Нянькина сказка про кобылью голову



 

– Ну, а вы какого мнения относительно совместного воспитания мальчиков и девочек? – спросила я у своей соседки по five o'clock'y.

– Как вам сказать!.. Если бы дело шло о воспитании меня самой, то, конечно, я была бы всецело на стороне новых веяний. Ах, это было бы так забавно. Маленькие романы… Сцены ревности за уроками чистописания, самоотверженная подсказка… Да, это очень увлекательно! Но для своих дочерей я предпочла бы воспитание по старой методе. Как‑то спокойнее! И, знаете ли, мне кажется, все‑таки неприятно было бы встретиться где‑нибудь в обществе с господином, который когда‑то при вас спрягал: «Nous avons, vous avons, ils avont»[4] …или еще того хуже! Такие воспоминания очень расхолаживают.

– Все это вздор! – перебила ее хозяйка дома. – Не в этом суть! Главное, на что должно быть обращено внимание родителей и воспитателей, – это развитие в детях фантазии.

– Однако? – удивился хозяин и пожевал губами, очевидно собираясь сострить.

– Finissez![5] Никаких бонн и гувернанток! Никаких. Нашим детям нужна русская нянька! Простая русская нянька – вдохновительница поэтов. Вот о чем прежде всего должны озаботиться русские матери.

– Pardon! – вставила моя соседка. – Вы что‑то сказали о поэтах… Я не совсем поняла.

– Я сказала, что русская литература многим обязана няньке. Да! Простой русской няньке! Лучший наш поэт, Пушкин, по его же собственному признанию, был вдохновлен нянькой на свои лучшие произведения. Вспомните, как отзывался о ней Пушкин:

«Голубка дряхлая моя… голубка дряхлая моя… сокровища мои на дне твоем таятся…»

– Pardon, – вмешался молодой человек, приподняв голову над сухарницей, – это, как будто, к чернильнице…

– Что за вздор! Разве чернильница может нянчить. А все эти дивные произведения! «Руслан и Людмила», «Евгений Онегин», – ведь всему этому научила его нянька!

– Неужели и «Евгений Онегин»? – усомнилась моя соседка.

– Удивительно! – мечтательно сказал хозяин дома, – такая дивная музыка… И все это нянька!

– Finissez! Только теперь я и чувствую себя спокойно, когда взяла к детям милую старушку. Она каждый вечер рассказывает детям свои очаровательные сказочки.

– Да, но, с другой стороны, излишняя фантазия тоже вредна! – заметила моя соседка. – Я знала одного дантиста… Так он ужасно много о себе воображал… То есть я не то хотела сказать…

Она слегка покраснела и замолчала.

– А сколько возни было с этими боннами! Была сначала швейцарка. Боже мой, как она нас замучила! Иван Андреич до сих пор без содрогания о ней вспомнить не может. Представьте себе, чем она нас донимала? Аккуратностью. Каждое утро все оконные стекла зубной щеткой чистила. Порядки завела прямо необыкновенные. Заставила в три часа обедать, а ужинать совсем запретила. Иван Андреич стал в клуб ездить, а я, потихоньку, к Филиппову бегала пирожки есть. Теперь положительно сама не понимаю, как она такую власть над нами забрала. Прямо пикнуть не смели!

– Говорят, есть такие флюиды… – вставил хозяин, сделав умное лицо.

– Finissez! Наконец избавились от нее. Взяла немку. Все шло недурно, хотя она сильно была похожа на лошадь. Отпустишь ее с детьми гулять, а издали кажется, будто дети на извозчике едут. Не знаю, может быть, другим и не казалось, но мне, по крайней мере, казалось. Каждый может иметь свое мнение. Тем более, я – мать.

Мы не спорили, и она продолжала:

– Прихожу я раз в детскую, вижу – Надя и Леся укачивают кукол и какую‑то немецкую песенку напевают. Я сначала даже обрадовалась успеху в немецком языке. Потом, как прислушалась, – Господи, что такое! Ушам своим не верю. «Wilhelm schlief bei seiner neuen Liebe!»[6] – выводят своими тоненькими голосками. Я прямо чуть с ума не сошла.

В комнату вошла горничная и что‑то доложила хозяйке дома.

– А‑а! Вот и отлично! Теперь шесть часов, и няня сейчас начнет рассказывать детям сказку. Если хотите, господа, полюбоваться на эту картинку в жанре… в жанре… как его? Их еще два брата…

– Карл и Франц Мор, – подсказал молодой человек.

– Да, – согласилась было хозяйка, но тотчас спохватилась – Ах нет, на «Д».

– Решке, что ли? – помог муж.

– Finissez! В жанре… в жанре Маковского.

– Так вот – картинка в жанре Маковского. Я всегда обставляю это так фантастично. Зажигаем лампадку, няня садится на ковер, дети вокруг. C'est poetique[7]. Так что же, – пойдемте?

Мы согласились, и хозяйка повела нас в кабинет мужа и, тихонько приоткрыв дверь в соседнюю комнату, знаком пригласила нас к молчанию и вниманию.

В детской действительно было полутемно. Горела только зеленая лампадка. И тихо. Скрипучий старушечий голос прорывался сквозь шамкающие губы и тягуче рассказывал:

– «В некотором царстве, да не в нашем государстве, жил‑был старик со старухой, старые‑престарые, и детей у них не было.

Вот погоревал старик, погоревал, да и пошел в лес дрова рубить.

Рубит, рубит, вдруг, откуда ни возьмись, выкатилась из лесу кобылья голова.

– Здравствуй, – говорит, – папаша! Испугался мужик, однако делать нечего.

– Какой, – говорит, – я тебе, кобылья голова, папаша!

– А такой, что веди меня к себе в избу жить. Потужил мужик, потужил, однако видит, делать нечего. Повел он кобылью голову к себе домой.

Подкатилась кобылья голова под лавку, три года жила, пила, ела, мужика папашей звала.

Как на третий год выкатилась кобылья голова из‑под лавки и говорит мужику:

– Папаша, а папаша, я жениться хочу! Испугался мужик, однако делать нечего.

– На ком же ты, – спрашивает, – кобылья голова, жениться хочешь?

– А так что, – говорит, – иди ты во дворец и сватай за меня царскую дочку.

Потужил мужик, потужил, однако делать нечего. Пошел во дворец.

А во дворце царская дочка жила. Красавица‑раскрасавица. Носик у ей востренький, а глаза маленькие, что серпом прорезаны.

И живет она богато‑богатеюще.

Все‑то у нее есть, что только ее душеньке угодно. Пьет она вино шампанское, ест она масло параванское, пряником непечатным закусывает. А платье на ней с тремя оборками и Манчестером отделано.

А во дворце‑то палаты огромные, ни пером описать. Сам царь от стула до стула на тройке ездит.

А и слуг во дворце видимо‑невидимо. В каждом углу по пятьсот человек ночует.

Стал старик царскую дочку за кобылью голову сватать.

Потужил царь, потужил, однако видит, делать нечего. Отдал дочку за кобылью голову.

Стали свадьбу играть, пошел пир горой. Поставил царь и соленого, и моченого, и жареного, и вареного, а старику подарил со своего царского плеча лапотки новехонькие да кафтан золоченый на бумазее стеганый, и палаты каменны, и пирога кромку.

Пошел старик к своей старухе. Стали они жить‑поживать да детей наживать. По усам текло, а в рот не попало!»

– C'est fantastique[8]! – хрюкнул молодой человек, зажав рот рукой.

– Тсс! Revenons[9] в гостиную!

 

Страшный ужас

 

 

(Рождественский рассказ)

 

Кто не знает страшных рождественских метелей, когда завывание ветра смешивается со свистом бури, когда облака как будто хотят сесть на землю, когда все богатое торжествует на елках, а бедняки замерзают у дверей своих обеспеченных соседей, причиняя этим им неприятность!..

Самый яркий вымысел рождественского фельетониста, сдобренного хорошим авансом, бледнеет перед действительностью.

Николай Коньков! Маленький ребенок – Коля Коньков, замерзший и занесенный снегом в лютую рождественскую ночь!

О нем хочу я вам рассказать.

 

Николай Коньков был ребенком (кто из нас не был ребенком?).

Он был, собственно говоря, даже более чем ребенок, так как ему было уже тридцать пять лет, когда он приехал в Петербург в одну из вышеописанных ужасных рождественских ночей.

Правда – ни мороза, ни метели в эту ночь не было, так как дело происходило в середине июля месяца.

Да и ночи, собственно говоря, тоже никакой не было: поезд пришел ровно в 10 утра.

Но что же из этого?

Приехал он из своего имения освежиться. В городе есть особая свежесть, которой в деревне ни за какие деньги не достанешь.

Коньков ездил обыкновенно за свежестью в Москву, в Петербурге же был новичком и потому с девственной беспечностью доверился извозчику.

Тот привез его в меблированные комнаты на Пушкинской. Коньков сунул швейцару свой чемодан и побежал искать парикмахерскую.

Он был франт.

Вышел из парикмахерской и шел домой, насвистывая, ровно ничего не подозревая.

А домой‑то он и не попал!

В Петербурге каждому ребенку известно, что вся Пушкинская сплошь состоит из меблированных комнат, до такой степени друг на друга похожих, что самый опытный глаз легко может их перепутать. А неопытный и того пуще.

У Конькова глаз был неопытный и завел его не в те номера. Коридорный выяснил ошибку и вывел его на улицу.

Коньков осмотрелся и пошел в дом, что напротив.

– Вам кого? – спросил швейцар.

– Господин Коньков не здесь ли остановился?

– Нет‑с. У нас таких нет. Коньков завернул в соседний подъезд.

– Не здесь ли господин Коньков?

– А какие они из себя будут?

– Да такой… симпатичный, – с чувством ответил Коньков. – Симпатичный, среднего роста. Вроде меня.

– Нет, такого не видали!

– Гм… а ведь он у вас паспорт оставил… Коньков упал духом.

«И так еще хорошо, дом запомнил!.. Подъезд, а слева ворота, а у ворот мальчик стоит».

Он сунулся еще в один подъезд, но швейцар сказал ему сухо:

– Как вы туточа уже два раза были, так я един дух дворников крикну. А в участке живо разберут, кто кому Коньков.

Есть натуры, которые не теряются в минуты самой грозной опасности.

Не растерялся и Коньков. Он нанял извозчика и поехал к Палкину завтракать.

Народу в ресторанах было мало. Рядом за столиком сидел толстый господин и, поглядывая на Конькова, с чувством повторял:

– Ч‑черт!

Заметив это, Коньков, как человек воспитанный, встал и представился.

– Чучело! – завопил господин. – Да ведь я Данилов! Мишка Данилов! Вместе в полку служили.

– А! И давно ты здесь?

– Да уж третий год.

– Третий год у Палкина? Ну, и штучка же ты!

– В Петербурге третий год, а не у Палкина. Вместе обедать будем?

– Не могу. Занят по горло. Еду в адресный стол узнавать, где я живу.

Рассказал свое горе. Данилов помог советом. Утешал и успокаивал:

– Ты, братец, не торопись. Все равно за это время они все твои вещи раскрали. А ночуй у меня. Третья рота, дом 5, квартира 73.Сам я вернусь поздно, а ты располагайся. Скажи прислуге, чтоб тебе в кабинете постелили.

В три часа ночи изрядно освежившийся Коньков разыскал пятый дом в третьей роте.

– Б‑барин велел постелить в каб‑бинете… – пролепетал он перед изумленной горничной.

Спал хорошо. Проснулся около двенадцати.

В доме было тихо. В приотворенную дверь высматривало круглое бритое стариковское лицо с седоватыми усами. Под лицом виднелась военная тужурка.

– А! Вы проснулись! – сказало лицо и вошло в комнату.

– Как видите, – зевнул Коньков и закурил папиросу.

Гость подошел и как‑то сконфуженно присел на кончик кровати. Конькову захотелось подбодрить его.

– А вы что же… Тоже здесь ночевали?

– Да‑с… и я тоже. Я здесь уже четвертый месяц… ночую…

– Ишь! И не гонит он вас, ха‑ха?

– Кто?

– Да хозяин.

– Зачем же ему гнать? Ведь я плачу. Шестьдесят пять рублей…

– Шестьдесят пять? Вот выжига! Столько драть! Он эдак скоро разбогатеет.

– У него и так два дома, – сказал старичок.

– Два дома! А он молчит! Я, признаюсь, сам заметил, когда он еще селедку ел. Что‑то такое, эдакое… А ведь все‑таки он болван! Ведь болван – Мишка Данилов? А?

Старичок словно обиделся:

– Ну, знаете, уж об этом судить не берусь.

Коньков знал людей и подумал:

«Лебеза, подлиза приживальная! Знаем мы вас!» – И спросил:

– А что, он уже встал?

– Кто?

– Да хозяин.

– А я‑то почем знаю!

– И чудак же вы! В одном доме живете и ничего не знаете!

– И вовсе не в одном доме. Он на Сергиевской живет.

– Мишка Данилов?

Старичок чуть не заплакал.

– Да не Мишка, Господи! Домовладелец мой на Сергиевской живет. Купец Каталов. Господи! Страдаю исключительно от своей деликатности!

Коньков усмехнулся и стал одеваться.

– Это вы‑то?

– Ну, а я! Другой выгнал бы вас давно! Залез в чужой дом и спит! И спи‑ит!

– Па‑азвольте! Меня сам Данилов пригласил…

Старичок похлопал его по плечу и той же рукой показал наверх.

– Там Данилов! Там! Поняли?

– Умер? – догадался Коньков и сразу взял себя в руки, чтоб не малодушничать…

– Наверху он! – надрывался старичок. – Наверху живет. В третьем этаже. А я Карасев в отставке. Кара‑се‑ев! Господи!

