже более чем во сто серебром.
Так мотали, мотали, когда дела были уже сильно расстроены, кредиторов и оставили на бобах.
Или еще был в Москве один первой гильдии купец П.И. Кж., который вел большую торговлю чаем. Он через приказчиков разменивал в Кяхте[163], а здесь лично производил оптовую продажу, не доверяя никому отпуск ни одного цибика. Такой был подозрительный и скупой, что сам каждодневно ходил на рынок за провизией для семейного продовольствия, которое в будни ограничивалось расходом меньше рубля ассигнациями. Стряпня и все в доме исполнялось одною кухаркою, в праздники пироги готовила сама хозяйка, беспрекословно исполнявшая наказы своего благоверного, который тогда только был доволен, когда урывал где из самого нужного копейку экономии. Скаред был неимоверный! Кяхтинские его доверенные возвращались в Москву всегда в апреле месяце с личною отчетностью. В этой отчетности нельзя было писать расход в настоящем виде: съест! Нужно было лукавить и сокращать все цифры на показ строжайшей во всем бережливости, иначе самый честный и действительно бережливый человек полетит с места.
Поневоле усваивалась привычка обманывать, наверстывая передержку против показанного стороной. Один из приказчиков сам мне говорил, что когда они возвращались из Кяхты в Москву и проживали в Москве за покупкой для Кяхты товаров, то секретно получали с продавцов верховые проценты, которыми и покрывали не выставленные по счету хозяйские расходы; то же и в Кяхте делали при размене, так что и на их долю оставались частицы, равные всему их жалованью. А в три месяца, что жили они в Москве в хозяйском доме, должны были дров наколоть на целый год, двор и конюшни вычистить, пред домом мостовую починить, все черные работы лично исправить и тем доказать свою рачительность о соблюдении хозяйских интересов. Не то — расчет, с ласковым присловьем: «Ну, любезный, я рассчитываю вас за то, что вы при моих глазах не хотели потрудиться: посудите сами, как же я могу надеяться на вашу заочную службу?»
Так скаредничал Кж. не для обеспечения семейства и будущего потомства, а только для того, чтобы, раскрыв сундук, полюбоваться на мешки с золотом и посчитать билеты Сохранной казны. От него не перепадало ни церкви, ни страждущим, ни благотворительным заведениям. Даже в общих пожертвованиях никогда он не участвовал. А семейство! Он не допускал домашним пользоваться самыми скромными удовольствиями, ворота всегда на запоре, вечером ни входа, ни выхода ни своим, ни посторонним, и единственного своего сына и наследника лишил образования, ограничив его умением читать, писать, выкидывать на счетах. На семнадцатом году от роду женил он сына на дочери любимого своего приказчика В.И. Ш., для того только, чтоб избежать расходов на свадьбу, и потому, что невестка из небогатой семьи послушнее привыкнет к заведенному в доме порядку... Одно слово, семейство смотрело на него как на притеснителя и ждало его смерти, как праздника.
В 1819 году кривая и пришла. Оказалось, товаров и билетов на шестнадцать миллионов ассигнациями, да четыре миллиона в Сохранной казне на особом условии, чтобы наследник получал с них одни проценты, а самый капитал оставался (тоже из процентов) для будущего потомства. Все это досталось единственному и совершеннолетнему сыну, который при жизни отца не смел одним рублем распорядиться. И вдруг у него миллионы!
У опытного даже человека закружилась бы голова, что же у купеческого сынка, в отцовской зависимости не знавшего даже о театре?..
Тут подвернулся один тоже молодой купчик Кв., избалованный малый, которому не много стоило труда расположить к себе недалекого Кж. Он в короткое время свел его с компанией кутил и постепенно вовлек в распутство. Началось с того, что торговля была поручена тестю, верейскому[164] купцу В.И. Щ., который, видя лишь свой интерес, не позаботился поддержать зятя, а даже сам принимал участие в гульбе. В два года Кж. и Кв. прославились своими проказами. Раз они, напоив одного архимандрита, прокатили его по городу с тыквой на голове вместо клобука.
