Воспоминания о Л. А. Сулержицком 13 страница



— А, — сказал я, — теперь я знаю, кто это портит календарь. Смотри-ка, ты уже сорвал за ноябрь месяц, а теперь только август.

Андрейка побледнел и растерянно мял в руках листочки с черными и красными цифрами. У него даже глаза скосились от страха.

Но увидев, что я смеюсь, вдруг оживился и, взяв меня крепкой рукой под подбородок и так поворачивая лицо в свою сторону, оживленно зашептал:

— Знаешь, Михайка, знаешь, это мы с Нюрой нарочно отрываем побольше, нарочно, чтобы скорее елка была, понимаешь? Мама загнула нам листочек, где елка будет, вот мы и обрываем каждый день побольше, чтобы скорее — понимаешь?

В дверях стоял Жозеф и, держа в руках чулок, косился на подпоручика и со страшными глазами делал какие-то знаки Андрейке. Андрейка вместе с платьем унес и чулок Нюры, и она не может выйти во двор. Андрейка отдал чулок, Жозеф ушел, а мы оба оделись и пошли вместе пить чай…

{119} * * *

Восемь дней тащились мы с Карпинским по различным постам, не встретив ни одного человека, ни одного живого существа.

С последнего поста — Исмин Гешме — началось плоскогорье, и мы ехали уже по крепкой каменистой дороге, взбираясь все выше и выше. К вечеру, часа в четыре, мы стали спускаться в широкую долину, ярко покрытую зеленью, среди которой лежала хорошая чистая речка и шумливо бежала по круглым серым камешкам.

— Вот вам и речка Кушка, по которой дали название крепости, — сказал Карпинский, — а по той стороне, видите, поселок — это живет наш гарнизон, а наверху, по ту сторону долины, и крепость.

Карпинский смотрел прижмуренными глазами на ряд серых гребней, поднимающихся до горизонта, на одном из которых, такая же серая, стояла, как куча глины, круглая крепость.

Скоро мы перешли вброд через бойкую бегущую речку. Лошади поднимали морды и торопились к жилью. Для меня же эти белые квадратики с вьющимся над ними голубым дымом казались такими чужими, такими враждебными, что, казалось, повернул бы спокойно обратно и ехал бы так беспрерывно по песчаной пустыне, ночуя в казацких мазанках.

Опять люди, лица с бородами, безбородые, но все в погонах, в мундирах; опять разговоры, дикость, люди, приспособленные к тому, чтобы душить все человеческое в самих себе и уничтожать других. Опять нелепые вопросы, тупость, непонимание того, что только одно и должен понимать человек. Я так устал от всего этого. И чего ради сидят здесь, в этой проклятой долине, эти бледные, изнуренные люди? Ради чего? — Стратегический тупик. Дорога в Индию — отвечают нам. А кому она нужна, эта Индия, зачем? Какое отношение имеет смоленский мужик, вооруженный винтовкой, к индусу или афганцу, что им нужно друг от друга? Если решить здесь, то можно подумать, что все назначение человека только то, чтобы воевать, захватывать Индию, Китай, Японию и так далее. Это — тот самый жадный глаз, который бросил Александра Македонского на чашу весов и которого не могли перетянуть ни золото, ни меч его; глаз, который хочет все пожирать — все, что ни видит, и нет его жадности пределов. Вот они, настоящие враги рода человеческого!

И что я буду им говорить? Как отвечать на вопросы о том, почему вы не хотите убивать людей?

Чем ближе я подъезжал, тем шире и шире росла в груди моей тоска — не страх за себя, но ужасная тоска за людей, за жизнь человеческую. И когда мы въехали между длинными белыми казармами {120} в пост, я уже был мертв, безразлично смотрел на все, что было Кругом.

— Я вам покажу дом, где живет Павлов, — сказал Карпинский, — а там уже он распорядится относительно вас, — сказал он мне каким-то другим, чужим голосом, козыряя прошедшему мимо нас солдату во фланелевой рубахе с красными погонами.

