Дела государственного значения 29 страница



И в шеренге колонистов много добровольцев: свободные члены десятого и девятого отрядов, второго отряда конюхов, третьего отряда коровников — все здесь.

Только Мария Кондратьевна Бокова, хоть и потрудилась встать рано и пришла к нам в стареньком ситцевом сарафане, не становится в строй, а сидит на крылечке и беседует с Буруном. Мария Кондратьевна с некоторых пор не приглашает меня ни на чай, ни на мороженое, но относится ко мне не менее ласково, чем к другим, и я на нее ни за что не в обиде. Мне она нравится даже больше прежнего: серьезнее и строже стали у нее глаза и душевнее шутка. За это время познакомилась Мария Кондратьевна со многими пацанами и девчатами, подружилась с Силантием, попробовала на вес и некоторые наши тяжелые характеры. Милый и прекрасный человек Мария Кондратьевна, и все же я ей говорю потихоньку:

— Мария Кондратьевна, станьте в строй. Все будут вам рады в рабочих рядах.

Мария Кондратьевна улыбается на утреннюю зарю, поправляет розовыми пальчиками капризный и тоже розовый локон и немножко хрипло, из самой глубины груди отвечает:

— Спасибо. А что я буду сегодня… молоть, да?

— Не молоть, а молотить, — говорит Бурун. — Вы будете записывать выход зерна.

— А я это смогу хорошо делать?

— Я вам покажу, как.

— А моэет быть, вы для меня слишком легкую работу дали?

Бурун улыбается:

— У нас вся работа одинаковая. Вот вечером, когда будет ужин четвертому сводному, вы расскажете.

— Господи, как хорошо: вечером ужин, после работы…

Я вижу, как волнуется Мария Кондратьевна, и, улыбаясь, отворачиваюсь. Мария Кондратьевна уже на правом фланге звонко смеется чему‑то, а Калина Иванович галантерейно пожимает ей руку и тоже смеется, как квалифицированный фавн.

Выбежали и застрекотали восемь барабанщиков, пристраиваясь справа. Играя мальчишескими пружинными талиями, вышли и приготовились четыре трубача. Подтянулись, посуровели колонисты.

— Под знамя — смирно!

Подбросили в шеренге легкие голые руки — салют. Дежурная по колонии Настя Ночевная, в лучшем своем платье, с красной повязкой на руке, под барабанный грохот и серебрянный привет трубачей провела на правый фланг шелковое горьковское знамя, охраняемое двумя настороженно холодными штыками.

— Справа по четыре, шагом марш!

Что‑то запуталось в рядах взрослых, вдруг пискнула и пугливо оглянулась на меня Мария Кондратьевна, но марш барабанщиков всех приводит к порядку. Четвертый сводный вышел на работу.

Бурун бегом нагоняет отряд, подскакивает, выравнивая ногу, и ведет отряд туда, где давно красуется высокий стройный стог пшеницы, сложенный Силантием, и несколько стогов поменьше и не таких стройных — ржи, овса, ячменя и еще той замечательной ржи, которую даже грачи не могли узнать и смешивали с ячменем; эти стоги сложены Карабановым, Чоботом, Федоренко, и нужно признать — как ни парились хлопцы, как не задавались, а перещеголять Силантия не смогли.

У нанятого в соседнем селе локомобиля ожидают прихода четвертого сводного измазанные серьезные машинисты. Молотилка же наша собственная, только весной купленная в рассрочку, новенькая, кака вся наша жизнь.

Бурун быстро расставляет свои бригады, у него с вечера все рассчитано, недаром он старый комсвод‑четыре. Над стогом овса, назначенного к обмолоту последним, развевается наше знамя.

К обеду уже заканчивают пшеницу. На верхней площадке молотилки самое людное и веселое место. здесь блестят глазами девчата, покрытые золотисто‑серой пшеничной пылью, из ребят только Лапоть. Он неутомимо не разгибает ни спины, ни языка. На главном, ответственном пункте лысина Силантия и пропитанный той же пылью его незадавшийся ус.

Лапоть сейчас специализируеися на Оксане.

— Это вам колонисты назло сказали, что пшеница. Разве это пшеница? Это горох.