За эту дерзкую шалость Кв., как главного зачинщика, отдали в солдаты. Кж. отделался деньгами и оттого вошел в такой форс, что даже имел потом наглость, будучи почетным членом Московской коммерческой практической академии[165] и узнав, что она нуждается в средствах, в 1824 году предлагать тридцать пять тысяч рублей с тем, чтоб ему исходатайствовали Владимира 4-й степени или хоть Анну 3-й. Разумеется, ему не удалось, так он ограничил свое пожертвование только двумястами рублей.
Однако глупое честолюбие его пошло на пользу. Задетый за живое отказом, богач захотел во что бы то ни стало иметь орден. Для этого он выстроил образцовую суконную фабрику, которую расчетливый хозяин ни за что бы не поставил: купил С., загородную дачку в семи верстах от Москвы, возвел там фабричные корпуса, для жилья дома в готическом вкусе, выписал тайком из Англии паровые машины и все фабричные принадлежности, которые тогда весьма трудно было иметь (потому что вывоз их из Англии безусловно был запрещен, и Кж. добился их лишь за большие деньги); пустил фабрику в ход. Сукна оказались лучшего качества; тем прославился и добился-таки Владимира, а государству принес выгоду.
Сам же Кж. не вывез. Может быть, при поддержке тогдашней тарифной системы и получил бы барыш, но лично он делом не озаботился, а поручил управление фабрикой человеку беспорядочному и корыстолюбивому, так что к 1830 году десять миллионов здесь ухнуло. Фабричное движение остановилось. По просьбе Кж. завещанный неприкосновенный капитал, четыре миллиона, из Опекунского совета разрешено было правительством выдать для дальнейшего производства сполна. Но при беспечности распоряжений и кутежах ненадолго их хватило. Потом пошли займы за высокие проценты, и несостоятельность. Фабричные заведения после многолетнего секвестра обратились в развалины, едва выручили за них тридцать тысяч на уплату долгов, а ведь устройство их стоило более трех миллионов. Сам хозяин остался уж в каком незавидном положении!
Жаль, потому что с его-то почину сукна для китайского размена работаются на московских фабриках и минула надобность выписывать для кяхтинской мены сукно под названием Мизирицкого из-за границы, да и другие сорта, какие требуются для внутреннего употребления, стали изготовляться в России, особенно как поразводили у нас испанских овец и заграничные машины начали получаться без затруднения, дешевле против выписки Кж. на восемьдесят процентов.
Однако я заболтался и перескочил из двадцатых годов в тридцатые и сороковые, притом затесался в хоромы именитого купечества. Возвращаюсь к своей тогдашней крепостной доле.
XIV
Я уж упоминал, что с детства имел большую охоту к чтению, но до женитьбы начитанность моя ограничивалась преимущественно книгами священного содержания и очень немногими гражданской печати. После свадьбы я начал знакомиться с настоящею литературой, и до такой степени увлеклась моя любознательность, что целые ночи, бывало, просиживал за книгами. Особенно прельщен был я поэзией того времени, так что до сих пор держатся в моей памяти многие фантазии и целиком пьесы избранных поэтов. Разумные выводы талантливых писателей всегда побеждали односторонний мой крестьянский взгляд и многие предрассудки, свойственные быту простолюдина. Ясно обличалось мое невежество почти во всем.
При всем том как-то страдало мое самолюбие, и хотя я соглашался с мыслями, несколько доступными моему понятию, и постепенно уничтожались во мне толки старины, но взамен того в голове моей поселились какие-то перепутанные и разнородные мысли, которых я не только что не мог сообразить, но из которых возникло даже ко всему читанному недоверие. Конечно, тому причиной — без разбору чтение.
