Еврейские источники о хазарском вопросе



 

АТЕХ ▽ (VIII век) – имя хазарской принцессы, которая жила в период иудаизации хазар▽. Даубманнус✡ дает и еврейскую версию ее имени со значениями букв имени At'h:

 

 

На основании этих букв можно получить представление и о самой хазарской принцессе.

Aleph – первая буква ее имени – означает Верховную корону, мудрость, то есть взгляд вверх и взгляд вниз, как взгляд матери на ребенка. Поэтому Атех не нужно было пробовать семя своего любовника, чтобы знать, родит она мальчика или девочку, ведь в тайне мудрости участвует все, что наверху, и все, что внизу, и она не поддается предварительному расчету. Алеф – это начало, он охватывает все другие буквы и знаменует собой начало проявления семи дней недели.

Teth – девятая буква еврейской азбуки, и ее цифровое значение обычно «9». В книге «Темунах» Teth означает Шаббат, из чего следует, что он находится под знаком планеты Сатурн и божественной передышки; кроме того, эта буква означает и невесту, если Суббота – это невеста, что вытекает из фразы в Jesch. XIV, 23; а также имеет связь с подметанием метлой, а это означает разрушение и утрату безбожности, но кроме того – является признаком силы. Принцесса Атех помогла еврейскому участнику известной хазарской полемики▽, а на поясе она всегда носила череп своего любовника Мокадасы аль‑Сафера☪, который кормила перченой землей, поила соленой водой и в глазные отверстия его сажала васильки, чтобы он мог на том свете видеть голубой цвет.

«He» – четвертая буква имени Бога. Она символизирует руку, мощь, сильный замах, жестокость (левая рука) и милосердие (правая), а также вьющийся виноград, посаженный на земле и прикрепленный к небу.

Принцесса Атех в хазарской полемике была очень красноречива. Она сказала: «Мысли с неба завеяли меня, как снег. Я потом едва смогла согреться и вернуться к жизни…»

Принцесса Атех помогла Исааку Сангари✡, еврейскому участнику хазарской полемики, тем, что своими доводами опровергла слова представителя ислама, и хазарский каган склонился в сторону еврейской веры. Существует мнение, что Атех писала стихи и они сохранились в «хазарских книгах», которыми пользовался Иуда Халеви✡, древнееврейский автор хроники о хазарской полемике. Согласно другим источникам, именно Атех и составила сборник, или энциклопедию, о хазарах, содержащий обширную информацию об их истории, вере, о людях, читающих сны✞. Все эти сведения были собраны и распределены в циклы стихов, расположенных в алфавитном порядке, так что и полемика при дворе хазарского владыки была описана в поэтической форме. На вопрос, кто, по ее мнению, победит в споре, Атех сказала: «Когда сталкиваются два ратника, побеждает тот, кто будет дольше лечить свои раны». Как на дрожжах рос потом «Хазарский словарь» вокруг сборника принцессы, о котором в одном из источников говорится, что он назывался «О страстях слов». Если это действительно так, принцесса Атех была первым автором этой книги, ее прасоздателем. Только в первоначальном словаре на хазарском языке еще не существовало нынешних трех книг, это был один словарь и один язык. От того, первоначального, до настоящего дошло очень немногое, столько же, сколько грусти доходит от одной собаки до другой, когда она слышит, как дети подражают лаю.

То, что каган благодаря принцессе Атех принял молитвенное покрывало и Тору, разъярило остальных участников полемики. Поэтому исламский демон в наказание сделал так, что принцесса Атех забыла свой хазарский язык и все свои стихи. Она забыла даже имя своего любовника, и единственное слово, оставшееся в ее памяти, было название плода, похожего по форме на рыбу. Но прежде чем это произошло, принцесса Атех, предчувствуя опасность, приказала собрать как можно больше попугаев, умеющих произносить человеческие слова. Для каждой статьи «Хазарского словаря» во дворец был доставлен один попугай, и каждого заставили заучить по одной статье, так что в любое время он, зная наизусть соответствующие стихи, мог воспроизвести ее. Разумеется, стихи были на хазарском языке, и попугай их на нем и декламировал. После того как хазары порвали со своей верой, хазарский язык стал стремительно исчезать, и тогда Атех выпустила на свободу всех попугаев. Она сказала: «Летите и научите других птиц этим стихам, потому что здесь их скоро никто не будет знать…» Птицы разлетелись по лесам Черноморского побережья. Там они учили своим стихам других попугаев, те учили третьих, и так пришло время, когда только попугаи знали их и говорили на хазарском языке. В XVII веке на берегах Черного моря был пойман один попугай, умевший декламировать несколько стихотворений на каком‑то непонятном языке, который, по утверждению хозяина попугая, царьградского дипломата Аврама Бранковича✞, был языком хазар. Он приказал одному из своих писарей постоянно записывать все, что произносит попугай, надеясь таким образом получить «попугайские стихи», то есть поэзию принцессы Атех. Вероятно, именно таким путем «попугайские стихи» и попали в «Хазарский словарь», изданный Даубманнусом…

Следует заметить, что принцесса Атех покровительствовала влиятельной секте хазарских священнослужителей, так называемых ловцов, или толкователей, снов. Ее энциклопедия представляла собой не что иное, как попытку объединить все записи, которые веками собирали ловцы снов и в которых был запечатлен их опыт. Любовник принцессы Атех тоже принадлежал к этой секте, более того – он относился к самым выдающимся ее членам, несмотря на свою молодость и на то, что у него были только первые глаза. Одно из стихотворений принцессы Атех посвящено этой секте первосвященников:

«Заснув вечером, мы, в сущности, превращаемся в актеров и всегда переходим на другую сцену для того, чтобы сыграть свою роль. А днем? Днем, наяву, мы эту роль разучиваем. Иногда случается так, что нам не удалось ее выучить, тогда не следует появляться на сцене и прятаться за другими актерами, которые лучше нас знают свой текст и шаги на этом пути.

А ты, ты приходишь в зрительный зал для того, чтобы смотреть наше представление, а не для того, чтобы в нем играть. Пусть твои глаза остановятся на мне в тот раз, когда я буду хорошо готова к своей роли, потому что никто не бывает мудрым и красивым все семь дней в неделю».

Существует также предание о том, что еврейские представители при хазарском дворе спасли принцессу Атех от гнева арабского и греческого миссионера, добившись того, чтобы вместо нее был казнен ее любовник, хазарский первосвященник из секты ловцов снов. Она согласилась на это, и он был заточен в подвешенную над водой клетку. Однако этим она не спаслась от наказания.

 

ДАУБМАННУС ЙОАННЕС (XVII век) – «typographus Ioannes Daubmannus», польский книгоиздатель. В первой половине XVII века выпустил в Пруссии польско‑латинский словарь, однако это же имя стоит и на первой странице другого словаря, который вышел в 1691 году под названием «Lexicon Cosri, Continens Colloquium seu disputationem de religione»… Так Даубманнус выступает и первым издателем книги, второе издание которой читатель сейчас держит в руках. «Хазарский словарь» в первом издании Даубманнуса был уничтожен еще в 1692 году по приказу инквизиции, однако два его экземпляра избежали этой судьбы и сохранились. Материал для словаря, состоящего из трех книг о хазарском вопросе, Даубманнус, судя по всему, получил от одного монаха Восточнохристианской церкви, однако затем он пополнял этот словарь, так что можно считать его не только издателем, но и редактором «Хазарского словаря». Это видно и из того, какие языки употреблены в упомянутом издании. Латинский текст комментариев, видимо, принадлежит Даубманнусу, потому что монах, конечно, не мог знать латынь. Сам же словарь был напечатан на арабском, древнееврейском и греческом, а также сербском языках в том виде, в котором текст словаря попал в руки издателя.