Оксана принимает еще не развязанный сноп пшеницы и надевает его на голову Лаптя, но это не уменьшает общего удовольствия от Лаптевых слов.

Я люблю молотьбу. Особенно хороша молотьба к вечеру. В монотонном стуке машин уже начинает слышаться музыка, ухо уже вошло во вкус своеобразной музыкальной фразы, бесконечно разнообразной с каждой минутой и все‑таки похожей на предыдущую. И музыка эта — такой счастливый фон для сложного, уже усталого, но настойчиво неугомонного движения: целыми рядами, как по сказочному заклинанию, подымаются с обезглавленного стога снопы, и после короткого нежного прикосновения на смертном пути к рукам колонистов вдруг обрушиваются в нутро жадной, ненасытной машины, оставляя за собой вихрь разрушенных частиц, стоны взлетающих, оторванных от живого тела крупинок. И в вихрях, и в шумах, и в сутолоке смертей многих и многих снопов, шатаясь от усталости и возбуждения, смеясь над их усталостью, наклоняются, подбегают, сгибаются под тяжелыми ношами, хохочут и шалят колонисты, обсыпанные хлебным прахом и уже осененные прохладой тихого летнего вечера. Они прибавляют к общей симфонии к однообразным темам машинных стуков, к раздирающим диссонансам верхней площадки победоносную, до самой глубины мажорную музыку радостной человеческой усталости. Трудно еще различить детали, трудно оторваться от захватывающей стихии. Еле‑еле узнаешь колонистов в похожих на фотографический негатив золотисто‑серых фигурах. Рыжие, черные, русые — они теперь все похожи друг на друга. Трудно согласиться, что стоящая с утра с блокнотом в руках под самыми густыми вихрями призрачно склоненная фигура — это Мария Кондратьевна; трудно признать в ее компаньоне, нескладной, смешной, сморщенной тени, Эдуарда Николаевича, и только по голосу я догадываюсь, когда он говорит, как всегда, вежливо‑сдержанно:

— Товарищ Бокова, сколько у нас сейчас ячменя?

Мария Кондратьевна поворачивает блокнот к закату.

— Четыреста пудов уже, — говорит она таким срывающимся, усталым дискантом, что мне по‑настоящему становится ее жалко.

Хорошо Лаптю, который в крайней усталости находит выходы.

— Галатенко! — кричит он на весь ток. — Галатенко!

Галатенко несет на голове на рижнатом копье двухпудовый набор соломы и из‑под него откликается, шатаясь:

— А чего тебе приспичило?

— Иди сюда на минуточку, нужно…

Галатенко относится к Лаптю с религиозной преданностью. Он любит его и за остроумие, и за бодрость, и за любовь, потому что один Лапоть ценит Галатенко и уверяет всех, что Галатенко никогда не был лентяем.

Галатенко сваливает солому к локомобилю и спешит к молотилке. Опираясь на рижен и в душе довольный, что может минутку отдохнуть среди всеобщего шума, он начинает с Лаптем беседу.

— А чего ты меня звал?

— Слушай, друг, — наклоняется сверху Лапоть, и все окружающие начинают прислушиваться к беседе, уверенные, что она добром не кончится.

— Ну слухаю…

— Пойди в нашу спальню…

— Ну?

— Там у меня под подушкой…

— Що?

— Под подушкой говорю…

— Так що?

— Там у меня найдешь под подушкой…

— Та понял, под подушкой…

— Там лежат запасные руки.

— Ну так що с ними робыть? — спрашивает Галатенко.

— Принеси их скорее сюда, бо эти уже никуда не годятся, — показывает Лапоть свои руки под общий хохот.

— Ага! — говорит Галатенко.

Он понимает, что смеются все над словами Лаптя, а может быть, и над ним. Он изо всех сил старался не сказать ничего глупого и смешного и как будто ничего такого и не сказал, а говорил только Лапоть. Но все смеются еще сильнее, молотилка уже стучит впустую и уже начинает «париться» Бурун.

— Что тут случилось? Ну чего стали? Это ты все, Галатенко?