Может быть, то было, однако, и к лучшему, оттого что я осторожнее соглашался с теми смелыми мыслями, которые не могли быть применяемы к порядку действительной жизни моего крепостного звания. Да и был я не один, нужно было подумать по возможности обеспечить участь своего семейства...
Так и решился я вести свою жизнь по знакомой тропинке промышленности, хотя она, доставляя средства к домашнему обиходу, не совсем удовлетворяла нравственные стремления. Книги, однако, взяли свое, и жизнь подтолкнула. Прежде, когда не тяготились мои понятия крепостным положением, желания мои ограничивались тем, чтобы стать в уровень с почетными людьми села из зажиточных или по крайней мере не уронить памяти отца и деда. Но после того события, как насильственно был увеличен наш платеж, власть помещика и унизительное рабство целого общества тяжело Дали себя почувствовать.
А как выпутаться из этой вековой сети и вытащить своих? Много пришлось передумать, много поседело волос на голове... Что может сделать семейный человек, ограниченный мелкими познаниями, без денег, без связей знакомства, без случая и протекции, и наконец — крепостной крестьянин?.. При тогдашней моей раздражительности чувств, при расстроенном воображении, признаться, угрожала мне большая опасность. Всего более мучил меня соблазн живых примеров людей, разными лживыми изворотами наживших огромные капиталы. Но Всемогущий Бог сохранил чистоту моего намерения, натура моя не могла усвоить низких путей, и рассудок мой одобрял только честный заработок.
С этим должны были согласоваться мои действия, ограниченный же круг моей деятельности не мог обещать в будущем капитальных средств для выкупа.
Тогда-то решился я расширить свою торговлю. Внимательно рассмотрев и обсудив все знакомые и сподручные дела, остановился я на местных продуктах, покупаемых значительными партиями к архангельскому порту, и возымел счастливую мысль, рассчитав сообразить излишек цены от перехода товара через несколько рук.
Результат оказался, на мой взгляд, довольно убедительный. Вследствие того я дерзнул представить обо всем в Архангельск совершенно незнакомому мне торговому дому Бранта, — предлагая ему свои личные услуги быть исполнителем его поручений. Конечно, все мною изложенное было добросовестно и сообразно с обстоятельствами действительности.
Однако можно ли было мне надеяться на успех? Я не представил ни обеспечения, ни даже простой рекомендации!
Несмотря на то вдруг получаю (помню, утром 1822 года) письмо от Вильгельма Ивановича Бранта, которое коротко и ясно поручает мне покупку льняного волокна. Вслед за тем, по следующей же почте, высылается мне тридцать тысяч рублей... Потом, смотрю, шлет своего завода рафинад на комиссию...
И пошло это дело до 1830 года. Раз только в течение восьми лет побывал я сам в Архангельске и лично познакомился с моим доверителем, обыкновенно же годичные обороты и отчетность вершилась письменно. Трудно поверить, а это истинно так! И это событие моей жизни послужило мне поощрением к новой предприимчивости, не менее удачной и замечательной. Через год после Бранта, в 1823-м, безо всякой протекции и рекомендации, возьми я и обратись к управляющему Императорскою Александровскою мануфактурой генералу Александру Яковлевичу Симпсону...
Что же! И он тоже охотно согласился сделать мне порученность относительно покупки льна, которую исправно и исполнял я в течение нескольких лет. Деревенская же моя торговля продолжалась своим порядком. Петербургское наводнение 1824 года затопило мне в убыток товару на семь тысяч. За всем тем, в 1826 [году] в обороте у меня было собственного капитала пятнадцать тысяч. С такими средствами можно бы уж мне выйти из крепостного состояния, нравственно всегда принижавшего меня в кругу свободных людей.
Но как-то эта заветная мысль от времени слабела... Оттого ли, что свободу моей торговли и самый кредит не стесняло крепостное положение, оттого ли, что по ходу оборотов неудобно было взять из капитала нужную для выкупа часть, уж не знаю. Только я все откладывал да откладывал, пока в двадцать шестом году произошедшее на моих глазах сильно дало мне почувствовать горькую мою крепостную долю.