 

* * *

 

Страшно в рождественскую ночь, когда смерть, обнявшись с бурей, танцует и гикает, взвиваясь снежным вихревым костром… В рождественскую ночь вспомним о бесприютных.

 

За стеной

 

Кулич положительно не удался. Кривой, с наплывшей сверху коркой, облепленный миндалинами, он был похож на старый, гнилой мухомор, разбухший от осеннего дождя. Даже воткнутая в него пышная бумажная роза не придала ему желанной стройности. Она низко свесила свою алую головку, словно рассматривая большую заплатку, украшавшую серую, чайную скатерть, и еще более подчеркивала кособокость своего пьедестала.

Да, кулич не удался. Но все точно молча сговорились не придавать значения этому обстоятельству. Да оно и вполне понятно: мадам Шранк, как хозяйке дома, невыгодно было бы указывать на недостатки своего угощения, мадам Лазенская была гостьей, приглашенной разговляться, и, как водится, должна была все находить превосходным. Что же касается кухарки Аннушки, то уж ей положительно не было никакого расчета обращать внимание на свою собственную оплошность.

Прочее же угощение не оставляло желать ничего лучшего: нарезанная маленькими кусочками ветчина, чередуясь с ломтиками копченой колбасы, изображала на тарелке двухцветную звезду. Жареная курица, раскинувшись в самой беззащитной позе, показывала, что она начинена рисом. Маленькая сырная пасха была на вид довольно неказиста, но зато так благоухала ванилью, что нос мадам Лазенской сам собой поворачивался в ее сторону. Выкрашенные в яркие цвета яйца оживляли всю картину.

Мадам Лазенская уже давно была не прочь приступить к закуске. Она старалась из приличия не смотреть на стол, но все ее маленькое острое личико со взбитыми жиденькими волосами и грязной лиловой ленточкой на сморщенной шее выражало напряженное ожидание. Приподняв безволосые, подчерненные спичкой брови, она то с интересом разглядывала покрытую вязаной салфеткой этажерку, которую видела ежедневно в продолжение девяти лет, то, опустив глаза и собрав в комочек беззубый рот, скромно теребила обшитый рваным кружевом носовой платочек.

Хозяйка, толстая брюнетка, с отвисшими, как у сердитого бульдога, щеками, важно ходит вокруг стола, разглаживая серый, вышитый передник на своем круглом животе. Она прекрасно понимает состояние мадам Лазенской, питавшейся весь пост печеным картофелем без масла, но напускное равнодушие сердит ее, и она нарочно томит свою гостью.

– Еще рано, – гудит ее могучий бас. – Еще в колокол не ударили.

Она говорит с сильным немецким акцентом, выставляя вперед толстую верхнюю губу, украшенную черными усиками.

Гостья молча теребит платочек, затем заводит разговор на посторонние темы.

– Завтра, наверно, получу письмо от Митеньки. Он мне всегда на Пасху присылает денег.

– И глупо делает. Все равно на духи растранжирите. Кокетка!

Мадам Лазенская заискивающе смеется, сложив рот трубочкой, чтобы скрыть отсутствие передних зубов.

– Хю‑хю‑хю! Ах, какая вы насмешница!

– Я правду говорю, – гудит поощренная хозяйка. – К вам в комнату войдешь – как палкой по носу. И банки, и склянки, и флаконы, и одеколоны – настоящая обсерватория.

– Хю‑хю‑хю! – свистит гостья, бросая кокетливый взгляд на этажерку. – Женщина должна благоухать. Тонкие духи действуют на сердце… Я люблю тонкие духи! Нужно понимать. Вервена – запах легкий и сладкий; амбр‑рояль – густой. Возьмите две капельки амбре, одну капельку вервены и получите дух настоящий… настоящий, – она пожевала губами, ища слова, – земной и небесный. А то возьмите основной дух Трефль инкарнат, пряный, точно с корицей, да в него на три капли одну белого ириса… С ума сойдете! Прямо с ума сойдете!

– Зачем мне с ума сходить, – иронизирует мадам Шранк. – Я лучше схожу к Ралле, куплю цветочный одеколон.

– Или возьмите нежную Икзору, – не слушая, продолжает фантазировать мадам Лазенская, – а к ней подлейте одну каплю тяжелого Фужеру…

– Я всяко ж больше всего люблю ландыш, – перебивает ее густой бас хозяйки, решившей, что пора наконец показать, что и она кое‑что в духах смыслит.

– Ландыш? – удивляется гостья. – Вы любите ландыш? Хю‑хю‑хю! Ради Бога никому не говорите, что вы любите ландыш! Ах, Боже мой! Да вас засмеют! Хю‑хю‑хю! Ландыш! Пошлость какая!

– Ах, ах! Какие нежности! – обижается мадам Шранк. – Как все это важно! Ума большого не вижу, чтобы морить себя голодом – на духи деньги копить! Ужасная прелесть, – аромат на три комнаты, а лицо с кулачок.

Мадам Лазенская, низко нагнув голову, отчищает ногтем какое‑то пятнышко на своей кофточке. Видны только большие ярко‑малиновые уши.

– Пора, – заявляет наконец хозяйка, усаживаясь за стол, – Аннушка! Тащи кофей!

Мадам Шранк звонков в комнатах не признавала. Голос ее гудел, как китайский гонг, и был слышен одинаково хорошо во всех углах и закоулках маленькой квартирки. Часто случалось, что она, прибирая в передней, ворчит, а кухарка из кухни подает ей во весь голос реплики. Для того чтобы разговаривать с мадам Шранк, вовсе не нужно было находиться с ней в одной комнате.

– Тащи скорей!

Вдали раздался грохот упавшей кочерги, визг собачонки, и в дверях показалась мощная фигура Аннушки, в ярко‑красной кофте, стянутой старым офицерским поясом. Натертые ради праздника свеклой круглые щеки соперничали колоритом с лежавшими на блюде пасхальными яйцами. Волосы грязно‑серого цвета были жирно напомажены и взбиты в высокую прическу, увенчанную розеткой из гофрированной зеленой бумажки с аптечного пузырька. Скромно опустив глаза, словно стыдясь своей собственной красоты, поставила Аннушка поднос с кофейником и чашками.

– Надень передник, чучело! – мрачно загудела мадам Шранк. – Кто тебе позволил воронье гнездо на голове завивать? Взгляните, мадам Лазенская, как она себе щеки нащипала! Га‑га‑га!

– Хю‑хю‑хю! – свистит птицей мадам Лазенская.

– И неправда, и не думала щипать, – оправдывается Аннушка, осторожно водя по лицу рукавом платья. – Ей‑Богу! вон образ‑то на стене… Ей‑Богу, от жары. Кулич пекла, куру жарила… В кухне такое воспаление.

Она уходит, сердито хлопнув дверью.

– Каково! – возмущается хозяйка. – Нельзя слова сказать! Это называется прислуга! Накрасится, волосы размочалит, и не подступись к ней. И каждое воскресенье так. Как все уйдут – сейчас щеки намажет, офицерский кушак напялит и давай обедню петь. А я нарочно вернусь, открою дверь своим ключом и все в передней слушаю. Часа два поет во все горло: «Господи помилуй! Господи помилуй!» Ревет, как бык. Прямо у меня все нервы трещат. Еще какой‑нибудь дурак квартирант подумает, что это я так пою…

– Жалко Дашу, – вставляет мадам Лазенская, – та была гораздо скромнее.

– Н‑ну! Каждый день новый уважатель. Все у них уважатели на уме!

Мадам Лазенская мнется и молчит.

– Удивительное дело, – продолжает хозяйка, разрезывая курицу. – Все у них уважатели. Ну, Аннушка, та, по крайней мере, со двора не ходит…

– Завтра пойду, – раздается вопль из кухни. – Хоть зарежьте, пойду… Перед людьми стыдно! И так старший дворник проходу не дает. Когда же ты, говорит, ведьма, со двора пойдешь? Первый раз, говорит, такого черта вижу, что никогда со двора не ходит.

– Каково! – удивляется хозяйка. – Куда же ты пойдешь, у тебя здесь никого нет?

– Мало ли куда… На кладбище пойду на какое‑нибудь. У нас в деревне, как праздник, все на кладбище идут. Нашли тоже дуру, – не знаю я, куда идти! Почище других знаю!

– Перестань орать, у меня от тебя нервы трещат! Мадам Шранк подходит к буфету и, повернувшись спиной к мадам Лазенской, что‑то переставляет, тихо звеня рюмками. Затем слегка откидывает голову назад и, заперев буфет, возвращается на место, смущенно покашливая. Гостья все время внимательно рассматривает этажерку.

Она давно знакома с этим маленьким маневром и знает, что, проделав его, мадам Шранк становится необыкновенно патриотичной и любит говорить о Германии, которую никогда и в глаза не видала, так как родилась и выросла в Петербурге. Мадам Лазенская в таких случаях немножко обижается за Россию и старается замять разговор. Противоречить она не смеет, чувствуя себя всегда немножко виноватой перед своей усатой собеседницей. Дело в том, что, занимая у мадам Шранк крошечную комнатку, она часто не может заплатить за нее в срок, и мадам Шранк снисходительно допускает рассрочку.

– Подобной прислуги в Берлине не бывает, – укоризненно говорит хозяйка, отправляя в рот большой кусок ветчины.

Гостья молчит, подбирая вилкой рис. Мадам Шранк долго придумывает, что бы ей сказать неприятного:

– Вы что молчите? Верно, мечтаете, какие духи на Митенькины деньги покупать будете? Охота ему посылать! Есть еще на свете глупые сыновья! После вас ведь ему ничего не останется. А что от отца осталось, то вы в три года успели фю‑ю по ветру…

Лицо мадам Лазенской покрывается пятнами.

– Знаете, мадам Шранк, – быстро перебивает она. – Я сегодня видела красное сукно, точно такого цвета, как у меня амазонка была. Помните, я вам рассказывала? Ну, точь‑в‑точь, точь‑в‑точь…

– Еще бы вам не знать амазонку, когда вы в три года двадцать тысяч с офицерами верхом проскакали.

– Хю‑хю‑хю! – лебезит гостья, желая умилостивить обличительницу.

– Вы чего смеетесь?

– Так, я вспомнила смешное, – пугается мадам Лазенская, – вы вчера рассказали про того старика. Лицо мадам Шранк медленно растягивается в улыбку; глаза щурятся, углы рта глубоко въезжают в мягкие щеки.

– Го‑го‑го! «Позвольте, сударыня, вас проводить…» Оборачиваюсь: Господи! Ножки тоненькие, еле стоит, обеими руками за палку держится… Нос синий – весь бровь седой… «Вы? Меня провожать? Вам нужно скорей домой бежать». Он на меня глаза выпучил, ничего не понимает… «Бегите, говорю, домой – вам умирать пора, скорей бегите!» Га‑га‑га! А он как заплевался, га‑га‑га! – ужасно рассердился.

– Ох, перестаньте! Хю‑хю‑хю! Ох вы меня уморите! Хю‑хю‑хю! Ах, уж эта мне мадам Шранк, всегда что‑нибудь!..

– Скорей, говорю, торопитесь. Всяко ж неприятно, если на улице…

– Ох! Хю‑хю‑хю!..

– Ну, перестаньте, мадам Лазенская! С вас вся пудра обсыпалась.

Обе дамы, несмотря на десятилетнее совместное сожительство, никогда не звали друг друга по имени. Как‑то одна из родственниц мадам Шранк спросила у нее, как имя ее жилички, и та, к своему собственному удивлению, призналась, что никогда не полюбопытствовала узнать об этом.

– Ах, эти мужчины! – томно вздыхает мадам Лазенская. – Мне Лизавета Ивановна рассказывала…

– Все врет ваша Лизавета Ивановна, – вдруг вспыхивает порохом хозяйка. – И ничего она рассказывать не может на своем чухонском языке. Сегодня увязалась со мной в мясную, руками машет, кричит, мне перед прохожими стыдно. Переходим через улицу, я говорю: «Идите скорее», а она как завизжит: «Не могу скорей, на меня лошади наступили». Прямо срам! Ну, сказала бы: «Извините, мадам Шранк, я нахожусь в большом толпа лошадей». Столько лет живет в Петербурге, говорить не умеет. Чухонка!

Мадам Лазенской очень хочется попробовать колбасы, но она боится заявить о своем желании, когда хозяйка так расстроена, и снова меняет тему разговора.

– Да, эти мужчины, прямо такие… такие… Мадам Шранк настораживается, как дрозд, которому подсвистнули знакомый мотив.

– Скушайте колбасы! Что вы так мало? Всяко ж мужчины презабавный народ. Был у меня один нахлебник – молодой, красивый, адмирала сын. Он сам из Харькова, в Петербург приехал экзамен на генерала держать на штатского… У вас, говорит, мадам Шранк, на щеках розьи лепестки…

– Он при мне, кажется, не приходил?

– Нет, он года за два до вас был. Га‑га!.. Розьи лепестки!

– Чудное средство от морщин – помада крем‑симон, – некстати вставляет мадам Лазенская. – Вы попробуйте, мадам Шранк. Это прямо удивительно, как она действует на кожу! Я всю жизнь ничего, кроме крем‑симон, не употребляла. Каждое утро и каждый вечер немножко на ватку и потом вот так втирать… Вы непременно должны…

– Га‑га‑га! – добродушно колышется хозяйка. – Если бы вы мне не сказали, что вы ее употребляете, может быть, я бы и попробовала. А уж как предупредили, – покорно благодарю. Уж больше морщин, как на вашем лице, никогда в жизни не видывала! Ей‑Богу, мадам Лазенская, уж вы не обижайтесь, – никогда в жизни!

Гостья краснеет и криво улыбается.