В отличие от этих сведений, один немецкий источник утверждает, что тот Даубманнус, который издал «Хазарский словарь» в 1691 году, и Даубманнус, издавший польский словарь в первой половине XVII века, – разные лица. В соответствии с тем, что сообщает этот прусский источник, младший Даубманнус в раннем детстве был поражен тяжелой болезнью. В то время его звали вовсе не Йоаннесом Даубманнусом, а Яковом Там Давидом Бен Яхья, это было его настоящее имя. Говорили, что как‑то раз торговка красками бросила ему вслед: «Будь ты проклят и днем и ночью!» Почему она его прокляла – неизвестно, но проклятие возымело действие. В начале первого месяца адара мальчик по заснеженной улице вернулся домой кривой, как сабля. С тех пор он передвигался, волоча одну руку по земле, а второй за волосы нес собственную голову, которая сама не держалась у него на плечах. Именно поэтому он и занялся издательским делом – голова, положенная на плечо, в такой работе не только не мешала, но, наоборот, служила еще лучше. Он рассмеялся, сказал: «Что во мраке, что на свету!», нанялся к настоящему Даубманнусу, тому самому, старшему, Йоаннесу, и не пожалел об этом. Так же как Адам окрестил дни недели, он дал имя каждому из семи переплетных умений; вынимая из ящика отдельные буквы, он для каждой находил свою песню, и на первый взгляд можно было предположить, что он и не думает воевать со своим недругом. Однако случилось так, что через Пруссию проезжал один из известнейших знахарей того времени, один из тех немногих, кто знал, как Элохим венчал Адама с душой. Даубманнус‑старший послал своего Якова Там Давида к этому знахарю лечиться. Яков в то время был уже юношей, на лице его играла самая радостная улыбка, про которую говорили, что она была хорошо посоленной, носил он пестрые носки, и из печи, в которой летом на сквозняке хранились яйца, за месяц яул столько их переводил на яичницы, которые поедал с невероятной быстротой, что десять несушек едва успевали нестись. Нож, которым юноша резал хлеб, отразил молнию, сверкнувшую в его глазах в тот момент, когда он услышал о возможности вылечиться. Он завязал узлом свои усы и исчез, неся в руке собственную голову. Неизвестно, сколько продолжались его странствия, но в один солнечный день сивана Яков Там Давид Бен Яхья вернулся из Германии здоровым, прямым и высоким, но с новым именем. Он взял себе имя своего благодетеля Даубманнуса, другого, старшего, с которым он распрощался горбатым, а сейчас встретился здоровым, с радостью и со словами:

– Нельзя говорить о половине души! В таком случае мы могли бы одну половину держать в раю, а другую в аду! Ты – доказательство того, что это так.

И действительно, с новым именем молодой Даубманнус начал новую жизнь. Эта жизнь, однако, была двойной, как эрдельская тарелка, у которой два дна. Младший Даубманнус по‑прежнему одевался щеголем и по праздникам носил две шапки – одну заткнутой за пояс, а вторую на голове, время от времени меняя их, чтобы выглядеть красивее. Он и был красив – с льняными волосами, выросшими в месяце ияре. Красивых выражений лица у него было столько, сколько разных дней есть у месяца сивана, а их у него тридцать. Его уже хотели женить. Но очень скоро стало видно, что после выздоровления с его лица исчезла хорошо всем известная улыбка. Эта улыбка, которую он по утрам сдувал с губ при входе в типографию, вечером поджидала его под дверью после окончания рабочего дня, как собака, привыкшая к нему за много лет, но он подхватывал ее одной только верхней губой, на лету, как будто придерживая, чтоб не упала, как приклеенные усы. И улыбка на его лице именно так теперь и выглядела. Поговаривали, что юношу, после того как он сбросил горб и выпрямился, объял страх. Окружающие говорили, что он испугался той высоты, с которой теперь смотрел на мир, новых горизонтов, раньше не известных ему, а более всего того, что теперь он стал таким же, как и все другие люди, многих из которых он даже перерос, он, который еще недавно был на улице ниже всех.

Но под этими сплетнями, как темные водоросли под слоем чистой воды, струились гораздо более страшные истории, которые передавались из уст прямо в ухо. Если верить одному такому рассказу, получалось, что во время болезни источником былой радости и веселья молодого Даубманнуса было то, что, скрюченный и горбатый, он мог достать ртом любую часть своего тела и так узнал, что мужское семя не отличается по вкусу от женского молока. И мог постоянно обновлять самого себя. Когда же он выпрямился, это стало невозможно… Конечно, все это могло быть просто сплетнями, которые делают прошлое человека столь же непрозрачным, как и его будущее. Но тем не менее каждый мог видеть, что после того, как он вылечился, молодой Даубманнус в присутствии парней, работавших в типографии, часто проделывал необычную шутку. Он прерывал работу, одну руку свешивал до земли, второй хватал себя за волосы и подтягивал голову вверх. По его лицу при этом разливалась знакомая всем старая, хорошо посоленная улыбка, и бывший Бен Яхья запевал песню так, как давно уже не пел. Вывод сделать было нетрудно: за выздоровление юноша пожертвовал бóльшим, чем получил, поэтому не случайно он говорил: «Германия дает о себе знать во сне, как непереваренный обед». Но хуже всего было то, что работа в типографии уже не радовала его так, как раньше. Он набивал ружье типографскими литерами и шел охотиться. Но решающим моментом, который, как камень на пути ручья разводит его в направлении двух разных морей, стала встреча с одной женщиной. Она была откуда‑то издалека, ходила в платьях цвета фиалки, какие носят еврейки в той части Греции, что занята турками, и была вдовой какого‑то романиота, который в свое время занимался изготовлением сыра неподалеку от Кавалы. Даубманнус увидел ее на улице. Их сердца встретились во взглядах, но, когда он подал ей два пальца, она сказала ему: «Некошерных птиц можно узнать по тому, что, сидя на ветке, они делят пальцы по парам, а не на три и один…» И отвергла его. Это стало последней каплей. Даубманнус‑младший совсем потерял голову. Он уже было решил бросить все и уехать куда глаза глядят, как вдруг умер старый Даубманнус, а в типографию ставшего его наследником Даубманнуса‑младшего как‑то вечером вошел незнакомый христианский монах с тремя кочанами капусты на вертеле и копченой грудинкой в сумке, сел к огню, на котором в котелке кипела вода, бросил в него соль и грудинку, нарезал капусту и сказал: «Мои уши наполнены словами Бога, а рот набит капустой…» Звали его НикольскиА, и был он, когда‑то очень давно, писарем в монастыре святого Николая на берегу той самой Моравы, в которой давным‑давно майнады растерзали Аполлона. Он спросил Даубманнуса, не хочет ли тот издать книгу, содержание которой столь необычно, что вряд ли кто‑нибудь решится ее напечатать. Старый Даубманнус или Бен Яхья без раздумий отказались бы от такого предложения, но Даубманнус такой, каким он был сейчас, потерявший голову, увидел в этом какую‑то возможность для себя. Он согласился, и Никольски начал на память диктовать ему словарь, и так продолжалось семь дней, пока он не продиктовал всю книгу, подкрепляясь по ходу дела капустой, нарезанной такими длинными и тонкими лоскутами, как будто они из носа растут. Получив рукопись, Даубманнус отдал ее в набор не читая, сказав при этом: «Знание – товар скоропортящийся, того и гляди заплесневеет. Так же как и будущее». Как только словарь был набран, Даубманнус напечатал один экземпляр отравленной типографской краской и тут же сел читать. Чем дальше он продвигался в чтении, тем сильнее действовал яд, и фигура его искривлялась все больше. Каждая согласная буква книги наносила удар по какому‑нибудь органу тела. Снова появился горб, кости опять заняли первоначальное положение, в котором они росли и соединялись когда‑то вокруг живота, живот по ходу чтения тоже вернулся на то место, к которому привык с детства, боли, которыми ему приходилось платить за выздоровление, прекратились, голова, как и раньше, попала во власть левой руки, а правая опустилась до земли, и в тот час, когда она коснулась ее, лицо Даубманнуса, как в детстве, просияло забытой улыбкой блаженства, которая соединила в одно целое все его годы, и он умер. Сквозь эту счастливую улыбку его губы выронили последние слова, прочитанные им в книге: «Verbum caro factum est» – «Слово стало мясом».