XV
Я уже говорил, что окружные деревни были с нами одной вотчины и что в старину при первом после князя Репнина владельце-откупщике все мы гонялись на фабричную работу. По второму разделу двадцать три деревни с бумажною фабрикой, всего около тысячи шестисот ревизских душ, достались племяннику нашего барина, который в 1818 году продал все имение одному князю по фамилии *. Впоследствии времени, находясь даже в крепостном еще звании, крестьяне тамошние имели довольное благосостояние.
Не то было тридцать—сорок лет назад. Тогда они управлялись наемным фабричным немецким начальством, которое притесняло их всячески, кроме поборов, прибегая и к нравственному насилию, так что понемногу начинал искореняться порядок добровольных брачных союзов, а почти все они заключались по наряду заводской конторы. Назначали для этого одно время в году и по особому списку вызывали в контору женихов и невест. Там по личному указанию немца-управляющего составлялись пары и под надзором конторских служителей прямо отправлялись в церковь, где и венчались по нескольку вдруг. Склонности и желания не спрашивалось.
По долгом времени такой горести, из общего продолжительного ропота возникли письменные жалобы крестьян к самому помещику, который на беду не обратил на них внимания, а вверился управляющему и, не разобрав, Дозволил ему «проучить» всех просителей домашним образом.
И пошла потеха: каждодневная жестокая порка. Терпение наконец истощилось. В 1829 году почти все деревни без зову собрались к заводской конторе спросить этого басурмана, за что такое тиранство? Хитрый немец, увидев большую толпу, сметил, в чем дело. Объяснился бы он да показал господский приказ самого барина, тем и прекратил бы негодование.
Нет, он велел прислуге сказать, что потолкует с мужиками вечером, ввечеру под предлогом болезни отложил разговор до другого утра и тут же отпустил всем по стакану вина и по краюхе хлеба на ужин, а сам между тем ночью махнул втихомолку в губернский город за тридцать верст, да и явись сейчас к губернатору с жалобой, что крестьяне князя вышли из повиновения, с неистовством кричат и бунтуют, и будто он сам едва спас жизнь бегством. Мужики в ту пору, совсем не думавшие о бунте, в простоте душевной не подозревая такого коварства, — ласковый ответ, чарку водки, кусок хлеба приняли за знак особой милости и за лучшую надежду на будущее, преспокойно разошлись кому куда ближе, а наутро, как приказано было, опять собрались к заводской конторе в твердой уверенности, что вот услышат милостивое решение.
Не тут-то было! Вдруг на нескольких тройках подкатили чиновники с военного командой и управляющим, который видом собравшихся по его же распоряжению мужиков мог подтвердить свою клевету, да, вероятно, и подмазал кого следует. Начальство громко крикнуло:
— Чего притащились, бунтовщики! По домам, не то десятого отдерут!
Сходка, пораженная такою неожиданностью, хотела было рассказать дело, но не посмела, и молча все стали один по другому уходить. А из тех, кто позамешкался, приказано солдатам нескольких человек схватить и скованными отправить в город как зачинщиков. Составили и протокол об усмирении неповиновения, формально подписанный всеми чиновниками. Только стряпчий[166] не только не подписал, но подал протест, где изложил, что крестьян не спросили о причине их сбора и что при всем том они по первому слову покорно стали расходиться. Хотя этот протест скрыли от губернатора и схваченных, как зачинщиков, предали суду, однако уездный суд немедленно освободил арестованных, как невиноватых.