– И всяко ж вы транжирка, – продолжает хозяйка. – Деньги нельзя на всякие там симоны да ликарноны тратить. Деньги нужно копить. Вот когда муж был жив да у меня в ушах бриллианты с кулак болтались, поверьте, совсем иначе ко мне люди относились. Что ни скажу – все умно было. Теперь небось никто не кричит про мой ум, а как вспомню, так и тогда все одни глупости говорила. Деньги – великое дело. Будь у вас деньги, вы бы тоже умнее всех были, и полковники бы у вас в гостях сидели, и приз бы за красоту получили.

Мадам Лазенская, расцветая кокетливо‑смущенной улыбкой, оправляет на шее лиловую ленточку, а мадам Шранк снова подходит к буфету и звенит рюмками…

– У нас, в Берлине, умеют деньги ценить. У нас в Берлине все умеют. Откуда на Невском электрические фонари? От немцев! Откуда дома большие? Немцы выстроили. И материи, и шелк, и всякие науки – история, география – все от немцев, все они выдумали!

Мадам Лазенская краснеет и бледнеет. Ей хочется возразить, но она не знает, что сказать, и, кроме того, она еще не попробовала пасхи, а после политических споров приличие требовало удалиться в свою комнату.

– Как у вас искусно сделана эта розочка в куличе, прямо хочется понюхать, – говорит она дрожащими губами.

Мадам Шранк, зловеще помолчав, вдруг сообщает:

– Лизаветы Ивановны жилец читал в газетах, что в Берлине было большое землетрясение. Очень большое. У русских никогда не бывает землетрясения.

Это было слишком много даже для мадам Лазенской. Она вдруг вся задрожала и покрылась красными пятнами.

– Неправда! Неправда! – закричала она тоненьким, прерывающимся визгом. – В России несколько раз было землетрясение. В Верном было…

– Это не считается, – деланно спокойным басом говорит хозяйка, – это за Балканским морем, это уже не натуральная Россия…

– Неправда! – судорожно трясет кулачком мадам Лазенская. – Это вы нарочно… Вы думаете, что я бедная, так у меня нет отечества!.. Стыдно вам! Все знают, что у русских было землетрясение! Это нечестно! Вы все врете! Вы про старика уж пятый год рассказываете и всегда говорите, что это на днях было. Стыдно вам!

Она вскочила и, быстро затопав каблучками, натыкаясь на стулья, побежала в свою каморку и заперлась на крючок.

В каморке было тихо, и через открытую форточку вместе с крепким и влажным запахом весны протяжно вливался тихий гул пасхального благовеста. Он томил и тревожил душу, как отзвук далекой чужой радости, и тихо колебал воздух глубокими тяжелыми волнами.

За окном – стена, начинающаяся где‑то далеко внизу, уходила высоко в тусклое небо, бесконечная, гладкая, серая…

В каморке было тихо, и никто не мешал мадам Лазенской выплакаться. Она плакала долго, низко опустив голову и упершись локтями в подоконник. Потом, когда слезы иссякли и чувство острой обиды притупилось и успокоилось, она встала, подошла к комоду и, выдвинув верхний ящик, вытащила завернутый в шелковую тряпочку флакон. Она осторожно вынула пробку и медленно потянулась носом вперед, вдыхая содержимое вздрагивающими ноздрями. Затем снова заботливо завернула флакон и тихо и ласково, словно спеленутого ребенка, уложила его на прежнее место.

Медленно, еще дрожащей после волнения рукой, придвинула она коробочку с пудрой и, обтерев пуховкой лицо, развесила на спинке стула мокрый носовой платочек, тщательно расправив рваные кружевца.

– Аннушка, – загудел вдали голос мадам Шранк, – скажи мадам Лазенской, пусть идет пить кофе, когда у нее дурь пройдет. Я не могу всю ночь ждать. Здесь вот пасхи кусок. Остальное снесу на холод. Я спать иду. У меня у самой нервы трещат.

Сердце мадам Лазенской громко застучало. Она знает, что Аннушка давно спит и что хозяйка говорит нарочно для того, чтобы она, Лазенская, услышала.

Она тихонько подкрадывается к двери и прислушивается, выжидая ухода мадам Шранк, чтобы выйти в столовую.

Стена за окном чуть‑чуть розовеет под первыми алыми лучами восходящего солнца. Рассветный живой ветерок дерзко стукнул форточкой и, пробежав легкой струйкой, колыхнул сохнувший на стуле платочек.

 

Политика и наука

 

Настроение в классной комнате какое‑то натянутое. Второй день не дерутся.

Павлику не по себе. Он сидит над книгой и тихо похныкивает, глядя на лампу, подвешенную высоко «от греха подальше».

Борька, толстый, безбровый, хмурит лоб и зубрит по бумажке.

– Р.С.‑Д.Р.П., Д.К. и Р.Д… Нет, не Д.К., а К.Д., К.‑Д., К.‑Д.

– Хм! – хнычет Павлик. – И чего ты бесишься. Все равно все знают, что у нас в приготовительном самые трудные предметы. У нас все предметы начинаются, а у вас все только повторяют. Это всем известно.

– К.‑Д., К.‑Д., К.‑Д., – кудахтает Борька.

– Хм! Хм! Меня завтра из батюшки спросят, а я ничего не могу выучить. Вчера спросили, я все великолепно знал, а он кол влепил.

– Р.С.‑Д.Р.П., Р.С.‑Д.Р.П. А что же тебя спрашивали? – с легким налетом презрения кидает Борька.

– Спросили про двунадесятые праздники. Я ему почти все назвал: Пасху назвал, Вознесенье назвал, Елку назвал, Введенье назвал, Масленицу назвал…

– Дурак! Масленица не двунадесятая. Р.С‑Д.Р.П.

– Я ему все назвал, и Илью назвал, а он…

– Перестань скулить! Р.П.С.‑Р… У меня революция на носу. Большевик, меньшевик, фракция, фракция, фракция… Большевик, меньшевик…

Павлик уныло посмотрел на маленький круглый Борькин нос, на котором была революция, и захныкал дальше.

– Хм! Заповеди все знаю, а он нарочно сбивает, чтобы…

– Врешь, – неожиданно обрывает Борька. – Не можешь ты всех заповедей знать.

– Нет, знаю.

– Ну, скажи, какую знаешь.

– Все знаю. И третью знаю.

– Ну, скажи, про что в третьей говорится?

– Про родителей.

– А что про родителей?

– «Да не прелюбо да сотворите» говорится. Я все знаю. А ты ничего не знаешь, ты ерунду зубришь. Латинскую азбуку.

– Эх ты, курица! Это не латинская азбука. Это мне Паша Коромысленников записал. Это, братец ты мой, фракция, а не ерунда. Паша Коромысленников не такой человек, чтоб ерундой заниматься. Он, братец ты мой…

– А что такое фракция?

– Это, братец ты мой, тебе еще рановато знать. Вот перейдешь в следующий класс, тогда… Паша Коромысленников светлая личность!

Борька глубокомысленно хмурит то место, где должны быть брови, и, понизив голос, продолжает:

– У Паши Коромысленникова чудный револьвер! Браунинг. Великолепный! Маузеровской работы. Он несколько тысяч стоит, и то без пуль. Пули покупаются отдельно. Тоже несколько тысяч. Но мы будем сами пули лить. Своего отлива прочнее. Будем копить свинец из‑под Гала‑Петер. Этого, конечно, мало… Ну, да там видно будет. Мне тоже придется обзавестись оружием.

– А тебе зачем? – криво усмехается Павлик. Он уже давно почувствовал уважение к брату, но еще совестно показать это.

– Я, видишь ли, братец ты мой, сделал маленькую оплошность. Может быть, ты и не заметил, но кое‑кто, наверное, намотал себе на ус. Дело в том, что я вчера за обедом брякнул во всеуслышание, что я социал‑демократ. Теперь Паша Коромысленников советует мне спать с оружием. Пример Герцентейна служит ярким доказательством того, что черная сотня не пощадит никого из нас…

Павлик уже не усмехается. Глаза у него стали круглые.

– Да‑с, братец ты мой, – продолжает Борька. – Дело – табак! Конечно, я мог бы, например, завтра же за обедом заявить, что я не социал‑демократ, а что я принадлежу к фракции союза активных крамол, то есть борьбы (ты ведь все равно не понимаешь). Этим я бы себя спас. Но Борис Сухарев не таков, братец ты мой! Ты еще узнаешь, что такое Борис Сухарев. А теперь – засохни! Не мешай. Р.С.‑Д.Р.П., Р.С.‑Д.Р.П., Р.С.‑Д.Р.П.

Некоторое время Павлик молча и сосредоточенно рисует чернилами рожи у себя на ногтях.

Разрисовал всю левую руку – на каждом ногте по роже. Мрачно полюбовался. Принялся за правую руку.

Здесь дело не налаживалось. Павлик не умел рисовать левой рукой. Опять стало скучно. Пришлось захныкать.

– Хм… хм… Все равно хоть все на память вызубри, а он кол влепит. Я ему все Вознесенье хорошо ответил; все правильно рассказал, только заглавие спутал, сказал, что это Сретенье, а он… А Петя говорит, что если я из батюшки срежусь, так меня на второй год засадят.

– Засохни! П.П.С., П.Н.С… У меня теперь трудное пошло. П.П.С., П.Н.С…

– Из русского разбор задал, а я не могу…

– Что ты не можешь, курица?

– Не могу пустынника.

– Какого пустынника?

– Задано «Пустынник гулял в пустыне». Пустыня – имя существительное, нарицательное… А пустынник… а пустынник – глагол?

– Глагол? – задумывается Борька. – Ну, это ты, братец, того… Как же тогда второе лицо?

– Ты пустынник… – безнадежно тянет Павлик.

– Нет, это ты, братец мой, путаешь. Это так кажется, что глагол, потому что пустынник предмет воодушевленный. А ты возьми предмет невоодушевленный. Например, стол. Что такое – стол?

– Глаго‑ол…

– Вот курица! Как же будущее время, если глагол?

– Столу‑у, хм…

В соседней комнате часы бьют восемь. Борька в отчаянии хватается за голову.

– Сейчас чай пить позовут, а я ни в зуб ногой.

Будь товарищем, спроси меня вот по этой бумажке, только не подсказывай, я сам…

Павлик берет бумажку и, мрачно насупившись, начинает:

– Что такое К.‑Д.?

– Да ты не по порядку! Ты вразбивку спрашивай. По порядку и дурак скажет.

– Что такое максималисты?

– Ну, это легко. Это те, которые в Фонарном переулке. Валяй дальше!

– Что такое П.Д.Р.?

– П.Д.Р…. П.Д.Р… Постой, ты, верно, не так спрашиваешь. Да, П.Д.Р. Партия демократических реформ, правей К.‑Д., левей С.‑Д.

– Что такое Р.С.‑Д.Р.П.?

– Гм… Как?

– Р.С.‑Д.Р.П.

– Ты, верно, опять спутал.

– Р.С.‑Д.Р.П. – настойчиво тянет Павлик.

– Пошел к черту! Мекеке! Мекеке! Туда же берется спрашивать. Сказано, курица – ну и молчи! Давай сюда записку!

В столовой зазвенели ложки. Сейчас позовут чай пить. Скучно Павлику и тревожно. Что‑то завтра будет из батюшки… И разве пустынник наверное глагол?..

Борька отдувается и фыркает: «Фракция, фракция, фракция…»

Молодчина Борька. Хорошо быть большим и умным!..

 

Утешитель

 

Мишеньку арестовали.

Маменька и тетенька сидят за чаем и обсуждают обстоятельства дела.

– Пустяки, – говорит тетенька. – Мне сам господин околоточный надзиратель сказал, что все это ерунда. Добро бы, говорит, студент, а то гимназист‑третьеклассник. Пожучат, да и выпустят.

– Пожучить надо, – покорно соглашается маменька.

– А потом тоже, и пистолет‑то ведь старый, его и зарядить нельзя. Это всякий может понять, что, не зарядивши, не выпалишь.

– Ох, Мишенька, Мишенька! Чуяло твое сердце. Он, Верушка, как эту пистоль‑то завел, так сам три ночи заснуть не мог. Каждую минутку встанет да посмотрит, как эта пистоль‑то лежит. Не повернулась ли, значит, к нему дыркой. Я ему говорю: «Брось ты ее, отдай, у кого взял». И бросить нельзя – товарищи велели.

– Так ведь оно незаряжено?

– Незаряжено‑то оно незаряжено, да Мишенька говорит, что в газетах читал, быдто как нагреется пистоль от солнца, так и выстрелит; и заряживать, значит, не надо. В Америке быдто нагрелась, да ночью целую семью и ухлопала.

– Да солнца‑то ведь ночью не бывает, – сомневается тетенька.

– Мало что не бывает. За день разогреется, а ночью и палит.

– Не спорю, а только много и врут газеты‑то. Вот намедни Степанида Петровна тоже в газете вычитала, быдто на Петербургской стороне продается лисья шуба за шестнадцать рублей. Ну, статочное ли дело? Чтобы лисья шуба…

– Врут, конечно, врут. Им что!.. Им все равно. Что угодно напишут.

Дверь неожиданно с треском распахивается. Входит гимназист – Мишин товарищ. Щеки у него пухлые, губы надуты, и выражение лица зловещее.

– Здравствуйте! Я зашел… Вообще считаю своим долгом успокоить. Волноваться вам, в сущности, нечего. Тем более что вы, наверно, были подготовлены…

У маменьки лицо вытягивается. Тетенька продолжает безмятежно сплевывать вишневые косточки.

– Можете, значит, отнестись к факту спокойно. Климат в Сибири очень хорош, особенно полезен для слабогрудных. Это вам каждая медицина скажет.

Тетенька роняет ложку. У маменьки глаза делаются совсем круглыми, с белыми ободочками.