Я подъехал к глиняному дому с одним окном, почему-то окруженному окопом неглубокой канавы, и я уже хотел слезать, чтобы войти в дом, как вдруг увидел маленького худого офицера с темной бородой, очень морщинистым лицом и большими глазами. Он стоял на пороге дома в измятом кителе, заложив одну руку за спину, а другую, с безобразно замотанным средним пальцем, держал на груди и смотрел на меня с любопытством, насмешливо сморщив лицо. И рядом с ним стоял беленький фокстерьер, удивленно подняв лапу и уши, внимательно-недоумевающе. Мы стояли так некоторое время молча. Он по одну сторону канавы, я по другую.

— Прибыли? — спросил он меня первый и насторожился, очевидно ожидая от меня чего-то забавного.

— Да, прибыл, — ответил и я, не слезая с лошади, стоя по ту сторону канавы (так не хотелось слезать), в свою очередь ожидая от него, что он скажет.

— Ну, так что же вы прикажете мне теперь делать с вами? — спросил он у меня насмешливо, умными глазами не ожидая ничего хорошего.

Начиная от генералов штаба, дивизионного и бригадного командиров, доктора, фельдшера, коменданта, до последнего писаря, все как один, только я попадал в их руки, задавали мне этот вопрос. Сначала это меня забавляло, теперь же, когда я уже достаточно устал от всей этой бесконечной волокиты, вопрос этот, предложенный мне в сотый раз, вызвал во мне какое-то мутное раздражение.

— А я уже, право, не знаю, что вам со мной делать, — ответил я, глядя в сторону. — А если хотите знать мое мнение, то самое лучшее — отпустите меня на свободу, так как я вам буду здесь совершенно бесполезен.

Кажется, этого только и ждал Павлов. Очевидно, этим ответом я вполне удовлетворил его любопытство и ожидание курьезов от меня. Он радостно рассмеялся, беззвучно раскрыв рот, и продолжал некоторое время молча смотреть на меня, по-прежнему не скрывая своего любопытства. Видя, что, кажется, больше ничего, забавного не будет, он сказал:

— Ну, вот что, слазьте вы с вашей шкапы и ступайте пешедралом наверх в крепость, больше ничего не остается делать. Да помалкивайте, что у вас лошадь есть, а то Барсук наш, как узнает об этом, то сожрет меня совсем и с лошадью вашей. Тюк свой донесете один?

{121} — Донесу.

— Ну, так вот, слезьте с коня поживее. Цибулька, эй, Цибулька, иди, возьми лошадь у паныча.

Из‑за избы вышел, одевая на ходу сапог, огромный детина с таким же насмешливым лицом, как у Павлова, и, подождав, пока я снимал вьюк, сгреб огромной лапой лошадь за узду и повел через канаву к дому.

Я погладил в последний раз по гладкой теплой морде Валюка, который при этом вздохнул и покосился на меня своими черными бархатными глазами… В груди что-то сталось, отчего ноги совершенно онемели, и я едва переступал ими. А вьюк казался таким тяжелым, как будто там лежала вся моя тяжелая мучительная жизнь. Добравшись до первого поворота тропинки, с которой я у же не видел домика Павлова, помня, что это последние минуты одиночества, я сел отдыхать, чувствуя себя разбитым, уничтоженным всем, что произошло между мной… [пропуск в рукописи].

— Не бойтесь, коню будет хорошо. Видите, ведь я уже купил ему стог сена…

Мне не хотелось, чтобы видели мое лицо. Я наклонился над своим вьюком, и горячая капля упала мне на руку. Не отвечая капитану, я взвалил мешок на плечи и помчался в гору. В груди что-то сталось, и я, лишившись ног, едва взобрался до первого поворота, откуда не мог меня видеть никто.

И сел отдыхать, чувствуя себя разбитым, уничтоженным всем что произошло между мной и семьей капитана.

«Как это могло случиться? Как?» — думал я, первый раз почувствовав здесь всю огромность события, своей вины и ужасаясь той незаметности, с которой все это произошло…

* * *

— Кто идет?

— Вольноопределяющийся, назначенный в третью роту.

— Обожди.

И серая строгая фигура в шинели, с ружьем на плечах, стоявшая на высокой горке, похожей на сахарную голову без верхушки, дует в никелированный свисток, висящий у него на красном шнурке.

Я стою за крепостным валом, перед тяжелыми железными воротами, с вьюком на плечах, как грешник у входа в рай. Пока за валом стучат прикладами и гремят ключами, я думаю о том, в каком глупом положении я сейчас нахожусь. Я отказываюсь от военной службы, а между тем сам приехал в крепость и жду, чтобы меня впустили сюда, так, как будто я именно хочу служить. Называю себя вольноопределяющимся, назначенным в третью роту.