— Та я ничего…

Все замирают, потому что Лапоть самым напряженно‑серьезным голосом, с замечательной игрой усталости, озабоченности и товарищеского доверия к Буруну, говорит ему:

— Понимаешь, эти руки уже не варят. Так разреши Галатенко пойти принести запасные руки.

Бурун моментально включается в мотив и говорит Галатенко немного укорительно:

— Ну, конечно, принеси, что тебе — трудно? Какой ты ленивый человек, Галатенко!

Уже нет симфонии молотьбы. Теперь захватила дыхание высокоголосая какфония хохота и стонов, даже Шере смеется, даже машинисты бросили машину и хохочут, держась за грязные колени. Галатенко поворачивается к спальням. Силантий пристально смотрит на его спину:

— Смотри ж ты, какая, брат, история…

Галатенко останавливается и что‑то соображает. Карабанов кричит ему с высоты соломенного намета:

— Ну чего ж ты стал? Иди же!

Но Галатенко растягивает рот до ушей. Он понял, в чем дело. Не спеша он возвращается к рижну и улыбается. На соломе хлопцы его спрашивают:

— Куда это ты ходил?

— Та Лапоть придумал, понимаешь, — принеси ему запасные руки.

— Ну и что же?

— Та нэма у него никаких запасных рук, брешет все.

Бурун командует:

— Отставить запасные руки! Продолжать!

— Отставить так отставить, — говорит Лапоть, — будем и этими как‑нибудь.

В девять часов шере останавливает машину и подходит к Буруну:

— Уже валятся хлопцы. А еще на полчаса.

— Ничего, — говорит Бурун. — Кончим.

Лапоть орет сверху:

— Товарищи горьковцы! Осталось еще на полчаса. Так я боюсь, что за полчаса мы здорово заморимся. Я не согласен.

— А чего ж ты хочешь? — насторожился Бурун.

— Я протестую! За полчаса ноги вытянем. правда ж, Галатенко?

— Та, конечно ж, правда. Полчаса — это много.

Лапоть подымает кулак.

— Нельзя полчаса. Надо все это кончить, всю эту кучу за четверть часа. Никаких полчаса!

— Правильно! — орет и Галатенко. — Это он правильно говорит.

Под новый взоыв хохота Шере включает машину. Еще через двадцать минут — все кончено. И сразу на всех нападает желание повалиться на солому и заснуть. Но Бурун командует:

— Стройся!

К переднему ряду подбегают трубачи и барабанщики, давно уже ожидающие своего часа. Четвертый сводный эскортирует знамя на его место в белом доме. Я задерживаюсь на току, и от белого дома до меня долетают звуки знаменного салюта.

В темноте на меня наступает какая‑то фигура с длинной палкой в руке.

— Кто это?

— А это я, Антон Семенович. Вот пришел к вам насчет молотилки, это, значит, с Воловьего хутора, и я ж буду Воловик по хвамилии…

— Добре. Пойдем в хату.

Мы тоже направляемся к белому дому. Воловик, старый видно, шамкает в темноте.

— Хорошо это у вас, как у людей раньше было…

— Чего это?

— Да вот, видите, с крестным ходом молотите, по‑настоящему.

— Да где же крестный ход! Это знамя. И попа у нас нету.

Воловик немного забегает вперед и жестикулирует палкой в воздухе:

— Да не в том справа, что попа нету. А в том, что вроде как люди празднуют, выходит так, будто праздник. Видишь, хлеб собрать человеку — торжество из торжеств, а у нас люди забыли про это.

У белого дома шумно. Как ни усталости колонисты, все же полезли в речку, а после купанья — и усталости как будто нет. За столами в саду радостно и разговорчиво, и Марии Кондратьевне хочется плакать от разных причин: от усталости, от любви к колонистам, оттого, что восстановлен и в ее жизни правильный человеческий закон, попробовала и она прелести трудового свободного коллектива.

— Легкая была у вас работа? — спрашивает ее Бурун.

— Не знаю, — говорит Мария Кондратьевна, — наверное, трудная, только не в том дело. Такая работа все равно — счастье.

За ужином подсел ко мне Силантий и засекретничал:

— Там это, сказали вам, здесь это, передать, значит: в воскресенье к вам люди, как говорится, придут, насчет Ольки. Видишь, какая история.

— Это от Николаенко?