Казалось, к лучшему дело, а вышло еще хуже: потому что хотя нарекание в бунте с крестьян сняли, однако жалоб их не обследовали и все осталось по-прежнему, а управляющий со злости на свою неудачу стал мстить и хуже теснить, притом представил князю, что мужики бунтуют, а суд им повадку дает. Вельможа, опять не разобрав и усомнившись в последствиях мнимой потачки, вопреки судебному решению, своею законною помещичьего властью приказал: всех оправданных крестьян без зачету отдать в солдаты или сослать в Сибирь на поселение. Мужики между тем, как-то не доверяя благополучному окончанию и предчувствуя с иной стороны грозный исход, приготовили прошение на Высочайшее имя, с прописанием всего, и со всех деревень приложили к нему подписи грамотных людей. Как только дошло до заводской конторы строгое распоряжение барина и прошел о нем слух, тот же час четыре выборных человека отправились в Петербург к самой государевой защите. Эта депутация подала прошение самому императору Николаю Павловичу лично и получила от министра внутренних дел открытый лист для свободного следования на родину.
Но пока она странствовала, в деревнях стали брать крестьян по господскому приказу, как велено. Ожидая возвращения своих выборных, мужики решительно отказывались выдать обреченных на погибель односельцев, говоря, что если угодно барину, так они все готовы идти в солдаты или в Сибирь, не иначе... Тут управляющий, именем князя — к губернатору; и поставлена по всем деревням военная экзекуция, а министру отправлено донесение о возмущении.
Пошла страшная кутерьма. Целый батальон поселился у крестьян, властно распоряжаясь их хозяйством. Потом, помню, в июне месяце, в ближайшую к нашему селу деревню согнали всех окрестных жителей и оцепили. Я сам был свидетелем. Сделали круг посторонних зрителей, посредине начальство, поодаль — два палача. И более ста человек, кто помоложе, наказаны плетьми. Все, осенив себя крестным знамением, безропотно терпели истязание. Крепкого сложения люди, охраняя слабых, сами выступали вперед. Бабы жалобно кричали, дети плакали. Не имею способности передать виденное... Само начальство (кроме одного только исправника) отворачивалось и смотрело вниз.
Но, должно быть, безвинное страдание не пропадает втуне: этот день был Для крестьян последним испытанием, из которого возникло начало нового порядка. В скором времени немец-управляющий был сменен другим, русским, более снисходительным и добрым человеком, который нашел средство заменить барщину фабричных работ машинами и вольнонаемным трудом своих крестьян: одни стали платить оброк, другие добровольно работали на Фабрике за плату в зачет своих повинностей. И в несколько лет все поправились, даже многие оказались зажиточными людьми.
Примечания достойно, что по некотором времени князь в своем доме посреди своего семейства был убит из пистолета в Петербурге каким-то докучливым просителем, финляндцем. Не совершилось ли это правосудие Всевышнего за истязание крестьян, которые, в свою очередь, не послужили ли очистительного жертвой за грехи своих предков?
XVI
До этого несчастного случая я, говорю, все еще полуравнодушно смотрел на крепостное свое состояние, но впечатление виденного возобновило прежнее мое желание освободить от неволи себя и семью, хотя бы ценой всего своего наличного капитала. С этой целью два года хлопотал я, употреблял разные средства, заходил с подарками куда надобно было, к домашней приближенной челяди барина, и все-таки получал лишь кое-какие надежды, а под конец и те уничтожились усердным, но неосторожным ходатайством добрых моих приятелей, которые слишком уж меня захвалили, полагая тем послужить моей выручке. Особенно старались за меня мои знакомые по торговле.
Вдруг один из них уведомляет, что господа не хотят слышать о моем увольнении, добавляя: «Имея вас на примете, кажется, они намерены употребить вас по своим делам».
Действительно, вслед за тем предписано вотчинному правлению: «объявить такому-то нашему крестьянину и обязать его подпиской под строгою ответственностью правления, чтобы впредь не дерзал беспокоить домогательствами о выкупе, тем более что за него хлопочут известные люди, которые, вероятно, имеют его в виду по своим коммерческим делам: почему берем его теперь на особое замечание впредь до нашего распоряжения».
Скрепя сердце выслушал я господский приказ и дал подписку, что впредь не стану тревожить помещиков...