 

КАГАН – хазарский правитель, название происходит от еврейского слова «коэн», что значит князь. Первого кагана после принятия хазарским царством иудаизма звали Сабриел, а его жену Серах. Имя того кагана, который решил устроить хазарскую полемику▽ и призвал к своему двору евреев, греков и арабов, чтобы они истолковали его сны, неизвестно. Как свидетельствуют еврейские источники, которые приводит Даубманнус✡, переходу хазар▽ в иудаизм предшествовал сон кагана, о котором он поведал своей дочери (или сестре) принцессе Атех▽ в следующих словах:

– Мне снилось, что я иду по пояс в воде и читаю книгу. Вода эта была река Кура, мутная, полная водорослей, такая, что пить ее можно, только цедя через волосы или бороду. Когда приближается большая волна, я поднимаю книгу высоко над головой, чтобы не замочить ее, а потом снова продолжаю читать. Глубина близко, и нужно закончить чтение прежде, чем я на нее попаду. И тут мне является ангел с птицей в руке и говорит: «Создателю дóроги твои намерения, но не дела твои». Утром я просыпаюсь, открываю глаза и вижу – стою по пояс в воде, в той же самой мутной Куре, среди водорослей, держу в руках ту же книгу, передо мной ангел, тот самый, из сна, с птицей. Быстро закрываю глаза, но река, ангел, птица и все остальное по‑прежнему здесь: открываю глаза – та же картина. Ужас. Читаю первое, что попадается в книге: «Пусть не похваляется тот, кто обувается…» Я закрываю глаза, но продолжение фразы вижу и дочитываю ее с закрытыми глазами: «…так же как тот, кто уже разулся». Тут с руки ангела вспорхнула птица – я открыл глаза и увидел, как птица улетает. Тогда мне стало ясно – я не смогу больше закрывать глаза перед истиной, спасаться зажмуриваясь, нет больше ни сна, ни яви, ни пробуждения, ни погружения в сон. Все это единый и вечный день и мир, который обвился вокруг меня, как змея. И я увидел большое далекое счастье, оно казалось маленьким и близким; большое я понял как пустоту, а маленькое как свою любовь… И сделал то, что сделал.

 

КОНТРАКТ О ПОМОЛВКЕ САМУЭЛЯ КОЭНА И ЛИДИСИИ САРУК (XVII век) – в архиве Дубровника, в досье дубровницкого сефарда Самуэля Коэна✡ хранится договор о помолвке следующего содержания:

«При добром знамении и в благословенный час произошла помолвка между Самуэлем Коэном и девицей Лидисией, дочерью почившего в раю почтенного старца, господина Шелома Сарука, жителя города Солуна, а условия помолвки таковы, как следует ниже. Первое: мать девушки, госпожа Сити, да будет она благословенна среди женщин, как приданое дает за дочерью своей, вышеупомянутой Лидисией, в соответствии со своими возможностями и достоинством, один испанский матрац, а также всю одежду девушки. Второе: день свадьбы – начиная с сегодняшнего – через два года и еще полгода. Стороны договорились о том, что если вышеупомянутый господин Самуэль не появится в указанное время для того, чтобы жениться на девице Лидисии, независимо от того, что будет тому причиной – его умысел или высшая сила, – с этого момента считаются более не принадлежащими ему по закону и праву все драгоценности и предметы, которые подарены им в качестве жениха своей невесте, в связи с чем жених не имеет никакого права на претензии или протесты. Таковыми являются следующие вещи: гривны, которые она носит на руках, ожерелье из монет, кольца, шляпа, чулки и шерстяные носки, всего числом двадцать четыре. Все это оценивается суммой в две тысячи и двести акчей и является окончательным и безвозвратным даром упомянутой девице, если помолвленный не появится для женитьбы на ней в означенное время. Кроме того, вышеупомянутый господин Самуэль Коэн обязуется и клянется страшной клятвой, которой клянутся все под угрозой отлучения, не обручаться ни с одной другой женщиной в мире и не вступать в брак ни с кем, кроме своей невесты, девицы Лидисии.

Вся процедура осуществлена согласно правилам, предусмотренным законом, и господин Самуэль дал соответствующую клятву сегодня, в понедельник, в новолуние месяца шевата 5442 года, законность и действительность чего навечно подтверждается.

Авраам Хадида, Шеломо Адроке и Иосеф Бахар Израэль Алеви, судьи».

На оборотной стороне этого документа записано рукой одного из дубровницких доносчиков несколько замечаний относительно Коэна. Одно из них сообщает, что Коэн 2 марта 1680 года в разговоре на Страдуне, главной улице города, рассказал следующее:

«На некоторых кораблях своего флота хазары вместо парусов использовали рыбачьи сети. И корабли эти плавали так же, как все остальные. Когда один грек спросил хазарских священников, каким образом это достигается, еврей, присутствовавший при разговоре, ответил вместо тех, к кому был обращен вопрос: „Очень просто, вместо ветра они ловят этими сетями что‑то другое“».

Вторая запись дубровницкого шпиона касалась дамы благородного происхождения Ефросинии Лукаревич✡. В мае того же года Самуэль Коэн встретился в Лучарицах с госпожой Ефросинией и спросил ее следующее:

– Всегда ли ты красива по пятницам вечером, когда меняются души и ты запрещаешь мне видеться с тобой в эти часы?

В ответ на это госпожа Ефросиния достала из‑за пояса маленький светильник, подняла его к лицу, зажмурила один глаз, а другим посмотрела на фитиль. Этот взгляд написал в воздухе имя Коэна, зажег фитиль и осветил ей дорогу до самого дома.

 

КОЭН САМУЭЛЬ (1660 – 24.09.1689) – дубровницкий еврей, один из авторов этой книги. Изгнанный из Дубровника в 1689 году, он в тот же год умер по пути в Царьград, впав в оцепенение, из которого никогда не очнулся.

 

Источники : представление о Коэне, жителе дубровницкого гетто, можно получить из доносов дубровницких доносчиков (полиции), написанных сухим итальянским стилем людей, не имеющих родного языка; из судебных документов и свидетельских показаний актеров Николы Риги и Антуна Кривоносовича, а также из описи вещей, обнаруженных в жилище Коэна в его отсутствие, при обыске, сделанном по требованию и в интересах еврейской общины Дубровника. Копия описи была обнаружена среди бумаг дубровницкого архива в серии «Processi politici e criminali» 1680–1689. Последние дни жизни Коэна известны лишь из скудных данных, содержащихся в послании, направленном в Дубровник из абхехама белградских сефардов. К нему был приложен перстень, на котором в 1688 году Коэн вырезал год своей смерти – 1689. Для более полного представления следует сравнить эти сведения с отчетами дубровницких эмиссаров, которых посол республики Святого Влаха в Вене Матия Марин Бунич направил наблюдать за австрийско‑турецким сражением при Кладове в 1689 году, однако они посвятили Коэну всего две‑три фразы, заметив, что в этом деле у них было «больше сена, чем лошадей».