— Здесь это, от Павло Павловича, старика, значит. Так ты, Антон Семенович, как это говорится, постарайся: рушники, видишь, здесь это, полагается, и хлеб, и соль, и больше никаких данных.

— Голубчик, Силантий, так ты это и устрой все.

— Здесь это, устрою, как говорится, так видишь, такая, брат, история: полагается в таком месте выпить, самогонку или что, видишь.

— Самогонку нельзя, Силантий6 а вина сладкого купи две бутылки.

 

 

Свадьба

 

В воскресенье пришли люди от павла Ивановича Николаенко. Пришли знакомые: Кузьма Петрович Магарыч и Осип Иванович Стомуха. Кузьму Петровича в колонии все хорошо знали, потому что он жил недалеко от нас, за рекой. Это был разговорчивый, но не солидный человек. У него было засоренное песчаное поле, на которое он почти никогда не выезжал, и росла на том поле всякая дрянь, большею частью по собственной инициативе. Через это поле было протоптано неисчислимое количество дорожек, потому что оно у всех лежало на пути. Лицо Кузьмы Петровича было похоже на его поле, и на нем ничего путного не растет, и тоже кажется, будто каждый куст грязновато‑черной бороденки растет по собственной инициативе, не считаясь с интересами хозяина. И по лицу его были проложены многочисленные тропинки морщин, складок, канавок. От своего поля только тем отличался Кузьма Петрович, что на поле не торчало такого тонкого и длинного носа.

Осип Ивановис Стомуха, напротив, отличался красотой. Во всей Гончаровек не было такого стройного и красивого мужчины, как Осип Иванович. У него был большой и рыжий ус и нахально‑скульптурные, хорошего рисунка глаза; он носил полугородской, полувоенный костюм и умел всегда казаться подтянутым и тонким. У Осипа было много родственников из очень заможнего селянства, но сам он почему‑то земли не имел, а пробавлялся охотой. Он жил на самом берегу реки в одинокой, убежавшей из села хате.

Хоть и ожидали мы гостей, но они застали нас слабо подготовленными — да и кто его знает, как нужно было готовиться к такому непривычному делу? Впрочем, когда они вошли в мой кабинет, в нем было солидно, тихо и внушительно. Застали они только меня и Калину Ивановича. Гости вошли, пожали нам руки и уселись на диване. Я не знал, как начинать. Осип Иванович обрадовал меня, когда начал просто:

— Раньше в таких делах про охотников рассказывали: шли мы на охоту та проследили лисицу, красную девицу, а та лисица — красная девица… та я думаю, что это не надо теперь, хоть я ж и охотник.

— Это правильно, — сказал я.

Кузьма Петрович засеменил ногами, сидя на диване, и помотал бороденкой:

— Дурачество это, я так скажу.

— Не то что дурачество, а не ко времени, — поправил Стомуха.

— Время разное бываеть, — начал поучительно Калина Иванович. — Бываеть народ темный, так ему еще мало, он еще и сам всякую потьму на себя напускаеть, а потом и живеть, как остолоп какой, всего боится: и грома, и месяца, и кошки. А теперь совецькая власть, хэ‑хэ, теперь разве заградительного отряду надо бояться, а то все нестрашно…

Стомуха перебил Калину Ивановича, который, очевидно, забыл, что собрались не для ученых разговоров:

— Мы просто скажем: прислал нас известный вам Павел Иванович и супруга его Евдокия Степановна. Вы — как отец здесь, в колонии, так чи не отдадите вашу, так сказать, вроде приблизительно дочку Олю Воронову за ихнего сына Павла Павловича, он же теперь председатель сельсовета.

— Просим нам ответ дать, — запищал Кузьма Петрович. — Если есть ваше такое согласие, как уже и батько хотят, дадите нам рушники и хлеб, а если такого согласия вашего не последует, то просим не обижаться, что побеспокоили.

— Хэ‑хэ‑хэ, того будет малувато, что просим не обижаться, — сказал Калина Иванович, — а полагается по этому дурацькому вашему закону гарбуза домой нести.

— Гарбуза не сподиваемося, — улыбнулся Осип Иванович, — да и время теперь такое, что гарбуз еще не вродился.