{122} Не правильнее ли было бы не двигаться никуда с места и, куда хотят вести — в крепость ли, в роту ли, — сидеть, или идти туда, куда самому хочется, или заставлять себя носить насильно, как эта сделал один голландец, которого так и носили на руках из тюрьмы в тюрьму.

— Зачем же я туда пойду? — говорил он. — Это вы хотите, чтобы я сидел в тюрьме, а я считаю себя правым и свободным, и потому иду, куда мне надо. Меня можно и убить, но сам я этого не сделаю над собой. Если я пойду туда добровольно, вы можете думать, что имеете право сажать людей за их убеждения. А я хочу, чтобы вы почувствовали, что за вами только сила, а не право…

Щелкнули замки, и ворота бесшумно отворились. Разводящий и еще несколько солдат с ружьями проводили меня по мощеному двору, мимо грузно лежащих в черных чехлах орудий, в каменные казармы. Пол в казарме был бетонный, а потолок сводчатый, так как наверху тоже стояли орудия, вытянув свои черные хоботы куда-то, точно стараясь заглянуть, что делается там, за валом.

В длину казармы, с двумя только окнами и нарами, протянувшимися по двум сторонам, сидели в одних рубахах солдаты и вяло чистили винтовки. Пахло вазелином и черным хлебом. Несколько солдат с разобранными частями винтовок, с тряпками в руках толпились у стены, разглядывая карту, которую прибивали на стену.

— Господин федфебиль, вот вам нового пределяющего прислал их высокородия.

Подошел короткий, пожилой человек с наглыми усами и чрезвычайно глупым и важным видом, глядя мне в лицо своими подслеповатыми глазами.

— Они мене звестны. — Многозначительно поднял брови. — Здравствуйте. Здорово, вольноопределяющийся.

Я ответил.

— Взять у господина вольноопределяющегося вещи. Что вы, ослепли, или што? — вдруг грозно вскинулся он на поглядывавших. — Рази не видите, что человек держит вещи на себе?

— Позвольте, — торопливо кинулся высокий красивый солдат, отнимая у меня вьюк.

— Вам место определено тут, — показал он на нарах пальцем второе от окна место. — С етой стороны я буду спать, а с етой, между прочим, будет ваш товарищ.

— Абушелеков! — позвал он, манерничая губами и закладывая назад руки в нетерпеливом ожидании. — А‑бу‑ше‑ле‑ков! — повторил он еще выразительнее, по слогам, и поднял голову, делая очень удивленное лицо. Никто не являлся.

— Чиво галдишь? Чиво? Абушелек, Абушелек, а зачем тебе Абушелеков, — вошел весь налитый кровью невероятно толстый, безусый грузин с выпученными глазами.

{123} — А, — увидел он меня, — очым, очым рад, очым рад познакомыцы. Позвольте узнать ваше имя. Вот моя карточка, — достал он из чембар пропотевшую бумажку. — Нам вдвойом будет гораздо выселее. Надоело мне это свинячество. Ни одна морда образованной нету. Очым надоело, очым. Ну, чиво смотришь, чиво? Чисть свое ружье, — накинулся он вдруг на солдат, стоявших ближе к нам. — Хочишь хорошенько по зубам, да? Наверно, так?

Солдаты отошли. Грузин поправил пояс, выправил грудь и собирался, видимо, вступить в длинный разговор. Но я сказал, что очень устал с дороги и потому хотел бы отдохнуть. Абушелеков все-таки меня не оставил. Он кинулся к моему вьюку, стал оттуда вытаскивать вещи, раскладывать их на нарах, вообще комкать самым рьяным образом, уронил на пол и разбил мой стакан.

— Ць‑а‑а‑а, — закачал он головой с соболезнованием. — Нехорошая примета. Извините, паджалуйста, очым виноват… Нехорошая примета, — и остановился, выпучив на меня свои глупые круглые глаза.

Я сказал, что не верю в приметы, чтобы он не беспокоился, а фельдфебель, стоявший тут же в глубоко задумчивом виде, поддержал меня.

— Бесчувственные предметы предвещать не могут, — сказал он безапелляционно.