 

Современники описывают Самуэля Коэна как человека высокого, с красными глазами, один ус которого, несмотря на его молодость, был седым. «С тех пор как я его помню, ему всегда было холодно. Только в последние годы он немного согрелся», – сказала о нем однажды его мать, госпожа Клара. По ее словам, ночью во сне он часто и далеко путешествовал и часто пробуждался прямо там, усталый и грязный, а иногда хромал на одну ногу, пока не отдохнет от своих снов. Мать говорила, что, когда Коэн спал, чувствовала какое‑то странное неудобство, объясняя это тем, что во сне он вел себя не как еврей, а как человек иной веры, который и по субботам во сне скачет верхом и поет, если ему снится восьмой псалом, тот, который поют, когда хотят найти потерянную вещь, но поет на христианский манер. Кроме еврейского, он говорил по‑итальянски, на латыни и по‑сербски, но ночью, во сне, бормотал на каком‑то странном языке, которого наяву не знал и который позже был опознан как валахский. Когда его хоронили, на левой руке покойного обнаружили страшный шрам, как от укуса. Он страстно мечтал попасть в Иерусалим и во сне действительно видел этот город на берегу времени, шагал по его улицам, застланным соломой, жил в огромном доме, полном шкафов, размером с небольшую церковь, слушал шум фонтанов, похожий на шум дождя. Но вскоре он установил, что город, который он видит во снах и считает Иерусалимом, вовсе не святой город, а Царьград. Он, собиравший старые карты неба и земли, городов и звезд, неопровержимо установил это благодаря гравюре с изображением Царьграда, которую купил у одного торговца и узнал на ней снившиеся ему улицы, площади и башни. Коэн обладал несомненными способностями, однако они, по мнению госпожи Клары, никоим образом не были направлены ни на что практическое. По теням облаков он определял, с какой скоростью летят по небу ветры, хорошо помнил количественные соотношения, действия и цифры, но людей, имена и предметы легко забывал. Жители Дубровника запомнили, как он всегда стоит на одном и том же месте, возле окна своей комнаты в гетто, со взглядом, опущенным вниз. Дело в том, что книги он держал на полу, читал их, стоя босиком и перелистывая страницы пальцами босой ноги. Сабляк‑паша☪ из Требинья прослышал как‑то, что в Дубровнике есть еврей, который мастерски делает конские парики, – так Коэн поступил к нему на службу, и оказалось, что слухи о его умении не преувеличены. У паши он ухаживал за кладбищем лошадей, расположенным на берегу моря, и делал парики, которыми во время праздников и походов украшали головы вороных. Коэн был доволен службой, самого же пашу почти не видел. Зато часто имел дело с его слугами, ловкими в обращении с саблей и седлом. Он начал сравнивать себя с ними и заметил, что во сне он более ловок и быстр, чем наяву. Сделав такой вывод, Коэн проверил его самым надежным способом. Во сне он видел себя стоящим с обнаженной саблей под яблоней. Была осень, и он, с клинком в руке, ждал порыва ветра. Когда налетел ветер, яблоки стали падать, ударяясь о землю с глухим звуком, напоминающим топот копыт. Первое же яблоко, падавшее вниз, он саблей на лету рассек пополам. Когда Коэн проснулся, была, как и во сне, осень; он попросил у кого‑то саблю, пошел к крепостным воротам Пиле и спустился под мост. Там росла яблоня, и он остался ждать ветра. Когда налетел порыв ветра и несколько яблок упало вниз, он убедился, что ни одно из них не смог саблей перерубить на лету. Это ему не удавалось, и Коэн теперь точно знал, что во сне его сабля более ловка и быстра, чем наяву. Может быть, так было оттого, что во сне он упражнялся, а наяву нет. Во сне он часто видел, как в темноте, сжав правой рукой саблю, он наматывает на левую руку уздечку верблюда, другой конец которой тянет к себе кто‑то, кого он не видит. Уши его закладывал густой мрак, но и через этот мрак он слышал, как кто‑то направляет в его сторону саблю и через темноту устремляет сталь к его лицу, однако он безошибочно чувствовал это движение и выставлял свое оружие на пути свиста невидимого клинка, который в ту же секунду действительно со скрежетом обрушивался из тьмы на его саблю.

Подозрения в адрес Самуэля Коэна и последовавшие за ними наказания посыпались сразу со всех сторон, обвинялся он в самых разных грехах: в недозволенном вмешательстве в религиозную жизнь дубровницких иезуитов, в том, что вступил в связь с местной аристократкой христианской веры, а также по делу о еретическом учении эссенов. Не говоря уже о свидетельстве одного фратра, что Коэн однажды на глазах всего Страдуна съел левым глазом птицу, прямо на лету.

Все началось с весьма странного визита Самуэля Коэна в иезуитский монастырь в Дубровнике 23 апреля 1689 года, визита, который закончился тюремным заключением. В то утро видели, как Коэн поднимался по лестнице к иезуитам, вставляя сквозь улыбку себе в зубы трубку, которую он начал курить и наяву, после того как увидел, что делает это во сне. Он позвонил у входа в монастырь и, как только ему открыли, стал расспрашивать монахов о каком‑то христианском миссионере и святом, который был лет на восемьсот старше его, чьего имени он не знал, но знал наизусть все его житие; и как он в Салониках и Царьграде учился в школе и ненавидел иконы, и как где‑то в Крыму изучал древнееврейский, и как в хазарском царстве обращал заблудших в христианскую веру, причем вместе с ним был и его брат, который ему помогал. Умер он, добавил Коэн, в Риме в 869 году. Он умолял монахов назвать ему имя этого святого, если оно им известно, и указать, где найти его житие. Иезуиты, однако, не пустили Коэна дальше порога. Они выслушали все, что он сказал, постоянно при этом осеняя крестом его рот, и позвали стражников, которые отвели Коэна в тюрьму. Дело в том, что после того, как в 1606 году синод в церкви Пресвятой Богородицы принял решение против евреев, в Дубровнике жителям гетто было запрещено любое обсуждение вопросов христианской веры, а нарушение этого запрета наказывалось тридцатью днями заключения. Пока Коэн отбывал свои тридцать дней, протирая ушами скамейки, произошли две вещи, достойные упоминания. Еврейская община приняла решение сделать досмотр и перепись бумаг Коэна, и одновременно объявилась женщина, заинтересованная в его судьбе.

Госпожа Ефросиния Лукаревич, знатная аристократка из Лучарицы, каждый день в пять часов пополудни, как только тень башни Минчета касалась противоположной стороны крепостных стен, брала фарфоровую трубку, набивала ее табаком медового оттенка, перезимовавшим в изюме, раскуривала ее с помощью комочка ладана или сосновой щепки с острова Ластово, давала какому‑нибудь мальчишке со Страдуна серебряную монетку и посылала раскуренную трубку в тюрьму Самуэлю Коэну. Мальчишка передавал ему трубку и выкуренной возвращал ее из тюрьмы обратно в Лучарицу вышеупомянутой Ефросинии.