— Она‑то правда, — согласился Калина Иванович. — То раньше девка, гордая если сдуру, так она нарочно полную комору гарбузов держала. А если женихи не приходили, так она, паразитка, кашу варила. Хорошая гарбузяная каша, особенно если с пшеном…

— Так какой ваш родительский ответ будет? — спросил Осип Иванович.

Я ответил:

— Спасибо вам, Павлу Ивановичу и Евдокии Степановне за честь. Только я не отец, и власть у меня не родительская. Само собой. нужно спросить Олю, а потом для всяких подробностей надо постановить совету командиров.

— А это мы вам не указчики. Как по новому обычаю полагается, так и делайте, — просто согласился Осип Иванович.

Я вышел из кабинета и в следующей комнате нашел дежурного по колонии, попросил его протрубить сбор командиров. В колонии чувствовались непривычные горячка и волнение. Набежала на меня Настя, со смехом спросила:

— Где эти рушники держать? Туда же нельзя нести? — кивнула она в кабинет.

— Да подожди с рушниками, еще не сговорились. Вы здесь где‑нибудь близко побудьте, я позову.

— А кто будет завязывать?

— Что завязывать?

— Да надевать на этих… сватов чи как их?

Возле меня стоял Тоська Соловьев и держал под мышкой большой пшеничный хлеб, а в руках — солонку, потряхивал солонкой и наблюдал, как подскакивают крупинки соли. Приюежал Силантий.

— Что ж ты, здесь это, трусишь хлебом‑солью? Это ж надо на блюде…

Он наклонился, скрывая одолевший его смех:

— Это ж с пацанами беда!.. А закуска как же?

Вошла Екатерина Григорьевна, и я обрадовался:

— Помогите с этим делом.

— Да я их давно ищу. С самого утра таскают этот хлеб по колонии. Идем со мной. Наладим, вы не беспокойтесь. Мы будем у девочек, пришлете.

В кабинет прибежали голоногие командиры.

У меня сохранился список командиров той счастливой эпохи. Это:

Командир первого отряда — сапожников — Гуд.

Командир второго отряда — конюхов — Братченко.

Командир третьего отряда — коровников — Опришко.

Командир четвертого отряда — столяров — Таранец.

Командир пятого отряда — девочек — Ночевная.

Командир шестого отряда — кузнецов — Белухин.

Командир седьмого отряда — Ветковский.

Командир восьмого отряда — Карабанов.

Командир девятого отряда — мельничных — Осадчий.

Командир десятого отряда — свинарей — Ступицын.

Командир одиннадцатого отряда — пацанов — Георгиевский.

Секретарь совета командиров — Колька Вершнев.

Заведующей мельницей — Кудлатый.

Кладовщик — Алеша Волков.

Помагронома — Оля Воронова.

На деле в совете командиров собиралось народу гораздо больше: по полному, неоспоримому праву приходили члены комсомола — Задоров, Жорка Волков, Волохов, Бурун, убеленные сединами старики — Приходько, Сорока, Голос, Чобот, Овчаренко, Федоренко, Корыто, на полу усаживались любители‑пацаны и между ними Митька, Витька, Тоська и Ванька Шелапутин обязательно. В совете всегда бывали и воспитатели, и Калина Иванович, и Силантий Семенович. Поэтому в совете всегда не хватало стульев: сидели на окнах, стояли под стенками, заглядывали в окна снаружи.

Колька Вершнев открыл заседание. Сваты потеряли свою торжественность, задавленные на диване десятком колонистов, перемешавшиеся с голыми их руками и ногами.

Я рассказал командирам о приходе сватов. Никакой новости в этом известии для совета командиров не было, давно все видели дружбу Павла Павловича и Ольги. Вершнев только для формальности спросил Ольгу:

— Ты согласна выйти замуж за Павла?

Ольга немного покраснела и сказала:

— Ну конечно.

Лапоть надул губы:

— Никто так не делает. Надо было пручаться (сопротивляться), а мы тебя уговаривали бы. Так скучно.

Калина Иванович сказал:

— Скучно чи не скучно, а надо о деле говорить. Вы вот нам аккуратно скажите: как это будет все — хозяйство и все такое?


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 118; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!