Мне очень хотелось пить. Тот же высокий, красивый солдат принес мне отличного квасу, и, напившись, я тотчас же лег, закрыв голову шинелью, хотя было очень душно. Я провел здесь всего несколько минут, но уже мне успели опротиветь до крайности и этот тупой, влюбленный в себя фельдфебель, одуревший от власти, и налитый кровью пузырь с пестрыми шнурками на погонах, в блестящих сапогах, которые вычистили ему солдаты.

После я узнал, что Абушелеков был добровольным шпионом в крепости и однажды отправился через границу к афганцам под видом мусульманина, вместе с какой-то комиссией. Но его там скоро обнаружили, и выдал он себя только тем, что не мог просидеть вместе с афганцами на корточках, сколько нужно было.

Может быть, оттого он так схватился потрошить мои вещи, надеясь найти там что-нибудь полезное для своей карьеры.

Долго я слышал, как шумели солдаты, стучали собираемыми винтовками. Потом стали ужинать, и казарма наполнилась резким запахом кислой капусты.

Все это делалось шумно, с треском. Сто человек разговаривали, ссорились, шутили, толкали друг друга локтями, спинами, и звуки беспрерывно кидались во все стороны, щелкаясь, как орехи, о камень свода, кидались в стены, трещали на полу и сталкивались в воздухе, не находя себе выхода.

Стемнело, зажгли три висячие лампы, и солдаты стали строиться на поверку. Почему-то им приказано было надеть шинели. {124} Разговоры почти затихли. Слышны были только суетливое шарканье двухсот ног, откашливанья, сморканье, просьба застегнуть хлястик.

— Первый взвод, стройся!

— Стройся!

— Стройсь! — раздалось в разных концах казармы, как эхо, несколько то протяжных, то коротких окриков, как удары бича.

— Чего копаешься, молдаван, становысь!

Ко мне подошел фельдфебель и потрогал меня за ногу.

— Становиться на поверку, вот тут, против вашего места с правого фланга.

А я, свесив ноги, не двигался.

— Скорее, скорее, — тормошил меня фельдфебель.

«Разве он не знает?» — думал я и хотел ему сказать, что не стану, но, посмотрев на щетинистые, гордо поднятые усы, маленький, как пуговица, нос, на все это лицо, преисполненное сознания власти, почувствовал полную невозможность объясниться с ним.

Надев шинель, я встал на указанное место, в заднем ряду, возле своих нар, и решил, что завтра объяснюсь с Павловым.

Солдаты стояли в две шеренги, волнуясь, как змея, серыми выпуклыми грудями.

— Подравняйсь!

— Равняйсь! Куда вылез, Кудряшов? Прими назад! Назад, говорю тебе, а не вперед, это грудь…

— А ты чего так раскарякой стоишь, ты, мусульманин…

— Ррр‑а‑авнейс направо!

Долго еще косятся солдаты, повернув головы в одну сторону, на линию. Взводные унтер-офицеры стоят лицом против роты, а за ними ходит надутый фельдфебель.

Наконец он останавливается и, подняв голову, кричит:

— Рота, сми‑и‑ирррр‑но!

Последний шелест замирает, головы, как одна, повернулись вперед, тела наклонились, «пятки вместе, носки врозь и груди выпячены».

И тотчас же грянул треск барабана, выбивающий зорю.

— Тррр‑ра‑та‑та‑та‑тртртрт… — выколачивал мерно барабанщик, и, казалось, дробь эта колотилась по головам, трещала в мозгу, одуряя их окончательно, усыпляя сознание, превращая людей в деревянных кукол. Глаза становились тупыми, подбородки, вытянутые вперед, застыли, тела одеревенели. Дело сделано. Людей больше нет. Есть ряд деревянных кукол, прикрепленных друг к другу. И, сделав свое дело, барабан умолк. В тускло освещенной темноте воздух застыл вместе с людьми. Унтеры подошли к своим безмолвным, окостеневшим взводам.

— Поднять правую ногу — аз!

{125} Ноги так дружно вместе поднимаются, что даже, кажется, слышен щелк механизма.

Он проходит по ряду, разглядывая сапоги, останавливается около смуглого широколицего солдата.

— А‑а‑а, — ехидно тянет взводный. — А почему это у тебя нечищеные сапоги? а?

Слышится какой-то странный звук, точно ладонью шлепнули по сырому мясу.