XVII
До 1828 года, платя исправно определенную повинность, мало участвовал я в общественных делах села, которые не касались меня лично. Все мое время занимала своя торговля. Однако жалобы односельцев на злоупотребления бурмистра частенько до меня доходили. Как я был ему сродни и жил с ним в ладу, то приятельски много раз говаривал ему, исправился бы он в своих обязанностях. Читал я мораль эту так, по дружбе; а он на дыбы, обиделся и давай придираться. То выдачу мне паспорта на мои разъезды приостановит под тем предлогом, что я самим господам нужен, то тем, другим доезжает. Насчет паспорта обходилось хорошо. Не уважая его прихотей, я прямо обращался к барину, который, не стесняя моей промышленности, всегда приказывал выдавать мне вид, а подчас даже давал сильный нагоняй бурмистру.
Вдруг вместо паспорта приказано объявить мне, чтоб я был готовым к продаже господских заводов железа на Нижегородской ярмарке!.. Исполнилось слово, что господа держат меня на примете.
Эта честь доверяемой порученности крепко была мне неприятна, не потому, чтобы боялся я дела, а потому, что страшился наших бестолковых правил продажи, стеснявших ее так, как будто торговля тоже принадлежит к крепостному состоянию или как будто заводский наш продукт до того обязателен для потребителей, что они должны безусловно соглашаться на произвол инструкции, выдаваемой посланцу на ярмарку. О дельности ее можно судить из следующего. В ней, например, назначалось:
1) Продавать железо, все сорта, по ценам выше других заводчиков, и отнюдь не дешевле такие-то сорта такой-то цены: за всякое же упущение в этом ты ответствуешь.
2) Продажу производить за наличные деньги, не отпуская без платы вперед ни одного фунта.
3) Непременно продать все отправленное на ярмарку количество, и затем столько-то отослать с почтой в сибирские наши заводы, столько-то перевести через банк нам в Петербург, столько-то оставить впредь до распоряжения.
4) Если паче чаяния нельзя продать по назначенным ценам, то доносить и ожидать на уступку разрешения...
Так ли ведут торговлю, и кто из людей свободного состояния согласился бы принять на себя подобную порученность, когда в оптовой торговле не существует обычая требовать от покупателя все деньги пред отпуском, а всегда приходится довольствоваться задатком, запиской и честным словом?.. Положение мое было довольно опасное; но что делать! не спорить же с барином.
На первый случай в мое распоряжение предоставлено было около полутораста тысяч пудов железа — количество хотя значительное, но не представившее мне большого затруднения в продаже. Нижегородская ярмарка и тамошние приемы были мне известны с начала основания, то есть с 1817 года. Нетрудно было познакомиться с главными торговцами железом, и, не стесняясь мелочными ограничениями владельцев, я действовал свободно, сообразуясь с общим ходом дела на ярмарке. Таким образом с Божьею помощью начальную операцию я кончил весьма удачно и за успех свой получил от господ благодарность и пятьсот рублей награды.
Это так приятно подействовало на мое самолюбие, что я почти бросил мысль о выкупе.
XVIII
Между тем в нашем общественном управлении беспорядки постепенно увеличивались и жалобы крестьян на бурмистра до того наскучили господам, что внезапно последовало предписание вотчинному правлению быть бурмистром мне, принять все дела по селу в свое ведение, а по прежним потребовать от старого бурмистра подробный отчет.
Вот эта почетная порученность хотя также польстила мое самолюбие, но нимало не порадовала, а просто перепугала, потому что в сельском управлении я не имел никакой опытности. По такому чистосердечному своему сознанию я усердно просил господ уволить меня от налагаемой обязанности. Они не согласились, а подтвердили, милостиво присовокупив, что, дабы не стеснялась моя промышленность, вольно мне взять себе в помощники благонадежного и сведущего человека.