– Вот видите, как вы волнуетесь, – с упреком говорит гимназист. – Можно ли так… из‑за пустяков. Скажите лучше, были ли найдены при обыске компром… прометирующие личность вещи?

– Ох, Господи, – застонала маменька, – пистоль эту окаянную да еще газетку какую‑то!

– Газету? Вы говорите: газету? Гм… Осложняется… Но волноваться вам совершенно незачем.

– Может быть, газета‑то и не к тому… – робко вмешивается тетенька. – Потому он на газету‑то только глазом метнул, да и завернул в нее пистолет. Может быть…

Гимназист криво усмехнулся, и тетенька осеклась.

– Гм… Ну, словом, вы не должны тревожиться. Газета. Гм… Тем более что тюремный режим очень хорошо действует на здоровье. Это даже в медицине написано. Замкнутый образ жизни, отсутствие раздражающих впечатлений – все это хорошо сохраняет… сохраняет нервные волокна… Каледонские каторжники отличаются долговечностью. Михаил может дотянуть до глубокой старости. Вам, как матерям, это должно быть приятно.

– Голубчик, – вся затряслась маменька, – голубчик! Не томи! Говори, говори все, что знаешь. Уж лучше сразу!..

– Сразу! Сразу, – всхлипнула тетенька. – Не надо нас готавливать… Мы тверды…

– Говори, святая владычица.

Гимназист пожал плечами.

– Я вас положительно не понимаю. Ведь ничего же нет серьезного. Нужно же быть рассудительными. Ну, газета, ну, револьвер. Что за беда! Револьвер, гм… Вооруженное сопротивление властям при нарушении судебной обязанности… В прошлом году, говорят, расстреляли одного учителя за то, что тот очки носил. Ей‑Богу! Ему говорят: «снимите очки». А он говорит: я, мол, ничего не могу невооруженным глазом. Вот его за вооружение глаз и расстреляли. Что же касается Михаила, то, само собой разумеется, что револьвер будет посерьезнее очков. Да и то, собственно говоря, пустяки, если принять во внимание процент рождаемости…

Маменька, дико вскрикнув, откидывается на спинку дивана. Тетенька хватается за голову и начинает громко выть.

В дверь просовывается голова кухарки.

– Ну, разве можно так волноваться! Ай, как стыдно! – ласково журит гимназист.

Кухарка голосит: и на ко‑го ты нас…

– Ну‑с, я вечерком опять зайду, – говорит гимназист и, взяв фуражку, уходит с видом человека, удачно исполнившего тяжелый долг.

 

Корсиканец

 

Допрос затянулся, и жандарм почувствовал себя утомленным; он сделал перерыв и прошел в свой кабинет отдохнуть.

Он уже, сладко улыбаясь, подходил к дивану, как вдруг остановился, и лицо его исказилось, точно он увидел большую гадость.

За стеной громкий бас отчетливо пропел: «Марш, марш вперед, рабочий народ!..»

Басу вторил, едва поспевая за ним, сбиваясь и фальшивя, робкий, осипший голосок: «ря‑бочий на‑ред…»

– Эт‑то что? – воскликнул жандарм, указывая на стену.

Письмоводитель слегка приподнялся на стуле.

– Я уже имел обстоятельство доложить вам на предмет агента.

– Нич‑чего не понимаю! Говорите проще.

– Агент Фиалкин изъявляет непременное желание поступить в провокаторы. Он вторую зиму дежурит у Михайловской конки. Тихий человек. Только амбициозен сверх штата. Я, говорит, гублю молодость и лучшие силы свои истрачиваю на конку. Отметил медленность своего движения по конке и невозможность применения выдающихся сил, предполагая их существование…

«Крявавый и прявый…» – дребезжало за стеной.

– Врешь! – поправлял бас.

– И что же – талантливый человек? – спросил жандарм.

– Амбициозен даже излишне. Ни одной революционной песни не знает, а туда же лезет в провокаторы. Ныл, ныл… Вот, спасибо, городовой, бляха № 4711… Он у нас это все, как по нотам… Слова‑то, положим, все городовые хорошо знают, на улице стоят, – уши не заткнешь. Ну, а эта бляха ив слухе очень талантлива. Вот взялся выучить.

– Ишь! «Варшавянку» жарят, – мечтательно прошептал жандарм. – Самолюбие вещь не дурная. Она может человека в люди вывести. Вот Наполеон – простой корсиканец был… однако достиг, гм… кое‑чего.

«Оно горит и ярко рдеет. То наша кровь горит на нем», – рычит бляха № 4711.

– Как будто уж другой мотив, – насторожился жандарм. – Что же он, всем песням будет учить сразу?

– Всем, всем. Фиалкин сам его торопит. Говорит, быдто какое‑то дельце обрисовывается.

– И самолюбьище же у людей!

«Семя грядущего…» – заблеял шпик за стеной.

– Энергия дьявольская, – вздохнул жандарм. – Говорят, что Наполеон, когда еще был простым корсиканцем…

Внизу с лестницы раздался какой‑то рев и глухие удары.

– А эт‑то что? – поднимает брови жандарм.

– А это наши, союзники, которые на полном пансионе в нижнем этаже. Волнуются.

– Чего им?

– Пение, значит, до них дошло. Трудно им…

– А, ч‑черт! Действительно, как‑то неудобно. Пожалуй, и на улице слышно, подумают, митинг у нас.

– Пес ты окаянный! – вздыхает за стеной бляха. – Чего ты воешь, как собака? Разве ревоционер так поет! Ревоционер открыто поет. Звук у него ясный. Кажное слово слышно. А он себе в щеки скулит, да глазами во все стороны сигает. Не сигай глазами! Остатний раз говорю. Вот плюну и уйду. Нанимай себе максималиста, коли охота есть.

– Сердится! – усмехнулся письмоводитель. – Фигнер какой!

– Самолюбие! Самолюбие, – повторяет жандарм. – В провокаторы захотел. Нет, брат, и эта роза с шипами. Военно‑полевой суд не рассуждает. Захватят тебя, братец ты мой, а революционер ты или честный провокатор, разбирать не станут. Подрыгаешь ножками.

«Нашим потом жиреют обжо‑ры», – надрывается городовой.

– Тьфу! У меня даже зуб заболел! Отговорили бы его как‑нибудь, что ли.

– Да как его отговоришь‑то, если он в себе чувствует эдакое, значит, влечение. Карьерист народ пошел, – вздыхает письмоводитель.

– Ну, убедить всегда можно. Скажите ему, что порядочный шпик так же нужен отечеству, как и провокатор. У меня вон зуб болит…

«Вы жертвою пали…» – жалобно заблеял шпик.

– К черту! – взвизгнул жандарм и выбежал из комнаты. – Вон отсюда! – раздался в коридоре его прерывающийся, осипший от злости голос. – Мерзавцы. В провокаторы лезут, «Марсельезы» спеть не умеют. Осрамят заведение! Корсиканцы! Я вам покажу корсиканцев!..

Хлопнула дверь. Все стихло. За стеной кто‑то всхлипнул.

 

Морские сигналы

 

Мы катались по Неве.

Нева – это огромная река, которая впадает сразу в две стороны – в Ладожское озеро и в Балтийское море. Поэтому плавать по ней очень трудно. Но с нами был Нырялов, бывший моряк, который справлялся и не с такими задачами. Он греб все время один и болтал веслами в разные стороны. Таким образом, лодка стояла на одном месте и было скучно, но у моряков, кажется, это очень ценится. Называется это у них «зашкваривать» или что‑то в этом роде.

Пели по обычаю «Вниз по матушке по Волге». На воде всегда поют «Вниз по матушке по Волге». Но едва затянули «На носу сидит хозяин», как увидели большое судно, стоящее у берега.

– Это оно отшвартовалось, – сказал бывший моряк.

Мне не хотелось показать, что я не поняла слова, и я только заметила:

– Само собой разумеется! Но как вы это узнаете?

– Что «это»?

– Да что это с ним произошло. Именно это, а не другое?

Но моряк уже не слушал меня, а всматривался в какие‑то белые лоскутки, развевавшиеся на мачтах.

– Эге! – сказал он. – Любопытно! Ведь они сигнализируют. В море сигналы всегда делаются посредством небольших флагов.

– А что же значит этот сигнал? – спросили мы.

– Это? Гм… Два слева… один выше… Это значит: «Мы на мели».

– Ай‑ай‑ай! Несчастные!

– Что же делать? Мы, во всяком случае, помочь им не можем. Придется подождать. Скоро другие суда заметят и придут на помощь.

Мы остановились, причалили к берегу и стали наблюдать. Через несколько минут на корабле появились еще два флага. На этот раз оба были цветные.

– Это что же? Моряк заволновался.

– Два пестрых… два белых… «Голодаем».

– Несчастные!

– Вот еще один флаг!

– Три пестрых, два белых… «Нет воды».

– Какой ужас!

– Еще флаги! Сразу четыре.

– Позвольте! Не кричите! Дайте разобраться. Вы думаете, это так просто? Теперь уже девять флагов. Может быть, я и ошибаюсь, но мне кажется, что это значит «сдаемся без боя».

– Значит, это иностранное судно?

– А кто его разберет! Очень близко подойти опасно. Они могут дать залп.

– Чего ради?

– Как чего ради! Люди в таком опасном положении. Нервы напряжены до крайности! Каждая минута дорога, и все кажется зловещим. Вы не понимаете психологии гибнущего в море. Да они вас в клочки разорвут!

Мы притихли.

А количество страшных флагов все увеличивалось.

Моряк уже не объяснял нам значение каждого сигнала. Он только безнадежно махал руками и лишь изредка бросал отдельные слова:

– «Свирепствует зараза!»

– «Пухнем с голода!»

– «Сдаемся без выстрела!»

Мы молча предавались ужасу.

– Какая величественная картина, – шепнул кто‑то из нас. – Точно громадный зверь погибает.

– Ужасно! Ужасно!

– «Идем ко дну!» – завопил вдруг моряк. – Все кончено – они идут ко дну! Мы должны немедленно отплыть подальше! Иначе нас затянет в воронку, и мы утонем вместе с ними. Гребите скорее!

Мы схватились за весла. Моряк уже не греб, а только дирижировал. Он даже забыл про то, что Нева сразу впадает в два конца, и не препятствовал нам болтать веслами в одну сторону.

Отплыли, завернули за берег.

– Посмотрите, виден ли он еще. Я сам не могу, мне слишком тяжело…

– Виден!

– Несчастные! Как они медленно погружаются! Отъехали еще немножко.

– Виден?

– Виде‑ен!

– О Господи! Минуты‑то какие!

Вдруг, смотрим, идут по берегу два матроса. Так что‑то в сердце и ёкнуло…

– Братцы, вы откуда? Вы куда?

– А из городу. Идем на энтот самый.

Тычут большими пальцами прямо в сторону гибнущего корабля.

– Да что вы! Да вы посмотрите, что там делается‑то! Али вам с берега не видать?

– Как не видать! Видать!

– А что на мачтах‑то висит? А? Несчастные вы!

– А ничего! Пущай себе висит! Это наша команда рубахи стирала, так вот повесила. Не извольте пужаться. Оно к вечеру подсохнет.

 

Страшный прыжок

 

Посвящаю Герману Бангу и прочим авторам рассказов об акробатках, бросившихся с трапеции от несчастной любви

 

 

1

 

Многие думали, что Ленора не любит его.

Может быть, считали его, толстого, краснощекого и спокойного, неспособным вызвать нежное чувство в избалованной успехом девушке? Может быть, не знали, что любовь такая птица, которая может свить себе гнездо под любым пнем? Может быть. Но какое нам дело до того, что думали многие?

 

2

 

Каждый вечер сидел он на своем обычном месте в первом ряду кресел.

Его цилиндр блестел.

Тихо, под звуки печального вальса, качалась разубранная цветами трапеция.

Гибкая, стройная, то прямая, как стрела, то круглая, как кольцо, то изогнутая, как не знаю что, кружилась Ленора.

«Я люблю тебя!» – шептали ее длинные, шуршащие волосы.

«Я люблю тебя!» – говорили ее напряженно‑дрожащие руки.

«Я люблю тебя!» – кричали ее вытянутые ноги.

Вот она скользнула с трапеции и, держась за канат одной рукой, повисла, дрожа и сверкая, как слеза на реснице.

 

Amour! Amour!

Jamais! Toujours![10] –

 

пели скрипки.

 

3

 

Он вспоминал их первую встречу и ту веточку ландышей, которую он подарил ей в первый вечер. Где хранила Ленора засохший цветок? Где? Кажется, в комоде.

 

4

 

Четыре года блестел его цилиндр в первом ряду кресел.

Но вот однажды, в дождливый осенний вечер (о, зачем дождь идет осенью, когда и без того скверная погода!) он не пришел.

Тихо шуршали волосы Леноры, шуршали, шептали и звали.

И плакали скрипки:

 

Amour! Amour!

Jamais! Toujours!

 

 

5

 

Он пришел через два дня.

Кажется, цилиндр его потускнел немножко. Не знаю.

Он приходил только пять дней. Затем пропал на две недели.

Ленора молчала. Никто не слыхал ее жалоб, но все знали, что он изменил и что она все знает.

 

6

 

Она прокралась ночью к его окну и стояла до утра под дождем, градом и снегом (в эту ночь было все зараз) и прислушивалась, как блаженствует он в объятиях ее соперницы.

 

7

 

Она страдала молча, но скрыть страданий не могла, и зрители даже самых отдаленных рядов, куда дети и нижние чины допускаются за двадцать копеек, замечали, как она худеет у них на глазах.

Директор цирка, разузнав все подробно, решил, что пора дать ей бенефис.

А скрипки продолжали, как заладили:

 

Amour! Amour!

Jamais! Toujours!