Госпожа Ефросиния, из семьи аристократов Геталдич‑Крухорадичей, выданная замуж в дом дубровницких аристократов из рода Лукари, была известна не только своей красотой, но и тем, что никто никогда не видел ее рук. Говорили, что на каждой руке у нее по два больших пальца, что на месте мизинца у нее растет еще один большой палец, так что каждая рука может быть и левой и правой. Рассказывали также, что эта особенность была прекрасно видна на одной картине, написанной втайне от госпожи Лукаревич и представлявшей собой ее поясной портрет с книгой, которую она держала в руке двумя большими пальцами. Если же оставить в стороне эту странность, в остальном госпожа Ефросиния жила так же, как и все другие дамы ее сословия, ничем, как говорится, не отличаясь от них. Необычно, правда, было и то, что, когда евреи в гетто устраивали театральные представления, она непременно присутствовала на них и сидела как зачарованная. В те времена дубровницкие власти не запрещали евреям такие спектакли, и однажды госпожа Ефросиния даже дала комедиантам из гетто для какого‑то представления одно из своих платьев, «голубое с желтыми и красными полосами». Оно предназначалось исполнителю главной женской роли, которую тоже играл мужчина. В феврале 1687 года в одной «пасторали» женская роль досталась Самуэлю Коэну, и в вышеупомянутом голубом платье госпожи Лукари он сыграл пастушку. В отчете, направленном дубровницким властям доносчиками, отмечено, что «еврей Коэн» во время представления вел себя странно, будто он и «не играет в комедии». Одетый пастушкой, «весь в шелку, лентах и кружевах, синих и красных, под белилами, так что лицо его нельзя опознать», Коэн должен был «декламировать» объяснение в любви какому‑то пастуху, «в виршах сложенное». Однако во время спектакля он повернулся не к пастуху, а к госпоже Ефросинии (в чье платье был одет) и, к общему изумлению, преподнес ей зеркало, сопроводив это «речами любовными», каковые также приводились в доносе…

 

«Напрасно ты прислала счастья зеркало,

Когда лицо мое в нем навсегда померкло.

Хочу тебя увидеть, но из года в год

Лишь мой бегущий образ в зеркале живет.

Возьми назад свой дар, он мне не мил

С тех пор, как образ свой я на тебя сменил».

 

Госпожа Ефросиния, всем на изумление, отнеслась к этому поступку спокойно и щедро наградила исполнителя апельсинами. Более того, когда весной наступило время первого причастия и госпожа Лукаревич повела дочь в церковь, весь народ увидел, что она несет с собой и большую куклу, наряженную в голубой наряд, сшитый именно из того платья с желтыми и красными полосами, в котором «декламировал еврей Коэн во время представления в гетто». Увидев это, Коэн, показывая на куклу, закричал, что к причастию ведут его дочь, плод их любви – его «потомство любезное», ведут в храм, пусть даже и христианский. В тот вечер госпожа Ефросиния встретила Самуэля Коэна перед церковью Пресвятой Богоматери как раз в тот час, когда закрывались ворота гетто, дала ему поцеловать край своего пояса, отвела на этом поясе, как под уздцы, в сторону и в первой же тени протянула ключ, назвав дом на Приеко, где будет его ждать в следующий вечер.

 

* * *

 

В назначенное время Коэн стоял перед дверью, в которой замочная скважина находилась над замком, так что ключ пришлось вставлять вверх бородкой и оттянув ручку замка кверху. Он оказался в узком коридоре, правая стена которого была такой же, как и все другие стены, а левая состояла из четырехгранных каменных столбиков и ступенчато расширялась влево. Когда Коэн посмотрел через эти столбики налево, ему открылся вид вдаль, где он увидел пустое пространство, в глубине которого, где‑то под лунным светом, шумело море.

Но это море не лежало на горизонте, оно стояло на нем вертикально, как занавес, нижний край которого присборен волнами и обшит пеной. К столбикам под прямым углом было прикреплено что‑то вроде металлической ограды, не дававшей приблизиться к ним вплотную; Коэн сделал вывод, что вся левая стена коридора – это, в сущности, лестница, поставленная своей боковой стороной на пол, так что ею нельзя было пользоваться, потому что ступени, на которые мы наступаем, стояли вертикально, слева от ног, а не под ними. Он двинулся вдоль этой стены‑лестницы, все больше удаляясь от правой стены коридора, и где‑то на середине пути вдруг потерял опору под ногами. Он упал на бок на одну ступеньку‑столб и при попытке встать понял, что пол больше не может служить опорой для ног, потому что превратился в стену, хотя и не изменился при этом. Ребристая же стена стала теперь удобной лестницей, тоже оставаясь при этом такой же, как и была. Единственное, что изменилось, так это свет – раньше он виднелся в глубине коридора, а сейчас оказался высоко над головой Коэна. По этой лестнице он без труда поднялся наверх, к этому свету, к комнате на верхнем этаже. Прежде чем войти, он посмотрел вниз, в глубину, и увидел там море таким, каким он и привык его видеть: оно шумело в бездне у него под ногами. Когда он вошел, госпожа Ефросиния сидела босая и плакала в свои волосы. Перед ней на треножнике стоял башмачок, в нем хлеб, а на носке башмачка горела восковая свеча. Под волосами виднелись обнаженные груди госпожи Ефросинии, обрамленные, как глаза, ресницами и бровями, и из них, как темный взгляд, капало темное молоко… Руками с двумя большими пальцами она отламывала кусочки хлеба и опускала их себе в подол. Когда они размокали от слез и молока, она бросала их к своим ногам, а на пальцах ног у нее вместо ногтей были зубы. Прижав ступни друг к другу, она этими зубами жадно жевала брошенную пищу, но из‑за того, что не было никакой возможности ее проглотить, пережеванные куски валялись в пыли вокруг…

Увидев Коэна, она прижала его к себе и повела к постели. В ту ночь она сделала его своим любовником, напоила черным молоком и сказала:

– Слишком много не надо, чтобы не состариться, ведь это время течет из меня. До известной меры оно укрепляет, но когда его много, расслабляет…

После ночи, проведенной с нею, Коэн решил перейти в ее христианскую веру. Он так громко повсюду рассказывал об этом, будто был в опьянении, и вскоре его намерение стало известно всем, однако ничего не случилось. Когда же он сообщил об этом госпоже Ефросинии, она ему сказала:

– Этого ты не делай ни в коем случае, потому что, если хочешь знать, я тоже не христианской веры, вернее, я христианка только временно, по мужу. В сущности, я в определенном смысле принадлежу к твоему, еврейскому, миру, только это не так просто объяснить. Может, тебе приходилось видеть на Страдуне хорошо знакомый плащ на совсем незнакомой особе. Все мы в таких плащах, и я тоже. Я – дьявол, имя мое – сон. Я пришла из еврейского ада, из геенны, сижу я по левую сторону от Храма, среди духов зла, я потомок самого Гевары, о котором сказано: «Atque hinc in illo creata est Gehenna». Я – первая Ева, имя мое – Лилит, я знала имя Иеговы и поссорилась с ним. С тех пор я лечу в его тени среди семисмысленных значений Торы. В моем нынешнем обличье, в котором ты меня видишь и любишь, я создана смешением Истины и Земли; у меня три отца и ни одной матери. И я не смею ни шагу шагнуть назад. Если ты поцелуешь меня в лоб, я умру. Если ты перейдешь в христианскую веру, то сам умрешь за меня. Ты попадешь к дьяволам христианского ада, и заниматься тобой будут они, а не я. Для меня ты будешь потерян навсегда, и я не смогу до тебя дотянуться. Не только в этой, но и в других, будущих жизнях…