Такое распоряжение несколько меня успокоило и ободрило обычную мою деятельность на новое поприще. Стал я вникать. При разборке дел минувшего времени сами собою оказались явные злоупотребления, таковые, что привели даже прежнего бурмистра к добровольному взносу растраченных им общественных сумм. На мою беду, под наружною покорностью судьбе таилось его недоброжелательство, замеченное мною, но оставленное без внимания. С своей стороны я старался окончить ревизию снисходительным домашним образом, не разводя дрязг.
Покончив с прошлым, пришлось заняться теперешним своим уже управлением. Сделавшись общественным человеком, хоть и не добровольно, все же я должен был по совести пытаться понять общественные нужды и из первых заметил тот недостаток, что в таком значительном и торговом селе нет училища. Никто о нем не позаботился!
Я немедленно доложил обществу, которое охотно согласилось с моим мнением об этой потребности. Составил я проект; разумеется, потребовалось согласие помещиков, которые отнюдь не препятствовали, напротив, мне самому поручили дальнейшее ходатайство по учебному округу.
Утвердили! Законоучителем назначили протоиерея нашей церкви и дали штатного учителя грамматики, арифметики и правописания... Ко времени открытия нашлось желающих до семидесяти мальчиков, в течение годичного курса их умножилось до ста, и на экзамене, в присутствии директора гимназии, многие показали хорошие успехи, все вообще умели читать и писать, тогда как в мое детство мальчик, даже способный, просидев у дьячка такое же время, едва только мямлил по складам Псалтирь, да и то больше памятью, что испытано и мною.
Потому-то успех чрезвычайно меня обрадовал и до такой степени заинтересовал, что я решился предложить в дополнение к нашему училищу ремесленную школу, которая в селе Великом была необходима по той причине, что все мы занимались не хлебопашеством, а торговыми промыслами из рода в род. К сожалению, это мне не удалось. Помещики не согласились пожертвовать единовременно на обзаведение пять тысяч рублей, а сельское общество не посочувствовало и даже явно воспротивилось моему намерению, считая его какою-то барщиной...
Потом заметил я, что в месте нашего селения (ныне уже с тремя тысячами душ обоего пола) нет домашних средств врачебного пособия больным, которые пользуются лишь случаем приезда уездного врача, и то одни зажиточные, в крайности болезни, а прочие умирают без пособия или довольствуются бабьими снадобьями. Это обстоятельство крепко меня обижало. Однако я не посмел предложить его обществу, оттого что знал закоренелость его предрассудков, а прямо представил господам.
Они тотчас одобрили и вместе с тем распорядились сами прислать из Петербурга вольнопрактикующего врача Михаила Логиновича, с назначением ему от себя жалованья и предписав мне дать ему приличное помещение, прислугу и топливо. Этот добрый человек оказал нам большие услуги, можно сказать благодеяния: устроил в небольшом виде домашнюю аптеку, выучил нескольких мальчиков фармацевтике и фельдшерскому искусству, — все это благодаря помещикам, без малейшей тягости для общества, которое впоследствии убедилось в пользе сделанного и было признательно своему врачу, тоже умевшему ценить простодушную расположенность наших мужиков. Этой взаимности радовался я сердечно, и Михайло Логинович всегда был в моем доме первым гостем.
Наконец пришло мне в голову предположение об улучшении местной сельской промышленности или домашнего ремесла. Вся торговля и ремесленность должны быть основаны на чистой добросовестности. Правда, тут нужно иметь терпение до того времени, как из положения дел сделается известна честность; зато когда упрочится ею твой кредит, всякий охотно и преимущественно будет иметь с тобою дело. Ремесленность, кроме добросовестности, должна не ограничиваться стародавним исполнением, а следить за потребностью времени и выгоды свои извлекать не из дешевизны худых материалов, употребляемых фальшиво на выделку вещей, а их искусного мастерства и прочности.