 

 

8

 

День бенефиса приближался. Ленора готовилась. Никто не знал, какое упражнение разучивает она, потому что она работала одна и никого в это время к себе не допускала.

Старый клоун пробовал подслушать, но за дверью было так тихо. Слышались только заглушённые вздохи.

Так не готовятся к бенефису, но, может быть, так готовятся к смерти?

 

9

 

Старый клоун встретил Ленору у дверей конюшни и вкрадчива спросил ее, дрессируя слона:

– Ленора! Отчего не слышно, как вы упражняетесь, готовясь к своему бенефису?

– Чудак! – ответила она, усмехнувшись. – Вы хотите слышать, как летают по воздуху?

– Ленора! – умоляюще воскликнул он: –Ленора! Откройте мне, какую штуку вы готовите?

Она подняла свои побледневшие брови и, жутко отчеканивая, сказала:

– Головоломную.

Он долго вспоминал это слово. Какое‑то странное дуновение пробежало по воздуху, колыхнуло волосы. Может быть, слон вздохнул?

 

10

 

День бенефиса приближался.

Уже готова была гигантская афиша, на которой было написано огромными буквами, красными, как кровь, и черными, как смерть: «Мадемуазель Ленора, вопреки всяким законам тяготения, перелетит по воздуху через весь цирк.

Цены бенефисные. Без сетки».

Последние два слова относились к полету, а не к ценам, и были написаны в конце по ошибке и недосмотру. Но тем мучительнее было производимое ими впечатление, и странно переплетались буквы, красные, как кровь, и черные, как смерть. Без сетки.

 

11

 

Утром, в день бенефиса, директор позвал к себе бледную Ленору и сказал ей:

– Ленора! Цены я назначил тройные. Сбор в твою пользу. Но если что‑нибудь… словом, в случае твоей смерти сбор целиком поступает ко мне.

И он улыбнулся. Улыбка смерти… Ленора молча кивнула головой и вышла.

Она надела плащ и, закутав голову в черный платок, пошла на окраину города, к вдове портного, живущей в хорошеньком домике с огородом, приносящим пользу и удовольствие.

Она недолго пробыла там, и о чем говорила с вдовой портного, неизвестно. Но вышла она с просветленным лицом.

 

12

 

Наступил вечер. Зажгли лампы и фонари. Темная масса народа прихлынула к дверям цирка и стала медленно вливаться в его открытые двери, напоминавшие пасть странного чудовища, у которого внутри светло.

Поднимали головы, смотрели на красные и черные буквы и улыбались, как нероновские тигры, которым дали понюхать христианина. Волнуясь и торопясь, рассаживались по местам.

У самой арены толпились репортеры, поздравляли друг друга. Один из них, молоденький новичок, задорно усмехнувшись, сказал странные слова:

– А я, признаться сказать, уже сдал заметку вперед. Написал, что подробности после.

Товарищи взглянули на него завистливо.

 

13

 

Началось представление.

Публика была рассеянна и равнодушна. Ждали последнего номера, обещанного красными и черными буквами. Смертью и кровью.

Вот вышел любимец публики, старый клоун.

Но ни одна шутка не удалась ему. Что‑то волновало и мучило его, и он не заслужил аплодисментов, несмотря на то, что дважды задел честь мундира околоточного надзирателя.

Вернувшись в конюшню, он вытащил какой‑то черный ящик и стал прилаживать к нему крышку.

 

14

 

Она вышла бледная и спокойная. Прост был ее наряд. На груди, у сердца, была приколота засохшая ветка ландыша. Это было единственным ее украшением. В остальном, повторяю, наряд ее был чрезвычайно прост.

Скрипки (что им делается!) зарядили свое:

 

Amour! Amour!

Jamais! Toujours!

 

Она тихо повела глазами, осматривая толпу. Вздрогнула и замерла.

В первом ряду, на обычном месте, тускло блестел и переливался цилиндр.

Она склонила голову.

– Ave Caesar![11]

И медленно поднялась наверх, под самый купол цирка.

Сейчас! Сейчас!

Зрители вскочили с мест, беспорядочно толпясь у самой арены, боясь пропустить малейшее движение там, наверху.

Музыка смолкла. Толпа замерла. Чуть слышно скрипели сухие перья репортеров.

Вот мелкой дробью забил барабан.

Барабан? К чему барабан? Разве хоронят генерала? И уместен ли барабан на похоронах человека, не имеющего военного чина?..

Ленора вытянулась, высвободила обе руки, она не держится больше за канат. Она взяла ветку ландышей, приложила ее к губам и бросила вниз. Долетит ли эта легкая сухая ветка до земли, прежде чем…

Ленора подалась вперед, вытянула руки. Взметнулись на воздух ее длинные волосы… Раздался нечеловеческий крик…

 

15

 

Это кричал толстый господин в цилиндре.

 

16

 

Это кричал толстый господин в цилиндре, которому в толпе отдавили ногу.

 

17

 

На другой день Ленора, получив тройной сбор за бенефис, купила у вдовы портного хорошенький домик с огородом, приносящим пользу и удовольствие.

 

Патриот

 

Дело было часов в шесть утра на станции Чудово. Я дожидалась лошадей, чтобы ехать в деревню, пила чай и скучала.

Большая, скверно освещенная зала. Где‑то, за стеной, визжат и гулко хлопают двери. За стойкой звенит ложками и бренчит чашками не выспавшийся буфетчик. Он поминутно смотрит на часы и зевает, как лев в клетке.

Тоска свыше меры!

Вдруг, смотрю, за противоположным столом что‑то зашевелилось. Послышалось кряканье, и с дивана медленно поднялся толстый бритый старик, в круглой вязаной шапочке, как носят грудные младенцы. Кроме шапочки, на нем была полосатая фуфайка, серенький пиджачок, а на ногах гетры.

Старик протер глаза, поманил лакея, показал ему рубль и, отрицательно покачав головой, постукал по пустой пивной бутылке, стоявшей на столе.

Лакей тоже отрицательно покачал головой и отошел прочь. А старик вынул засаленную книжечку с отваливающимися листами и поцарапал в ней что‑то.

– Что это за человек? – спросила я лакея.

– Это, сударыня, немец какой‑то. Пришел вечером пешком и все пиво пьет, а денег не платит, только вот один рубль покажет и опять в карманчик. Буфетчик не велели больше отпускать.

– Да вы, верно, не понимаете, что он говорит.

– Никак нет, не понимаем.

В эту минуту немец встал и, подойдя ко мне, в чем‑то извинился.

Оказался он французом, путешествующим пешком вокруг света. Он обошел уже всю Африку, Америку, Австралию и Европу. Теперь идет через Россию в Азию. Вышел из дому четыре года тому назад.

– Зачем же вы это делаете? Что вам за охота? – удивилась я.

– Для славы своего отечества. Из чувства патриотизма.

– Несколько лет тому назад один член нашего кружка обошел весь свет в три года. Я сказал, что обойду скорее. Вот иду уже пятый год, а обошел только половину. Значит, тот солгал.

– Но ведь он тоже был французом, так при чем же тут ваш подвиг?

– О! Madame рассуждает легкомысленно. Madame не понимает, что каждый француз желает лично прославить свое отечество. К тому же я путешествую без денег.

– А как же я видала у вас рубль в руках?

– Ах, это только для того, чтобы объяснить, что у меня нет денег. Покажу рубль, покачаю головой, они и понимают.

– Удивительно. Ну, а чем же вы докажете, что вы действительно шли, а не сидели где‑нибудь в Вержболове?

– О, madame! Я во всех больших городах беру свидетельства от мэров, что я проходил. Кроме того, я веду дневник, записки, которые будут изданы для славы моей родины.

Он вытащил свою засаленную книжечку и, любезно осклабившись, указал мне последний листок.

– Здесь кое‑что о вашем родном уголке. О! Я ничего не пропускаю.

Я прочла каракули:

«Женщины губернии Чудово (du governement de Tchoudovo) имеют белокурые волосы и носят кожаные сумки через плечо».

Я бросила беглый взгляд на соседний листочек. Там было французскими буквами написано «pivo» и «Zacussie».

– О, madame! – продолжал француз, деликатно вынимая из моих рук свою книжечку. – О! Я могу вам показать массу интересного. Я покажу вам письма моей жены и ее портрет.

Он сунул мне в руку пачку истрепанных писем и, не удовольствовавшись этим, начал читать одно из них вслух.

«Мой обожаемый друг, – писала эта замечательная женщина. – Иди вперед! Иди, несмотря на все лишения и трудности твоего пути. Работай для славы нашей дорогой родины, а я буду ждать тебя долгие, долгие годы и участвовать в твоем подвиге своей молитвой».

Потом он вынул маленькую фотографическую карточку и несколько минут глядел на нее, и, умиленно покачивая головой, тихо пропел:

 

Et tra‑la‑la‑la‑la.

Et tra‑la‑la‑la‑la

Roulait dans du gala[12].

 

Песенка несколько удивила меня, но, взглянув на карточку, я перестала удивляться. На ней изображалась молодая особа в кэпи и в короткой юбке и отдавала честь ногой.

– Ваша жена, вероятно… певица, – пробормотала я, не зная, что сказать.

– Почему вы так думаете?

– Так… видно по лицу, что у нее хороший голос, – додумалась я.

– О, вы правы! Это великая артистка! Имя ее будет греметь по всему свету. Сам великий Коклэн предсказал ей громкую славу. И она работает… О! Как она работает для своего отечества! Она и меня ободряет. Вот, в другом письме, она говорит, чтобы я не смел возвращаться, пока не закончу своей задачи. Бедная! Она так страдает без меня, но она жертвует всем pour notre chere patrie[13]. Это святая женщина, – прибавил он и взглянул на меня строго.

Не зная, что сказать, я спросила, как ему понравилась Африка.

– О! C'est de la chaleur![14] – ответил он и безнадежно махнул рукой.

 

* * *

 

Я уже садилась в почтовую коляску, как вдруг ямщик, укладывавший мои вещи, показал рукой в сторону и, отвернувшись, фыркнул, как лошадь. Я оглянулась.

Около полотна железной дороги, по скользкой и липкой тропинке шел мой патриот.

«Бедный! – подумала я. – Чем заплатит тебе неблагодарное отечество за то, что ты во славу его месишь своими гетрами нашу новгородскую грязь?»

Он узнал меня издали и поспешил подойти, делая самые удивительные приветственные жесты.

Он долго желал мне всяких благополучии, а под конец поверг меня в радостное изумление, пообещав, что непременно напишет от меня поклон своей жене.

– Это святая женщина, – прибавил он и отошел, тихо напевая, очевидно, тесно связанное с воспоминанием о ней:

 

Et tra‑la‑la‑la‑la

Et tra‑la‑la‑la‑la

Roulait dans du gala.

 

 

Из весеннего дневника

 

…А природа, как уже давно дознано археологами, все делает назло человеку. Недаром говорится: «Гони природу в дверь, она вернется в окно».

Вот и теперь: дача не нанята – солнце во все лопатки. В прошлом году переехали рано, начались майские морозы и продолжались вплоть до сентября. Двести рублей за дачу заплатили, на шестьдесят дров извели. А еще уверяют, что человек – царь природы. Очень и очень ограниченный монарх, во всяком случае.

Я лично не люблю природы. По‑моему, это – одна фантазия и расход. И всегда простудишься в конце концов. Но вчера утром Жан настроился совсем по‑весеннему. Посмотрел на барометр, на термометр Цельсия, на Реомюра, на Фаренгейта, помножил Реомюра на Цельсия, разделил барометр на Фаренгейта и решил, что погода весь день будет великолепная, и нужно ехать подышать свежим воздухом. На мои протесты он ответил, что если человек работает всю неделю, как бешеная собака, то он имеет право в воскресенье насладиться природой.

Я поняла, что действительно было бы глупо иметь право и не пользоваться им. Непрактично.

И мы поехали.

Увязался с нами и beau‑frere[15] Васенька. Я не люблю с ним ездить. Он ужасно моветонный и легко может скомпрометировать.

Он и на этот раз стал что‑то очень глупо острить насчет моего зонтика, но Жан сразу поставил его на место (конечно, Васеньку, а не зонтик), и мы поехали наслаждаться воздухом.

Ехали на конке.

Beau‑frere Васенька уронил в щель две копейки и всю дорогу выковыривал их тросточкой. Это было очень неприятно. Соседи могли подумать, что для нашей семьи такую важную роль играют две копейки.

Вдобавок он всю зиму сохранял летнее пальто в нафталине, а для поездки обновил его, и я очень страдала при каждом Васенькином движении. Жан сидел с другой стороны, и от него пахло пачулями, нюхательным табаком и перцем. От этой смеси издохнет не только моль, но и любое млекопитающее. Мне было очень скверно. С одной дамой‑визави сделался легкий обморок. Но Жан поставил ее на место, и она вылезла на полном ходу.

Около Черной речки у меня зазеленело в глазах, и мы вышли на площадку. Там было легче дышать, но очень тесно стоять. Beau‑frere Васенька болтал ногой в воздухе, и Жан никак не мог поставить его на место. А нафталин пах, и ветер дул как раз на меня.

На площадке стояли какие‑то личности, которые, по‑видимому, не прочь были завязать разговор. Чтобы поставить их на место, Жан начал говорить о загранице. Они сразу поняли, кто перед ними, и замолчали.

– Посмотри, Нинет, как этот мост похож на… на площадь Согласия в Лондоне, – говорил он.

Я за границей не бывала, но соглашалась, что похож. Может быть, и правда похож – чего же без толку спорить.

– Когда я поднимался на Риги… Ригикульм… Все слушали с завистью, a beau‑frere Васенька вдруг загоготал, как дикий вепрь, и говорит: «Врешь, Ванька, никогда ты в Риге не бывал».