Так дубровницкий сефард Самуэль Коэн остался тем, кем был. Но, несмотря на это, слухи не прекратились и тогда, когда он отказался от своего намерения. Имя его было быстрее его самого, и с этим именем уже происходило то, что с самим Коэном только должно было произойти. Чаша переполнилась на масленицу 1689 года, в воскресенье святых Апостолов. Сразу же после масленицы дубровницкий актер Никола Риги предстал перед судом и дал показания в связи с тем, что вместе со своей труппой нарушил порядок в городе. Он обвинялся в том, что вывел в комедии и представил на сцене известного и уважаемого в Дубровнике еврея Папа‑Самуэля, а над Самуэлем Коэном издевался на глазах всего города. Актер, защищаясь, говорил, что понятия не имел, что под маской во время масленичного представления скрывается Самуэль Коэн. Как было принято каждый год у дубровницкой молодежи, стоит лишь ветру переменить цвет – Риги вместе с актером Кривоносовичем готовил «жидиаду», масленичное представление, в котором участвовал еврей. Ввиду того что Божо Попов‑Сарака со своей дружиной молодых аристократов не захотели в этом году участвовать в спектакле, простые горожане решили сами приготовить карнавальные сценки. Они наняли повозку, запряженную волами, устроили на ней виселицу, а Кривоносович, который раньше уже играл еврея, добыл рубаху, сшитую из парусины, и шляпу из рыбацкой сети, сделал из пакли рыжую бороду и написал прощальное слово, которые в «жидиадах» обычно читает еврей перед смертью. Они встретились в назначенное время уже в костюмах и под масками, и Риги клялся перед судом, что был уверен: на повозке везут, как и всегда на масленицу, Кривоносовича, который, переодетый в еврея, стоит под виселицей и сносит удары, плевки и другие унижения – в общем, все, чего требует представление этого жанра. Итак, погрузили всех актеров, палача и «жида» на повозку и отправились по всему городу, от черных фратров к белым, показывая комедию. Сначала объехали всю Плацу, потом направились к церкви Пресвятой Богородицы и Лучарницам. По дороге Риги (изображавший палача) с маски мнимого еврея (актера Кривоносовича, как он был уверен) оторвал нос, когда они проезжали мимо Большого городского фонтана, в Таборе опалил ему бороду, возле Малого фонтана пригласил толпу зрителей оплевать его, на площади перед Дворцом (ante Palatium) оторвал ему руку, сделанную из набитого соломой чулка, и ничего странного или подозрительного не заметил, пожалуй за исключением того, что от тряски повозки по мостовой у того из губ вылетает непроизвольное короткое посвистывание. Когда в Лучарице перед домом господина Лукаревича, в соответствии с обычным сценарием, настало время повесить «жида», Риги накинул ему на шею петлю, по‑прежнему убежденный, что по маской скрывается Кривоносович. Но тогда тот, что был под маской, вместо прощального слова прочитал какие‑то стихи или что‑то в этом роде, Бог его знает что, обращаясь при этом вот так, с петлей на шее, к госпоже Ефросинии Лукаревич, которая с волосами, вымытыми яйцом дятла, стояла на балконе своего палаццо. Этот текст ничем не был похож на прощальное слово еврея из «жидиады»:

 

«Осень подарила на грудь ожерелье,

Поясом зима бедра обвила,

Платье сшито из весны цветенья,

Обувь сделана из летнего тепла.

Там больше одежды, где больше времени,

Каждый год приносит немного бремени.

Скинь время и одежду враз.

Пока во мне огонь счастливый не угас».

 

Только тут, услышав слова, которые могут относиться к комедии масок, а никак не к «жидиаде», и которые совсем не напоминали прощальное слово еврея, актеры и зрители заподозрили, что что‑то не так, и тогда Риги решил сорвать маску с того, кто это читал Под маской, к изумлению присутствующих, вместо актера Кривоносовича оказался настоящий еврей из гетто – Самуэль Коэн. Этот «жид» добровольно сносил все удары, унижения и плевки вместо Кривоносовича, но за это Никола Риги ни в коем случае не может нести ответственность, поскольку он не знал, что под маской возит по городу Коэна, подкупившего Кривоносовича, который уступил ему свое место и обещал, что будет обо всем молчать. Таким образом, неожиданно для всех получилось, что Риги не виновен в оскорблениях и издевательствах над Самуэлем Коэном, напротив – сам Коэн нарушил закон, который запрещает евреям на масленицу находиться среди христиан. Поскольку Коэн только недавно был выпущен из тюрьмы после визита к иезуитам, новый приговор стал для городских властей лишним аргументом за то, чтобы изгнать из города этого жида, который «свою голову не бережет» и к тому же где‑то в Герцеговине работает у турка на кладбище лошадей смотрителем.

Единственное, что было неясно, вступится ли еврейская община за Коэна и будет ли защищать его, что могло бы затянуть решение этого дела и даже вообще изменить его. Таким образом, пока Коэн сидел в тюрьме, все ждали, что скажет гетто.

 

* * *

 

А в гетто решили, что огня зимой долго не ждут. И на второлуние айяра месяца того года раби Абрахам Папо и Ицхак Нехама просмотрели и описали бумаги и книги в доме Коэна. Потому что вести о его визите к монахам встревожили не только иезуитов, но и гетто.

Когда они пришли к его дому, там никого не было. Они позвонили и по звуку поняли, что ключ в колокольчике. Он был подвешен к язычку. В комнате горела свеча, хотя матери Коэна не было. Они нашли ступку для корицы, гамак, подвешенный так высоко, что, лежа в нем, можно было читать книгу, только прижав ее к потолку над глазами; песочницу, полную пахнущего лавандой песка; трехрогий светильник с надписями на каждой ветви, которые означали три души человека: нефеш, руах и нешмах. На окнах стояли растения, и по их сортам посетители могли сделать вывод, что защищают их звезды созвездия Рака. На полках вдоль стен лежали лютня, сабля и сто тридцать два мешочка из красной, синей, черной и белой грубой ткани, а в них рукописи самого Коэна или чьи‑то еще, но переписанные его рукой. На одной из тарелок пером, обмакнутым в воск для печатей, было записано, каким образом быстро и легко проснуться: для этого человеку, который хочет прогнать сон, нужно написать любое слово, и он тут же совершенно и полностью пробудится, потому что писание само по себе сверхъестественное и божественное, а отнюдь не человеческое занятие. На потолке, над гамаком, было много букв и слов, написанных при пробуждении. Из книг внимание посетителей привлекли три, найденные на полу комнаты возле самого окна, где Коэн обычно читал. Было очевидно, что читал он их попеременно, и такое чтение напоминало многоженство. Итак, там лежало краковское издание книги дубровницкого поэта Дидака Исаии Коэна (умер в 1599 году), которого называли Дидак Пир, – «De illustribus familiis» (1585); возле нее была книга Арона Коэна «Zekan Aron» («Аронова борода»), опубликованная в Венеции в 1637 году, в которую был от руки переписан гимн Арона Исаку Юшуруну (умершему в дубровницких тюрьмах), а рядом еще и «Хорошее масло» (Semen Atov) Шаламуна Оефа, деда Арона Коэна. Было ясно, что книги подобраны по семейному принципу, но из этого факта нельзя было сделать никакого вывода. Тогда раби Абрахам Папо открыл окно, и порыв южного ветра влетел в комнату. Раби раскрыл одну из книг, прислушался на мгновение, как трепещут на сквозняке страницы, и сказал Ицхаку Нехаме:

– Послушай, тебе не кажется, что это шуршит слово: нефеш, нефеш, нефеш?