Теперь надобно повторить уж отчасти сказанное, что на моей родине, в Великом селе, с незапамятных времен усвоено женским полом искусство работать тонкие полотна, которые по качеству своему везде славились. Бабий труд этот весьма достаточно вознаграждался до того времени, как за границей технические усовершенствования удешевили и улучшили это производство. Встретив конкуренцию, наши женщины не могли уже пользоваться прежними выгодами, а вместо того чтобы стараться сколь возможно поправить свою работу, они в угоду своей корысти начали в уток полотна употреблять бумажную пряжу. Сначала и выгадалась таким манером большая польза, потому что при продаже фальшивую подделку трудно было заметить и опытному покупателю.
Но, разумеется, подмесь сама собою оказывалась при употреблении. Стала теряться репутация наших полотен, до того даже, что их опасались покупать![167] Вот и составил я проект и предложил обществу, чтобы зло этой фальши воспретить. Никто того не понял, не понимая настоящих своих выгод. Я свою мысль — на рассмотрение главного правления. Там не только не обратили внимания на дело, а даже с выговором возвратили мне бумагу назад, строго воспретя на будущее время беспокоить «подобными затеями, могущими быть препятствием в сборе оброчной суммы»...
XIX
Так шло с моими «затеями» по бурмистерству. В общем — благополучно, и все были мною довольны. Железо тоже должен был я продавать на Нижегородской ярмарке: с этою частью до 1830 года все оканчивалось удачно, так что я всегда получал похвалу и денежные награды. И в тридцатом году наше железо было продано успешно, ценами даже свыше назначенных.
К несчастью моему, открывшаяся в это время эпидемия холеры погубила дорогой двух караванных приказчиков, которые, приняв товар на сибирских заводах, были обязаны сдать его по моим продажным запискам покупателям, как то всегда водилось. При сдаче и оказался недочет в тысячу двести пудов, стоивших по тогдашней цене четыре тысячи пятьсот шестьдесят рублей ассигнациями. Дело приемки на заводах и сдачи покупателям нисколько меня не касалось.
Однако правление обшей конторы от меня потребовало объяснения. Вслед за тем оно прислало в Великое село ревизора. Тот ни по делам вотчинным, ни расспросом товарищей умерших приказчиков — по железу не только чего-либо явного против меня, но даже сомнительного не мог отыскать. При всем том по этому делу целый год тянулась переписка... Очевидно, что со стороны господ ко мне не было претензии, иначе не стали бы со мною долго церемониться. Орудовал тут главный правитель дел, да под рукой прежний бурмистр, которого заменили мною. И нетрудно было бы мне склонить правителя в свою пользу, что и видно было из нескрываемого письменного его вымогательства.
На беду, почитая себя по совести правым, я не хотел унизиться до продажной протекции, а был даже рад, что авось теперешнее неблаговоление окончится избавлением меня от тяжелой порученности.
В 1831 году желание мое и сбылось, только не так, как думалось: на ярмарку к продаже железа назначен приказчик из сибирских заводов, а мне велено явиться в Петербург для личного объяснения...
Такая нечаянность не обещала ничего доброго. Неприятность была еще и та, что в то время по своим делам нужен был личный надзор и распоряжение. Однако должен был повиноваться, и в ноябре месяце вотчинные дела приведя в порядок и сдав своему помощнику, в первых числах декабря приехал я в Петербург.
Немедленно являюсь к управляющему главною конторой. По прежнему личному знакомству принят довольно вежливо, но очень сухо, лишь с неопределенным обещанием о явке моей доложить при случае господам, которые-де раз в неделю бывают в конторе. Между прочим, по-прежнему дозволено мне занять комнату в господском доме. Проходит две недели — все нет мне вызову.
Так решился я без зову отправиться к самому барину, генералу А., тем более что до сих пор всегда пользовался личною его благосклонностью. Не трудно было это исполнить: камердинер, наш земляк, тотчас доложил генералу, и тогда же позвали меня в кабинет. Здесь решилась участь моей будущности, поэтому передам разговор подробно...[168]
Н.Н. Шипов.
Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 315; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!