Вышло ужасно глупо. Все стали ухмыляться, а Васенька начал подпевать: «Вре‑ешь, вре‑ешь»…

Жан, чтобы поставить его на место, сказал, что в обществе не принято петь, когда стоишь на коночной площадке. Но тут вмешался кондуктор.

– Како тако обчество? Мы уже второй год, как в город перешедчи. Не обчество, стало, а городские.

– Я говорю о высшем обществе, – поставил его на место Жан. – О высшем, а не о конно‑железнодорожном.

У Черной речки мы вылезли и решили взять извозчика до ресторана.

Но извозчик нашелся только один и до того пьяный, что его нельзя было даже поставить на место.

Пришлось идти пешком.

Ветер дул с Васенькиной стороны, и я все время думала, как дохнет моль.

Должно быть, ужасные страдания!..

На набережной сидела целая дивизия свежемобилизованных хулиганов и делилась впечатлениями на наш счет. Это было неприятно.

У входа в ресторан Жан долго умилялся картиной природы и говорил, что весной пробуждается жизнь.

– Какая красота! – твердил он. – Река точно серебро! Берега точно изумруд! Небо точно бирюза!.. Горизонт – точно золото!

Он говорил очень поэтично, хотя несколько ювелирно.

– А этот чудный аромат распускающихся почек!.. Beau‑frere Васенька потянул носом и с уважением произнес:

– Ну! И нюх же у тебя! Действительно, на веранде кто‑то почки в мадере уплетает.

Мы прошли на веранду, и лакей спросил, что мы желаем на ужин. Но Жан сразу поставил его на место, заказав три стакана морсу.

Откушав, мы наняли лодку и поехали к взморью.

Я сидела на руле и на какой‑то корявой палке. Было очень неловко, но палку вытащить было нельзя. Жан говорил, что лодка при этом перевернется.

Beau‑frere Васенька болтал веслами, языком и ногами и кричал, что задел веслом рыбу. Жан вспоминал, что был знаком с одним графом, членом яхт‑клуба, и показывал, как этот граф рассказывал, как греб один князь. Лодка при этом ползла боком и тыкалась кормой в берега.

Рядом с нами плыли на ялике какие‑то нахалы и веселились на наш счет. Они не слышали, что Жан рассказывает, и не понимали, что так гребет князь по рассказу графа, а думали, должно быть, что это Жан сам не умеет.

Чтобы поставить их на место, Жан велел мне спеть что‑нибудь по‑французски. Мне было неловко, и я отказывалась.

Но в это время нас обогнала лодка.

В ней сидела дама с офицером и имела такой гордый вид, точно она только что Порт‑Артур сдала.

Я не выдержала и запела: «Si tu m'aimais!»[16]

Офицер покосился на мой голос, а дама со злости повернула нос не в ту сторону, а ткнула нас рулем.

Мы выехали на Стрелку. Закат, как поется в романсе, «пылал бобровой полосой».

На самом горизонте, там, где небо целует землю, стояли три мужика и пили поочередно из бутылки.

Налево от ресторана несло свежераспустившимися почками. Нафталин относило в сторону. Преобладали табак и перец.

На обратном пути Васенька напоролся на крупную рыбу и потерял весло. Пришлось ставить лодочника на место, потому что он запросил за весло очень дорого.

Корявая палка, на которой я сидела, оказалась моим же собственным зонтиком, только сломанным пополам.

У Жана раздавился котелок, а у Васеньки пропал без вести галстук.

Ехали назад опять на конке. Пассажиры смотрели на нас двусмысленно. Жан, чтобы поставить их на место и оправдать несвежесть наших костюмов, рассказывал о значении спорта в жизни великих людей и известных политических деятелей.

Нафталин и табак отсырели, стали острее, резче и навязчивее.

 

Дача

 

Серое небо… серое море…

Серый воздух дрожит тонкими дождевыми нитями…

По липко‑скользким дорожкам, гуськом, бродят первые дачники. Бродят они медленно, по три‑четыре человека. Дети впереди, старики за ними. Если один отстает, все останавливаются и ждут его, долго и покорно, не поворачивая головы.

Они не разговаривают, даже не вздыхают, и о приближении их можно узнать только по тихому всхлипыванию калош…

Вот они прошли лесной дорожкой, по которой ходить строго воспрещается; подошли к парку, в который вход «воспръщён» строго‑настрого, через «ъ». Посмотрели на деревья, которые нельзя ломать, на траву, которой нельзя рвать. Подошли к берегу, с которого серая доска позволяет купаться только «женщинам», и то в кавычках. Взглянули на скамейку, недоступную «посторонним лицам»… и тихо повернули опять на лесную дорожку, по которой ходить строго воспрещается. Дети впереди, старики за ними.

 

* * *

 

Дачник – происхождения доисторического, или, уж во всяком случае, – внеисторического. Ни у одного Иловайского о нем не упоминается.

Несколько народных легенд касаются слегка этого предмета.

Не буду приводить их дословно, воздержусь также от сохранения стиля и колорита, так как имею для этого особые причины. Передам только сущность.

Первый дачник пришел с запада. Остановился около деревни Укко‑Кукка, осмотрелся, промолвил «бир тринкен» и сел. И вокруг того места, куда он сел, сейчас же образовались крокетная площадка, ломберный стол и парусиновая занавеска с красной каемочкой. Так просидел первый дачник первое лето.

На второе лето он вернулся опять. Принес с собой две удочки и привел четырех детенышей на тоненьких ножках, в беленьких кепи. И образовался вокруг него зеленый заборчик, переносный ледник и кудрявые березки, которые дачник подрезывал и при помощи срезанных ветвей воспитывал своих детенышей. Так просидел первый дачник второе лето.

На третье лето вернулся снова и принес с собой гамак, флаг и привел восемь детенышей на тоненьких ножках, в беленьких кепи и одного, почти безлобого, велосипедиста с большим кадыком. И образовался вокруг него дачный дворник и потребовал вид на жительство. Но первый дачник не понял его. Тогда пришел полицейский и, узнав, что первый дачник по‑русски не говорит, припомнил иностранные языки и сказал: «Позвольте ваш пейзаж». Потом они поняли друг друга, и первый дачник пустил первые корни.

Вокруг него образовался палисадник, граммофон и разносчики.

И стал первый дачник плодиться, размножаться, наполнять собой Озерки, Лахту, Лесное, Удельную и все Парголова.

И стало так.

 

* * *

 

Дачный дворник – существо особое, от обыкновенного дворника отличное.

Лицо у него круглое, с неискоренимым, вероятно, наследственно глупым выражением.

Существует он только летом. Где он находится и что делает зимой – никто до сих пор не знает. Вероятно, зимует там же, где раки. Знаю, что это определение не совсем ясное, но, к стыду моему, должна признаться, что до сих пор не осведомлена с точностью о рачьей резиденции. Многие обещают друг другу сделать это разъяснение, но, кажется, еще никто этого обещания не исполнил.

Как бы то ни было, но как только «за весной, красой природы» наступит лето и пригреет солнцем дачный палисадник, – тотчас около забора, в позе херувима Сикстинской Мадонны, подпершись обоими локтями – залоснится лик дачного дворника.

Деятельность дачного дворника велика и многообразна.

Встает он не позже пяти‑шести часов и тотчас принимается за дело: притащит к самым окошкам какую‑нибудь старую доску и начинает вколачивать в нее гвозди. Иногда доска бывает с железкой, и тогда она очень хорошо дребезжит. Колотит дачный дворник по доске до тех пор, пока с дикими воплями не высунутся из окон озверело‑всклокоченные головы дачников. Тогда дворник идет отдыхать. Но утренний сон, как известно, бывает крепок, и если дворник честный работяга, то ему приходится иногда трудиться не менее получаса, чтобы достигнуть вожделенного конца.

Выждав время, когда озверелые дачники придут в себя и, одевшись и успокоившись, выползут на веранды и палисадники наслаждаться утренним зефиром, дачный дворник берется за метлу и начинает пылить. Пылит он долго и систематически. Там, где земля затвердела, подсыпает сухонького песку – сил своих не жалеет. И когда истомленные дачники, задыхающиеся и покорные, разбегаются по полям, лесам и оврагам, он снова уходит на отдых.

Затем, вплоть до вечера, ему «недосуг». Он сидит в своей сторожке и смотрит одним глазом в осколок зеркала, прилепленный к стенке.

Вечером он стоит у калитки и чешет левую лопатку оттопыренным пальцем правой руки. В то же самое время он не отказывает себе в удовольствии нанести посильный ущерб дачниковским делам. Он уверяет приехавших к ним друзей, что дачи стоят пустые, или что все съехали, или что не переехали, или что их выселили. Почтальонов направляет в другой конец, куда‑нибудь за полотно железной дороги или в лес, откуда им потом трудно будет выбраться. Телеграмм не принимает никогда, а если не сможет отвертеться, то не передает или уж, в лучшем случае, вручит через три дня. Короче срока не бывает.

Ночью дачный дворник не спит и все время подсвистывает собакам, чтобы те лаяли и не давали спать дачникам.

Раза два в неделю делает визиты квартирантам, позволяя им выражать свою благодарность денежными знаками.

 

* * *

 

Дачным часам никто не верит. Живут по поездам, по пароходам, по мороженщику и по чиновникам. Иногда, конечно, это приводит к некоторым неудобствам. Вы, например, привыкли обедать по рыжему чиновнику с кривой кокардой. Видите, что он бежит с поезда, значит – пора садиться за стол. А вдруг у чиновника винт или еще того хуже – вечернее заседание, которое, по свидетельству его собственной жены, продолжается иногда часов до шести утра!

Вот и сидите без обеда.

А если вы, например, привыкли пить чай по пятичасовому поезду. И вдруг, к ужасу своему, видите, что ровно в половине пятого летит поезд. Вам тревожно. Вы собираете домашний совет, причем одни говорят, что это опоздавший трехчасовой, другие – что поторопившийся пятичасовой. Одни советуют пить чай, другие настаивают, что следовало бы потерпеть. В семье разлад. Жизнь испорчена.

Я не говорю уже о пароходах. За ними уследить трудно, а проклятые деревенские мальчишки выучились так искусно трубить по‑пароходному, что один коллежский асессор, неиспорченный и доверчивый человек, позавтракал четыре раза подряд. И дорого за это поплатился – мяснику и зеленщику.

Чиновники, отправляющиеся ежедневно в город на службу, тоже живут друг другом.

Вот длинная улица, упирающаяся в вокзал. На ней – два ряда дач. Перед утренним девятичасовым поездом в одном из окошек каждой дачи появляется встревоженная физиономия и следит. Появилось вдали облачко пыли…

– Кто? Кто? – проносится по всей улице.

– Нет, это еще только полковник, – спокойно говорят одни. Но рыжий чиновник с кривой кокардой, живущий по полковнику, срывается с места и, прихватив портфель, бежит на вокзал.

Завидев его, начинает колыхаться толстый акцизный и, засунув два бутерброда в карман пальто, выползает на дорогу.

По акцизному живут два учителя, по учителям – дантист, по дантисту – банковский чиновник, по банковскому чиновнику – студент‑репетитор, по студенту – музыкальная барышня, по барышне – конторщик в желтых башмаках, по конторщику – докторшин жилец, по жильцу – господин с двумя мопсами.

Каждый твердо знает свой указатель и следит только за ним. В первую голову всегда идет полковник.

Раз случилась катастрофа: полковник проспал. И вся вереница дачников, живущих друг по другу, опоздала на поезд. Проскочила только одна музыкальная барышня, и та забыла папку с надписью «musique» и сошла с ума.

 

* * *

 

Бродят первые дачники. Дети впереди, старики за ними. Бродят от одного столбика с дощечкой к другому столбику с дощечкой, и останавливаются, и читают о том, что им делать воспрещается.

Серое небо… серое море…

 

Забытый путь

 

Софья Ивановна подобрала платье и с новой энергией стала взбираться на насыпь. Каблуки скользили по траве, шляпа лезла на глаза, зонтик валился из рук. Наверху стоял железнодорожный сторож и развлекался, глядя на страдания молодой туристки. Каждый раз, поднимая глаза, встречалась Софья Ивановна с его равнодушно‑любопытным взглядом и чувствовала, как взгляд этот парализует ее силы. Но все равно – отступать было поздно; большая часть пути пройдена, да и стоит ли обращать внимание на мужика, «qui ne comprend rien»[17], как говорилось в пансионе, где три года тому назад окончила она свое образование.

Жаркое июльское солнце палило немилосердно. Софья Ивановна остановилась на минуту перевести дух и вытянула из‑за пояса часики: уже четверть первого. К пяти вернется муж, а у нее еще и обед не заказан! Опять будет история! Она с грустью посмотрела на оборванное кружево юбки, тянувшееся за ней по траве, как большая раздавленная змея, и, вздохнув, собралась идти дальше, но при первом же ее движении свернутый зонтик, выскочив из рук, плавно пополз вниз по насыпи, пока не остановился, упершись в какую‑то кочку. Софья Ивановна в отчаянии всплеснула руками. Ничего не поделаешь, нужно теперь вернуться за зонтиком!.. Однако спускаться оказалось еще труднее, чем подыматься; не успела она сделать и двух шагов, как потеряла равновесие и опустилась на траву. Зонтик был уже близко. Она попробовала достать его ногой, потянулась еще немножко вниз… «Ах!» – едва дотронулась кончиком башмака, как зонтик вздрогнул и, весело подпрыгивая, поскакал дальше. Софья Ивановна с ожесточением перевернулась лицом к траве и попыталась ползти на четвереньках.