Потом раби дал слово следующей книге, и ясно, громко послышалось, как ее страницы, переворачиваясь на ветру, выговаривают слово: руах, руах, руах.

– Если третья проговорит слово «нешмах», – заметил Папо, – мы будем знать, что книги призывают души Коэна.

И как только Абрахам Папо раскрыл третью книгу, оба они услышали, что она шепчет слово: нешмах, нешмах, нешмах!

– Книги спорят из‑за чего‑то, что находится в этой комнате, – сделал вывод раби Папо, – какие‑то вещи здесь хотят уничтожить другие вещи.

Они уселись неподвижно и начали вглядываться в темноту. На светильнике вдруг появились огоньки, будто книги вызвали их своим шепотом и шорохом. Один огонек отделился от светильника и заплакал на два голоса, тогда раби Папо сказал:

– Это плачет по телу первая, самая молодая душа Коэна, а тело плачет по душе.

Потом душа приблизилась к лютне, лежащей на полке, и прикоснулась к струнам, отчего послышалась тихая музыка, которой душа сопровождала свой плач: «Иногда вечером, – плакала душа Коэна, – когда солнце смотрит в твои глаза, бабочка, перелетевшая тебе дорогу, может показаться далекой птицей, а низко пролетевшая радость – высоко взлетевшей печалью…» Тут второй огонек вытянулся и принял форму человеческой фигуры, которая встала перед зеркалом и начала одеваться и белить лицо. При этом фигура подносила к зеркалу бальзамы, краски и пахучие мази, как будто только с его помощью могла определить и рассмотреть, что это такое, но набелила и накрасила лицо так, что оно ни разу не отразилось в зеркале, как будто боялась пораниться.

Так она долго делала что‑то с собой, пока не превратилась в настоящую копию Коэна, с красными глазами и одним седым усом. Потом взяла с полки саблю и присоединилась к первой душе. Третья же душа Коэна, самая старая, парила высоко под потолком в форме огонька. В то время как первые две души прижались к полке с рукописями, третья была отдельно, враждебно держась в стороне, в углу под потолком, и царапая буквы, написанные над гамаком…

 

 

Теперь раби Папо и Ицхак Нехама поняли, что души Коэна поссорились из‑за мешочков с рукописями, но их было так много, что казалось невозможным пересмотреть все. Тогда раби Абрахам спросил:

– Думаешь ли ты о цвете этих чехлов то же, что и я? – Разве не видно, что они того же цвета, что и пламя? – заметил Нехама. – Посмотри на свечу. Ее пламя состоит из нескольких цветов: голубой, красный, черный, этот трехцветный огонь обжигает и всегда соприкасается с той материей, которую он сжигает, с фитилем и маслом. Вверху, над этим трехцветным огнем, второе белое пламя, поддерживаемое нижним, оно не обжигает, но светит, то есть это огонь, питаемый огнем. Моисей стоял на горе в этом белом пламени, которое не обжигает, а светит, а мы стоим у подножия горы в трехцветном огне, пожирающем и сжигающем все, кроме белого пламени, которое есть символ самой главной и самой сокровенной мудрости. Попробуем же поискать то, что мы ищем, в белых чехлах!

Книг было немного – все поместились в одном мешке. Они нашли там одно из изданий Иуды Халеви✡, опубликованное в Базеле в 1660 году, с приложением перевода текста с арабского на древнееврейский, автором которого был раби Иегуда Абен Тибон, и комментариями издателя на латыни. В остальных чехлах были рукописи Коэна, и среди них посетителям прежде всего бросилось в глаза сочинение под названием

 

Запись об Адаме Кадмоне

 

В человеческих снах хазары видели буквы, они пытались найти в них прачеловека, предвечного Адама Кадмона, который был и мужчиной, и женщиной. Они считали, что каждому человеку принадлежит по одной букве азбуки, а что каждая из букв представляет собой частицу тела Адама Кадмона на земле. В человеческих же снах эти буквы комбинируются и оживают в теле Адама. Но эти азбука и речь, которая ими фиксируется, отличаются от тех, что используем мы. Хазары были уверены, что им известно, где лежит граница между двумя языками и двумя письменностями, между божественной речью – давар – и речью людей. Граница, утверждали они, проходит между глаголом и именем! И в частности тетраграмма – тайное имя Бога, которое уже и александрийская «Септуагинта» скрывает под безобидным словом «Kirios», – это вообще не имя, а глагол. Следует также иметь в виду, что и Авраам принимал во внимание глаголы, а не имена, которые Господь использовал при сотворении мира. Язык, которым мы пользуемся, состоит, таким образом, из двух неравных сил, существенным образом отличающихся друг от друга по своему происхождению. Потому что глагол, логос, закон, представление об истинных процессах, о правильном и целесообразном предшествовали самому акту сотворения мира и всего того, что будет действовать и вступать в отношения. А имена возникли только после того, как были созданы твари этого мира, всего лишь для того, чтобы как‑то их обозначить. Так что имена – это просто бубенчики на шапке, они приходят после Адама, который говорит в своем 139‑м псалме: «Еще нет слова на языке моем – Ты, Господи, уже знаешь его совершенно». То, что имена предназначены быть основой людских имен, только лишний раз подтверждает, что они не относятся к кругу слов, составляющих Божие имя. Потому что Божие имя (Тора) – это глагол, и этот глагол начинается с Алеф. Бог смотрел в Тору, когда создавал мир, поэтому слово, которым начинается мир, это глагол. Таким образом, наш язык имеет два слоя – один слой божественный, а другой – сомнительного порядка, связанный, судя по всему, с геенной, с пространством на севере от Господа. Так ад и рай, прошлое и будущее содержатся в языке и в его письменах.

И в письменах языка! Здесь виднеется дно тени. Земная азбука представляет собой зеркало небесной и разделяет судьбу языка. Если мы используем вместе и имена, и глаголы (хотя глаголы стоят бесконечно выше имен, ибо не равны ни их возраст, ни происхождение, ибо они возникли до, а имена после Творения), то все это относится и к азбуке. Поэтому буквы, которыми записывают имена, и буквы, которыми фиксируются глаголы, не могут быть одного сорта, и они с незапамятных времен были поделены на два вида знаков и только сейчас перемешались в наших глазах, потому что как раз в глазах и прячется забывчивость. Так же как каждая буква земной азбуки соответствует какой‑то части тела человека, так и буквы небесной азбуки соответствуют, каждая своей, частице тела Адама Кадмона, а просветы между буквами отмечают ритм его движения. Но ввиду того, что параллельность Божией и человеческой азбуки недопустима, одна из них всегда отступает, чтобы дать место другой; и наоборот, когда другая распространяется – отступает первая. Это же верно и для письмен Библии – Библия постоянно дышит. Мгновениями в ней сверкают глаголы, а стоит им отступить, чернеют имена, правда, мы этого видеть не можем, так же как нам не дано прочитать, что пишет черный огонь по белому огню. Так и тело Адама Кадмона попеременно то наполняет наше существо, то покидает его, как при отливе, в зависимости от того, распространяется или отступает небесная азбука. Буквы нашей азбуки возникают наяву, а буквы небесной азбуки появляются в наших снах, рассыпанные как свет и песок по водам земли в час, когда Божии письмена прильют и вытеснят из нашего спящего глаза письмена человеческие. Потому что во сне думают глазами и ушами, речи во сне не нужны имена, она использует лишь одни глаголы, и только во сне любой человек цадик, и никогда не убийца… Я, Самуэль Коэн, пишущий эти строки, так же, как хазарские ловцы снов, ныряю в области темной стороны света и пытаюсь извлечь заточенные там Божии искры, однако может случиться, что моя собственная душа останется там в плену. Из букв, которые я собираю, и из слов тех, кто занимался этим же до меня, я составляю книгу, которая, как говорили хазарские ловцы снов, явит собой тело Адама Кадмона на земле…