— Опустить ногу… Два!

Тррах! Опустились ноги. Пятки вместе, носки врозь!

По всей линии ходят взводные, осматривают застывшими стеклянными глазами солдат, слышатся короткие звуки, точно хлопает ремень о ремень. Это холодно, деловито бьют по щекам солдат.

— Осмотреть карманы! — командует фельдфебель.

Теперь взводные ходят вдоль своих взводов и выворачивают карманы.

— Ого, — злорадствует взводный. — У Дегтяря кусок крейды, моток шпагату. Так. А зачем это у тебя в карманах? А? Что, повеситься захотел или что?

— Никак нет, господин взводный!

— Вот тебе крейда, вот тебе шпагат! — раздаются две пощечины. — Разве у солдата должен быть мел в кармане? — говорит он, оттягивая ухо солдата книзу. — Не гнись, стой ровно! — звереет понемногу взводный. — Не гнись, сукин сын! Смирно! — командует он снова, выравнивая солдат и опять принимаясь тянуть его за ухо. — Разве должен быть у солдата мел в кармане, а? — ядовито спрашивает он, продолжая тянуть одной рукой за ухо вниз, а другой рукой колотя по лицу каждый раз, когда голова наклоняется книзу.

— Смирно, я тебе говорю, не кивай головой, куды заносишь голову, стерва поганая!.. — окончательно распален и бьет методично красной ладонью по уху. У Дегтяря пошла кровь носом. — Умылся уже юшкою, цыган паршивый…

Со всех: сторон в мучительно гнетущей тишине несутся пощечины и окрики.

— Смирно!

А сто сильных молодых человек стоят, не шевелясь, не моргая, как околдованные.

Я вышел из строя и лег на нарах, укрывшись с головой шинелью.

— Кончить осмотры! — скомандовал фельдфебель. — На молитву!

— Отче‑на‑а‑аш‑иже‑еси на небеси, да прийдет царствия твое, — потянулись из молодых грудей вздохи, — да святится имя твое…

{126} «Боже мой! Где же конец глупости человеческой, слепоте?» — думалось мне, слушая эту молитву, так стройно, красиво заполнявшую казарму, где только что гремел барабан и трещали скулы и губы, выговаривавшие теперь эту молитву?

Казармы стали затихать. Потушили лампы и оставили только одну, и ту привернули. Отовсюду неслись вздохи, тихие разговоры, зевки.

Я слышал, как солдат снимал с фельдфебеля сапоги и как он разделся и лег рядом со мной.

— Одначе, через этую штуку вас слободно могут отправить на весь срок в дисциплинарный батальон, — сказал он мне, подразумевая под штукой такой невероятный проступок, как выход из строя. И, не получив от меня ответа, добавил:

— Очень просто.

Скоро он заснул. Грузина не было. Стало тихо. Тяжело дышали два ряда нар, покрытые красными байковыми одеялами, беззащитные, слабые и грозные своей массой.

А на дворе шел осенний холодный дождь.

Черное блестящее стекло трещало под напором барабанящих капель. Из‑под шинели мне виден угол оконной рамы и косой уголок разбитого стекла. Оттуда летели брызги, собираясь на желтом крашеном подоконнике. Лужица все бухла, бухла и, наконец, набравшись сил, быстро бежала по нарам и, скатываясь тонкой струйкой на пол, заговорила о чем-то на своем непонятном языке, и измученный душой и телом, я заснул под этот ласковый лепет, так непохожий на все, что окружало меня.

* * *

Прошел месяц. Обо мне как будто бы забыли с первого же дня моего приезда на Кушку. О том, что я вышел из строя, конечно, было доложено Павлову, но дальнейшего хода этой истории он не дал.

Меня не трогали. Я мог сидеть на нарах целый день, мог выходить за вал крепости на такое расстояние, чтобы стоящий на вышке часовой меня видел, но спускаться вниз было запрещено строжайше. Разговаривать с солдатами было также запрещено. За этим следили так рьяно, что действительно за все пребывание в крепости мне не удалось поговорить ни с одним человеком.

Фон-Шерстюк, как называл своего фельдфебеля Павлов, и Абушелеков дышать мне не давали своим неусыпным наблюдением за мной, и я предпочитал целые дни проводить вне казармы, за валами, чтобы только не видеть их.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 149; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!