Увидя этот новый способ передвижения, сторож вдруг исчез и вернулся через минуту с какой‑то толстой бабой; оба нагнулись и молча, с тупым любопытством смотрели на Софью Ивановну; затем баба обернулась назад и стала манить к себе кого‑то рукой…

Это уж чересчур! Быть посмешищем целой банды бездельников. Слезы выступили на глазах Софьи Ивановны.

Красная, растрепанная, злая, уселась она насколько могла удобнее и решила ждать.

– Ведь есть же у него какое‑нибудь дело, – думала она, – не может же он весь день тут стоять. Увидит, что я сижу спокойно, и уйдет.

И она, приняв самую непринужденную позу, делала вид, что превосходно проводит время; любовалась природой, рвала одуванчики и даже стала напевать «Уста мои молчат». Через несколько минут, осторожно, скосив глаза, она взглянула наверх – «Нахал!».

Сторож не верил ее беззаботности и продолжал стоять все на том же месте, словно ожидая от нее чего‑то особенного.

Напускная бодрость покинула Софью Ивановну. Она присмирела, закрыла лицо руками и стала нетерпеливо ждать.

– Божественная!.. – долетел до нее тягучий голос.

– Ах, нахал! – вздрогнула от негодования Софья Ивановна. – Он смеет еще заговаривать!

– Божественная! Я чувствовал ваше присутствие здесь… Меня влекло сюда!..

Нет, это не он – голос снизу. Софья Ивановна опустила руки: «Господи! Только этого не хватало! Опять проклятый декадент! Опять сцена от Петьки!»

Грациозно откинув длинноволосую голову, держа шляпу в горизонтально вытянутой руке, стоял у подножия насыпи маленький худощавый господин, в клетчатом костюме, с развевающимися концами странного зеленого галстука, и не смотрел, а созерцал растерявшуюся Софью Ивановну.

– Я помешал вам мечтать, – загнусавил он снова. – Я поднимусь к вам! Мне так хочется подслушать ваши грезы!..

И, не дождавшись ответа, он взмахнул руками, с видом птицы, собравшейся взлететь, и стал быстро подниматься.

«Вот ведь влезают же люди, – с горечью думала Софья Ивановна, глядя на него, – почему же я такая несчастная!»

 

У ваших ног лежат, синьора,

И я, и жизнь, и честь, и меч! –

 

продекламировал «декадент», садясь у ее ног и восторженно глядя на нее белесоватыми глазками.

– Это ваше?

– Мм… Почти.

– Что это значит: «почти»?

– Значит, что это стихотворение Толстого, но я его переврал, – мечтательно отвечал тот. – О, как я рад, что мы снова вместе!.. Я хотел так много, так бесконечно много сказать вам…

– Очень приятно, только я тороплюсь домой.

– Странная манера торопиться, сидя на одном месте. И зачем вам домой?

– К пяти часам вернется Петр Игнатьевич…

– Кто вернется?

– Петр Игнатьевич.

– Петр Игнатьевич? – «Декадент» презрительно прищурил глаза. – Кто это такой, этот Петр Игнатьевич?

– Как кто? – обиженно удивилась Софья Ивановна. – Мой муж! Странно, что вы две недели тому назад были у нас в доме и не знаете, как зовут хозяина.

– Простите!.. Я рассеян… Я страдал… Но мы не будем говорить об этом, не расспрашивайте меня, я не хочу – слышите? – Он повелительно сдвинул брови и замолк на несколько минут, потом, видя, что Софья Ивановна все‑таки не начинает расспрашивать «об этом», сказал тоном человека, искусственно меняющего тему разговора – Итак… где же ваш муж?

– Он уехал с восьмичасовым в «Контики»; там сортируют вагоны или что‑то в этом роде, не умею вам объяснить. А теперь помогите мне, ради Бога, слезть отсюда, – прибавила она смущенно. – Я оттого и сижу здесь так долго, что никак не могу одна…

«Декадент» пришел в восторженное умиление.

– О! Как это женственно! Беспомощно‑женственно. Дайте мне ваши руки, я донесу вас.

– Я не могу вам дать руки, потому что наступлю тогда на платье и упаду, – понимаете?

– Платье можно подколоть булавками. – И, к великому удивлению Софьи Ивановны, он, отвернув бортик своего клетчатого пиджака, вытащил несколько булавок, воткнутых в него.

– Какой вы странный! Зачем вы носите с собой булавки?

– Не спрашивайте… Это символ!..

Наконец платье подколото, декадент с безумным видом, схватив ее за обе руки и выставив вперед каблучок своего желтенького башмачка, поскакал вниз. Софья Ивановна спотыкалась, падала, подымалась, отбивалась, вырывалась, – но он крепко впился в ее руки и выпустил их только тогда, когда она, испуганная и запыхавшаяся, стояла внизу и, не смея поднять голову, думала о стороже: «Видел или не видел?..»

– Какое блаженство, – шептал декадент, с трудом переводя дыхание и утирая лоб платком, – какое блаженство этот бешеный полет! Но скажите, как вы сюда попали? – прибавил он, подавая ей зонтик.

– Я думала, что скорее попаду домой, если пойду верхом. Я ходила в деревню узнать насчет телятины.

– Как вы сказали?

– Что как сказала?..

– Вы произнесли какое‑то слово… – он, мечтательно сощурив глаза, глядел на облако.

– Я сказала, что ходила за телятиной… Какой вы странный!

– Простите! Мне послышалось, что вы сказали что‑то по‑итальянски. Те‑ля‑ти‑на… Те‑ля‑ти‑на… – прошептал он.

– Хорошо же вы, должно быть, знаете итальянский язык…

– Я не могу знать его плохо. Понимаете? Не могу знать его плохо, потому что не знаю совсем.

Софья Ивановна замолчала и стала придумывать, как бы ей поделикатнее отвязаться от своего спутника. Ей очень не хотелось, чтобы их увидели вместе, так как бедный «декадент» был почему‑то особенно несимпатичен ее ревнивому мужу. Петр Игнатьевич не ответил ему на визит и, когда встретил его с Софьей Ивановной на музыке в городском саду, немедленно увел жену домой и закатил ей сцену, какой, как говорится, и «старожилы не запомнят». После этой истории Софья Ивановна старательно избегала опасного поэта, терпеливо ожидая осени, когда он уберете к себе в Петербург. Мужа, положим, теперь на станции нет – он в «Контиках», но все равно, ему насплетничают… А с другой стороны, нельзя же его прогнать сразу – все‑таки человек услугу оказал. А и некрасив же он, голубчик, взглянула она искоса. Петух не петух… черт знает что!..

– Я знаю, о чем вы сейчас подумали, – прервал он ее мысли.

– О чем? – испугалась Софья Ивановна.

– Вы подумали о том, что жизнь наша бесцветна и тосклива… Зачем вы здесь живете? Разве вы не чувствуете, что созданы блистать в свете?

Софья Ивановна успокоилась.

– Действительно, скучно, но мужу обещали скоро большую станцию. Тогда будет веселее.

– Вы постоянно сводите разговор на мужа: это прямо какой‑то «незримый червь»!

Софья Ивановна хотела обидеться, но мелькнувший вдали красный зонтик отвлек ее внимание.

– Ой, ой, ой! Ведь это Курина!.. Жена помощника! – она стала торопливо приглаживать волосы, оправлять платье… – Ведь нужно же, как на грех… мерзкая сплетница! Перейдемте скорее на ту сторону полотна, на запасный путь, пока она нас не заметила.

Они быстро свернули налево и, перепрыгнув через проволоку семафора, приблизились к длинным рядам товарных вагонов, бесконечной цепью тянувшихся к станции, темная крыша которой выделялась тусклым пятном на сверкающей синеве южного неба.

– Скорей! Скорей! – торопила Софья Ивановна. – На крайний путь; там никого не встретим.

Тяжело гремя спущенными цепями, прошел мимо паровоз, обдав их целым клубом затхлого дыма, и, тревожно свистнув несколько раз, остановился. Стрелочник, помахивая красным флагом, вылез из‑под вагона и, скосив глаза на Софью Ивановну, затрубил в рожок.

«Должно быть, он знает, кто я», – подумала Софья Ивановна и как страус, втянула голову в плечи, закрываясь зонтиком.

Они обогнули первый ряд вагонов, пролезли между колесами второго, кое‑как протискались между расцепленными буферами третьего и тут только вздохнули свободно, чувствуя себя в безопасности. Здесь не было ни души. Издали доносилась перекличка локомотивов да отвечающий им меланхолический рожок стрелочника. Порой, далеко за крышами вагонов, быстро проносилось гигантское облако белого пара, протяжный свист разрезал воздух, затем опять все стихало. Да, здесь никто не видит. Кругом одни вагоны. Софья Ивановна обмахивалась платком, сдувая падавшие на глаза растрепанные волосы.

– Так вот этот забытый путь! – говорил «декадент», глядя на поросшие травой рельсы, уставленные товарными вагонами, с открытыми, зияющими, как черные пасти, входами, с беспомощно повисшими цепями. – Забытый путь! Как это красиво звучит! В этом слове целая поэма. Забытый путь!.. Я чувствую какое‑то странное волнение, повторяя это слово… Я вдохновляюсь!.. – он зажмурился, втянул щеки и открыл рот, как дети, когда они представляют покойника.

 

Скажи когда‑нибудь «забудь».

Но никогда тебя я не забуду,

Забытый путь!..

 

Он медленно открыл глаза.

– Я разработаю это в поэму и посвящу вам.

– Мерси. Только рифмы у вас не хватает.

– Так вам нужна рифма? О! Как это банально! Вам нравятся рифмы! Эти пошлые мещанки, ищущие себе подобных, гуляющие попарно. Я ненавижу их! Я заключаю свободную мысль в свободные формы, без граней, без мерок, без…

– Ах, Боже мой!.. Смотрите, там идут! – прервала его Софья Ивановна, указывая на группу рабочих, шедших в их сторону. – И, кажется, Петин помощник с ними!.. Куда нам деться?!

– Спрячемся в пустой вагон и обождем, пока они уберутся, – предложил находчивый поэт.

– Я его не боюсь, – продолжала Софья Ивановна, топчась в волнении на одном месте, – только я такая растрепанная… и не могу же я ему объяснить при рабочих, что лезла на насыпь… Господи! Как это все глупо!

– Серьезно, самое лучшее – переждать в вагоне.

– Да как же я туда попаду? Тут и подножки нет.

– Позвольте, я подсажу вас. Только поторопитесь, а то они нас заметят.

Софья Ивановна кое‑как влезла, оборвав окончательно кружевную оборку и запачкав платье обо что‑то очень скверное. За нею следом вскочил и декадент, обнаружив необычайную ловкость и розовые чулочки с голубыми крапинками.

– Теперь встанем в тот угол. У, как здесь темно и прохладно. Все это напоминает мне милую, старую сказку… И жутко… и сладко.

– Ах, да замолчите же, они сейчас подойдут, – просила Софья Ивановна.

– Забытый путь! – не унимался декадент.

 

Но никогда тебя он не забудет,

Забытый путь!

 

Он вдруг замолк, прижав палец к губам и таинственно приподняв брови. К вагону подходили: послышались шаги, голоса… Остановились около…

– Этот последний вагон, что ли?

«Помощник! Петин помощник! – думала Софья Ивановна, замирая от страха. – Господи! Как все это глупо! Зачем я сюда залезла!.. Ведь это совсем скандал, если нас увидят!..»

– Отцепили? – спросил тот же голос.

– Го‑то‑во! – прокричал кто‑то.

Дверь вагона, двигаемая чьей‑то рукой, с грохотом захлопнулась… Тихо простонал рожок стрелочника, где‑то недалеко отозвался свистком паровоз, и вдруг вагон, дрогнув, как от сильного толчка, весь заколыхался и, тихо покачиваясь, мерно застучал колесами.

– Господи, Боже мой!.. Да что же это?.. – шептала Софья Ивановна. – Они, кажется, повезли нас куда‑то?

– Да, мы как будто едем, – растерянно согласился поэт.

– Вероятно, наш вагон переводят на другой путь…

– Уж это вам лучше знать. Вы жена начальника станции, а я не обязан понимать этих маневров.

– Не злитесь, сейчас остановимся и вылезем, когда рабочие уйдут.

– И какая атмосфера ужасная! Грязь! Какие‑то корки валяются, даже присесть некуда.

– Здесь, должно быть, перевозили собак!..

Колеса застучали ровнее и шибче, очевидно, поезд прибавлял ходу.

– Не могу понять, в какую сторону мы едем: к «Лычевке» или «Контикам»? – голос Софьи Ивановны дрожал.

– Я сам не понимаю. Попробую немножко открыть дверь.

– Напрасно! Я слышала, как задвинули засов. Декадент схватился за голову.

– Это, наконец, черт знает что такое! Нет! Я узнаю, куда они меня везут! – Он вынул из кармана перочинный ножик и стал сверлить в стене дырочку, но дерево было твердое и толстое, и попытка не дала никаких результатов. Тогда он присел и стал буравить пол. Тоже пользы мало. Он кинулся к стене и принялся за нее с другого конца.

– Ах! Да полно вам! – злилась Софья Ивановна. – Ну, что вы глупости делаете!.. Только раздражаете!

– Так это вас раздражает?! Благодарю покорно! – вскинулся на нее поэт. – Человек впутался из‑за вас в глупейшую историю, а вы же еще и раздражаетесь.

– Как из‑за меня? – возмутилась Софья Ивановна. – Кто посоветовал залезть в вагон? Я бы сама никогда такой глупости не придумала… идиотства такого…

– Вы, кажется, желаете ругаться? Предупреждаю вас, что совершенно не способен поддерживать разговор в таком тоне.

– А, тем лучше! Не желаю вовсе разговаривать с вами…

– Прекрасно, – декадент помолчал минуту и затем стал обращаться непосредственно к Богу.

– Господи! – восклицал он, хватаясь за голову. – За что? За что мне такая пытка?! Разве я сделал что‑нибудь дурное?

Софья Ивановна тихо стонала в своем углу.

– За что наказуеши? – взвыл декадент, решив, что к Богу удобнее адресоваться по‑славянски. – Наказуеши за что?!

Душно было в полутемном вагоне. Через пробитое под самой крышей маленькое окошечко, вернее, отдушину, слабо мерцал дневной свет, озаряя невеселую картину: Софья Ивановна, в позе самого безнадежного отчаяния, поникнув головой, беспомощно опустив руки, прижалась в уголок, с ненавистью следя за своим спутником.

Декадент метался, упрекал Бога и сверлил вагон перочинным ножичком.

А поезд все мчался, все прибавлял ходу, весело гремя цепями, соединяющими звенья его гигантского тела, и не чувствовал, какая страшная драма разыгрывается в самых недрах его. Но вот колеса застучали глуше, толчки сделались сильнее и реже. Софья Ивановна заметила, как мимо окошечка проплыла большая розовая стена: подходили к станции. Загудел свисток паровоза; еще несколько толчков, и поезд остановился.

Софья Ивановна подошла к двери и стала прислушиваться. Декадент, вынув из кармана зеркальце и гребешок, приводил в порядок прическу.

«Вот идиот! Точно не все равно, в каком он виде будет вылезать из собачьего вагона!»

– Что же теперь прикажете делать? – спросил поэт таким тоном, словно все, что происходило, было придумано самой Софьей Ивановной и вполне от нее зависело.

– Нужно постучать… Господи, как все это глупо!.. Рабочие… смеяться будут… Все равно, я не могу дольше ехать… Я измучилась!.. – и она горько заплакала.

К вагону подходили.

– Мало что не поспеть! Ты торопись. Сейчас тронется! – проворчал кто‑то за дверью.

Софья Ивановна робко стукнула и вдруг, набравшись смелости, отчаянно забарабанила руками и ногами.

– Ах, подлецы! – закричал странно знакомый голос – Не выгрузивши свиней, отправлять вагон! Я вам покажу, мерррзавцы! Отворить!

Засов с грохотом отодвинулся.

– Петин голос!.. Петя!.. Господи, помоги! Скажу, что нарочно к нему… Заждалась с обедом… беспокоилась… Боже мой! Боже мой!

Тррах!.. Дверь открыта. Удивленные лица железнодорожных служащих… вытаращенные глаза Петра Игнатьевича…

Она забыла все, что приготовилась сказать, и, напряженно улыбаясь, со слезами на глазах, неожиданно для себя самой пролепетала: «Пора обедать!»

– Спасибо за сюрприз, – мрачно ответил муж, помогая ей слезть и пристально всматриваясь в темный угол вагона, где, затаив дыхание, неподвижно замер бедный «декадент». Вдруг ноздри Петра Игнатьевича дрогнули, шея налилась кровью…

– Пломбу! – скомандовал он, обращаясь к кондуктору, и, собственноручно задвинув одним ударом сильной руки тяжелую дверь вагона, надписал на ней мелом: «В Харьков, через Москву и Житомир».

– Готово!

Приложили пломбу. Кондуктор свистнул, вскакивая на тормоз. Стукнули буфера, звякнули цепи, глухо зарокотали колеса. Поезд тронулся…

 

О, никогда тебя он не забудет,

Забытый путь!..

 

 

Жизнь и воротник

 

Человек только воображает, что беспредельно властвует над вещами. Иногда самая невзрачная вещица вотрется в жизнь, закрутит ее и перевернет всю судьбу не в ту сторону, куда бы ей надлежало идти.

Олечка Розова три года была честной женой честного человека. Характер имела тихий, застенчивый, на глаза не лезла, мужа любила преданно, довольствовалась скромной жизнью.

Но вот как‑то пошла она в Гостиный двор и, разглядывая витрину мануфактурного магазина, увидела крахмальный дамский воротник, с продернутой в него желтой ленточкой.

Как женщина честная, она сначала подумала: «Еще что выдумали!» Затем зашла и купила.

Примерила дома перед зеркалом. Оказалось, что если желтую ленточку завязать не спереди, а сбоку, то получится нечто такое, необъяснимое, что, однако, скорее хорошо, чем дурно.

Но воротничок потребовал новую кофточку. Из старых ни одна к нему не подходила.

Олечка мучилась всю ночь, а утром пошла в Гостиный двор и купила кофточку из хозяйственных денег.

Примерила все вместе. Было хорошо, но юбка портила весь стиль. Воротник ясно и определенно требовал круглую юбку с глубокими складками.

Свободных денег больше не было. Но не останавливаться же на полпути?

Олечка заложила серебро и браслетку.

На душе у нее было беспокойно и жутко, и, когда воротничок потребовал новых башмаков, она легла в постель и проплакала весь вечер.

На другой день она ходила без часов, но в тех башмаках, которые заказал воротничок.

Вечером, бледная и смущенная, она, заикаясь, говорила своей бабушке:

– Я забежала только на минутку. Муж очень болен. Ему доктор велел каждый день натираться коньяком, а это так дорого.

Бабушка была добрая, и на следующее же утро Олечка смогла купить себе шляпу, пояс и перчатки, подходящие к характеру воротничка.

Следующие дни были еще тяжелее.

Она бегала по всем родным и знакомым, лгала и выклянчивала деньги, а потом купила безобразный полосатый диван, от которого тошнило и ее, и честного мужа, и старую вороватую кухарку, но которого уже несколько дней настойчиво требовал воротничок.

Она стала вести странную жизнь. Не свою. Воротничковую жизнь. А воротничок был какого‑то неясного, путаного стиля, и Олечка, угождая ему, совсем сбилась с толку.

– Если ты английский и требуешь, чтоб я ела сою, то зачем же на тебе желтый бант? Зачем это распутство, которого я не могу понять и которое толкает меня по наклонной плоскости?

Как существо слабое и бесхарактерное, она скоро опустила руки и поплыла по течению, которым ловко управлял подлый воротник.

Она обстригла волосы, стала курить и громко хохотала, если слышала какую‑нибудь двусмысленность.

Где‑то, в глубине души, еще теплилось в ней сознание всего ужаса ее положения, и иногда, по ночам или даже днем, когда воротничок стирался, она рыдала и молилась, но не находила выхода.

Раз даже она решилась открыть все мужу, но честный малый подумал, что она просто глупо пошутила, и, желая польстить, долго хохотал.

Так дело шло все хуже и хуже.

Вы спросите, почему не догадалась она просто‑напросто вышвырнуть за окно крахмальную дрянь?

Она не могла. Это не странно. Все психиатры знают, что для нервных и слабосильных людей некоторые страдания, несмотря на всю мучительность их, становятся необходимыми, И не променяют они эту сладкую муку на здоровое спокойствие – ни за что на свете.

Итак, Олечка слабела все больше и больше в этой борьбе, а воротник укреплялся и властвовал.

Однажды ее пригласили на вечер.

Прежде она нигде не бывала, но теперь воротник напялился на ее шею и поехал в гости. Там он вел себя развязно до неприличия и вертел ее головой направо и налево.

За ужином студент, Олечкин сосед, пожал ей под столом ногу.

Олечка вся вспыхнула от негодования, но воротник за нее ответил:

– Только‑то?

Олечка со стыдом и ужасом слушала и думала:

– Господи! Куда я попала?!

После ужина студент вызвался проводить ее домой. Воротник поблагодарил и радостно согласился прежде, чем Олечка успела сообразить, в чем дело.

Едва сели на извозчика, как студент зашептал страстно:

– Моя дорогая!

А воротник пошло захихикал в ответ.

Тогда студент обнял Олечку и поцеловал прямо в губы. Усы у него были мокрые, и весь поцелуй дышал маринованной корюшкой, которую подавали за ужином.

Олечка чуть не заплакала от стыда и обиды, а воротник ухарски повернул ее голову и снова хихикнул:

– Только‑то?

Потом студент с воротником поехали в ресторан, слушать румын. Пошли в кабинет.

– Да ведь здесь нет никакой музыки! – возмущалась Олечка.

Но студент с воротником не обращали на нее никакого внимания. Они пили ликер, говорили пошлости и целовались.

Вернулась Олечка домой уже утром. Двери ей открыл сам честный муж.

Он был бледен и держал в руках ломбардные квитанции, вытащенные из Олечкиного стола.

– Где ты была? Я не спал всю ночь! Где ты была? Вся душа у нее дрожала, но воротник ловко вел свою линию.

– Где была? Со студентом болталась! Честный муж пошатнулся.

– Оля! Олечка! Что с тобой! Скажи, зачем ты закладывала вещи? Зачем занимала у Сатовых и у Яниных? Куда ты девала деньги?

– Деньги? Профукала!

И, заложив руки в карманы, она громко свистнула, чего прежде никогда не умела. Да и знала ли она это дурацкое слово – «профукала»? Она ли это сказала?

Честный муж бросил ее и перевелся в другой город.

Но что горше всего, так это то, что на другой же день после его отъезда воротник потерялся в стирке.

Кроткая Олечка служит в банке.

Она так скромна, что краснеет даже при слове «омнибус», потому что оно похоже на «обнимусь».

– А где воротник? – спросите вы.

– А я‑то почем знаю, – отвечу я. – Он отдан был прачке, с нее и спрашивайте.

Эх, жизнь!

 

Сезон бледнолицых

 

Когда наступает так называемый «летний сезон», жены, матери, сестры, дети, няньки, кухарки и гувернантки, – словом, вся проза жизни, выезжают из города.

Как ни странно, но, кроме признанных законов природы и гражданина, существуют еще такие, о которых никто не знает, но которым все слепо подчиняются.

Скажите, есть ли такой закон, что человек летом непременно должен съезжать с того места, где он живет зимой?

Я знаю, что вы скажете.

Вы скажете, что закона такого нет, но что человеку вполне естественно менять душный город на деревенскую прохладу.

Вот тут‑то вы и попадете впросак: о прохладе никто и не заботится.

Докажу примером.

Сотни петербуржцев едут на лето в Лугу. А жители Луги выезжают в окрестности города. Провинциалы сплошь и рядом приезжают на лето в Петербург (вы скажете – за прохладой?). Многие ездят летом в Севастополь, откуда местные жители разбегаются. Или в Одессу, которая летом тоже невыносима.

Не ясно ли, что дело здесь не в прохладе?

Признаемся откровенно:

– Каждое лето находит на нас странная блажь. И гоняет нас с места на место.

Если же сами мы не можем почему‑либо сдвинуться, то выгоняем, по крайней мере, жену с гувернантками.

Остается в городе только «труженик‑муж бледнолицый», которому, как известно, «не до сна».

И весь город принимает особый, «бледнолицый», вид.

Женщин и детей становится меньше.

Шляпы на женщинах становятся больше.

Открываются загородные сады и театры.

В театрах особый, «бледнолицый», репертуар; танцуют «матчиш», лягают «поло‑поло» и лают басом «паргвай‑гвай‑гвай». Последнее считается пикантным.

Все пьесы стараются ставить с музыкой. О постановке не особенно заботятся, потому что все равно ничего не видно.

Если сидишь во втором ряду, то иногда можно ухитриться увидеть кусочек сцены в щелочку между ухом и шляпой той дамы, которая сидит в первом ряду.

Остальные ничего не видят.

Один провинциал приехал специально в Петербург посмотреть «Веселую вдову».

Очень разочаровался.

– Вот так веселая вдова! Нечего сказать! Просто черная будка с зеленым бантом. Музыка еще туда‑сюда, а уж посмотреть совсем не на что.

Ну, на то он и провинциал. Опытных людей не проведешь!

Они живо разберут, что шляпа, а что сцена.

Опытному человеку если станет любопытно, что на сцене происходит, он поманит к себе капельдинера, сунет ему двугривенный и шепнет на ушко:

– Пойди‑ка ты, братец, да разнюхай хорошенько, что у них там делается. Потом приди, расскажи. Толково расскажешь – еще гривенник получишь.

Капельдинеру, конечно, приятно тоже заработать. Ну, он и старается. Если усердный человек попадется, так он так распишет, что и смотреть не надо. Лучше автора.

В Зоологическом саду тоже начинается «бледнолицый» сезон.

Администрация деятельно к нему готовится.

Всюду прибиты дощечки с самыми странными надписями, предугадывающими и запрещающими самые неожиданные ваши желания.

«Медведя покорнейше просят зонтиком не дразнить».

Какие тонкие психологи додумались до этих слов! Как могли они знать, что при виде медведя у человека должно явиться непреодолимое желание дразнить его зонтиком? И почему именно зонтиком? Как жутко, что самые сокровенные и темные движения нашей души предугаданы администрацией Зоологического сада!

«Не совать окурков верблюду в нос» тоже «покорнейше просят господ посетителей».

Заметьте, какая спецификация. Администрация прекрасно знает, что никому не придет в голову дразнить верблюда зонтиком или совать окурки медведю в нос. Поэтому это и не запрещается. Вероятно, даже и случая такого не было.

Действительно, где же найдется такой идиот, который стал бы дразнить верблюда зонтиком? Вот медведя – это вполне естественно. Хотя и нехорошо.

Какое, должно быть, странное представление о людях сложилось у зверей Зоологического сада!

Двуногие, красноносые, с трудом удерживающие равновесие.

У их самок болтаются меховые хвосты совсем не на том месте, где это указано природой для всех животных… А на голове у них птичьи трупы…

Ходят красноносые, смотрят тусклыми глазами в благородные горящие звериные очи.

Высовывает тюлень голову из своей грязной лужи. С недоумением оглядывается кругом.

– Эт‑та что за рыба? – тычет зонтиком двуногий. – Че‑а‑ек! Свари мне из нее уху! На пять персон!

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 285; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!