 

* * *

 

Переглянувшись в полумраке, раби и Нехама пересмотрели оставшиеся белые чехлы и не нашли в них ничего, кроме нескольких десятков сложенных в алфавитном порядке связок бумаг, то есть то, что Коэн называл «Хазарским словарем» («Lexicon Cosri») и что, как они поняли, представляло собой собрание сведений о хазарах, об их вере, обычаях и обо всех людях, связанных с ними, с их историей и их обращением в иудаизм. Это был материал, похожий на тот, что за много веков до Коэна обработал Иуда Халеви в своей книге о хазарах, однако Коэн пошел дальше, чем Халеви, он попытался глубже войти в суть вопроса о том, кем были не названные в книге Халеви христианский и исламский участники полемики▽. Коэн стремился узнать имена этих двоих, их аргументы и восстановить их биографии для своего словаря, который, как он считал, должен охватить и вопросы, оставшиеся в еврейских источниках о хазарах без внимания. Так, в словаре Коэна оказались наброски жизнеописания одного христианского проповедника и миссионера, очевидно того самого, о котором Коэн расспрашивал иезуитов, но они были очень скудны, там не было имени, которое Коэну не удалось узнать, и этот материал нельзя было включить в словарь. «Иуда Халеви, – записал Коэн в комментарии к этой незаконченной биографии, – его издатели и другие еврейские комментаторы и источники называют имя только одного из трех участников в религиозной полемике при дворе хазарского кагана. Это еврейский представитель – Исаак Сангари✡, который истолковал хазарскому правителю сон о явлении ангела. Имен остальных участников полемики – христианского и исламского – еврейские источники не называют, там говорится только, что один из них философ, а про другого, араба, даже не сообщают, убили ли его до или после полемики. Может быть, где‑то на свете, – писал дальше Коэн, – еще кто‑то собирает документы и сведения о хазарах, так же как это делал Иуда Халеви, составляет такой же свод источников или словарь, как это делаю я. Может быть, это делает кто‑то принадлежащий к иной вере – христианин или приверженец ислама. Может быть, где‑то в мире есть двое, которые ищут меня так же, как я ищу их. Может быть, они видят меня во снах, как и я их, жаждут того, что я уже знаю, потому что для них моя истина – тайна, так же как и их истина для меня – сокрытый ответ на мои вопросы. Не зря говорят, что шестидесятая доля каждого сна – это истина. Может, и я не зря вижу во сне Царьград и себя в этом городе вижу совсем не таким, каков на самом деле, а ловко сидящим в седле, с быстрой саблей, хромым и верующим не в того бога, в которого верую я. В Талмуде написано: „Пусть идет, чтобы его сон был истолкован перед Троицей“. Кто моя троица? Не рядом ли со мною и второй, христианский охотник за хазарами, и третий, исламский? Не живут ли в моих душах три веры вместо одной? Не окажутся ли две мои души в аду и лишь одна в раю? Или же всегда, как и в книге о сотворении света, необходима троица, а кто‑то один недостаточен, и поэтому я не случайно стремлюсь найти двух других, как и они, вероятно, стремятся найти третьего. Не знаю, но я ясно прочувствовал, что три мои души воюют во мне, и одна из них, с саблей, уже в Царьграде, другая сомневается, плачет и поет, играя на лютне, а третья ополчилась против меня. Та, третья, еще не дает о себе знать или просто пока не может до меня добраться. Поэтому я вижу во снах только того первого, с саблей, а второго, с лютней, не вижу. Рав Хисда говорит: „Сон, который не истолкован, подобен непрочитанному письму“, я же переиначиваю это и говорю: „Непрочитанное письмо подобно сну, который не приснился“. Сколько же послано мне снов, которые я никогда не получил и не увидел? Этого я не знаю, но знаю, что одна из моих душ может разгадать происхождение другой души, глядя на чело спящего человека. Я чувствую, что частицы моей души можно встретить среди других человеческих существ, среди верблюдов, среди камней и растений; чей‑то сон взял материал от тела моей души и где‑то далеко строит из него свой дом. Мои души для своего совершенства ищут содействия других душ, так души помогают друг другу. Я знаю, мой хазарский словарь охватывает все десять чисел и двадцать две буквы еврейского алфавита; из них можно построить мир, но вот ведь я этого не умею. Мне не хватает нескольких имен, и некоторые места для букв из‑за этого останутся незаполненными. Как бы я хотел, чтобы вместо словаря с именами можно было взять только одни глаголы! Но человеку это не дано. Потому что буквы, которые составляют глаголы, происходят от Элохима, они нам не известны, и они суть не человечьи, но Божии, и только те буквы, которые составляют имена, те, что происходят из геенны и от дьявола, только они составляют мой словарь, и только эти буквы доступны мне. Так что мне придется держаться имен и дьявола…»

– Баал халомот! – воскликнул раби Папо, когда они дошли до этого места в бумагах Коэна. – Не бредит ли он?

– Я думаю иначе, – ответил Нехама и загасил свечу.

– Что ты думаешь? – спросил раби Папо и загасил светильник, причем души, прошептав каждая свое имя, исчезли.

– Я думаю, – ответил Нехама в полной темноте, такой, что мрак комнаты смешивался с мраком его уст, – я думаю, о том, что ему больше подойдет – Землин, Кавала или Салоники?

– Салоники, еврейский город? – удивился раби Папо. – Какой может быть разговор об этом? Его нужно сослать в рудники в Сидерокапси!

– Мы отправим его в Салоники, к его невесте, – заключил второй старец задумчиво, и они вышли, не зажигая света.

На улице их ждал южный ветер, который посолил им глаза.

 

* * *

 

Так на судьбе Самуэля Коэна была поставлена печать. Он был изгнан из Дубровника и, как можно понять из донесения жандармов, простился со своими знакомыми «на день святого апостола Фомы в 1689 году, когда стояла такая засуха, что у скота линяли хвосты, а весь Страдун был покрыт птичьими перьями». В тот вечер госпожа Ефросиния надела мужские брюки и вышла в город, как любая женщина. Коэн в последний раз шел от аптеки к палаццо Спонза, и она под аркой у Гаришта бросила ему под ноги серебряную монету. Он поднял монету и подошел к ней, в темноту. Сначала он вздрогнул, думая, что перед ним мужчина, однако стоило ей прикоснуться к нему пальцами, как он сразу же узнал ее.

– Не уезжай, – сказала она, – с судьями все можно уладить. Только скажи. Нет такой ссылки, которую нельзя было бы заменить недолгим заключением в береговых тюрьмах. Я суну кому надо несколько золотых эскудо в бороду, и нам не придется расставаться.

– Я уезжаю не потому, что изгнан, – ответил Коэн, – их бумаги для меня значат не больше, чем птичий помет. Я должен ехать, потому что сейчас крайний срок. С детства я вижу во сне, как во мраке бьюсь с кем‑то на саблях и хромаю. Я вижу сны на языке, которого я не понимаю наяву. С первого такого сна прошло двадцать два года, и наступило время, когда сон должен сбыться. Тогда все станет ясно. Или сейчас, или никогда. А прояснится все только там, где я вижу себя во снах, – в Царьграде. Потому что не напрасно мне снятся эти кривые улицы, проложенные так, чтобы убивать ветер, эти башни и вода под ними…

– Если мы больше не встретимся в этой жизни, – сказала на это госпожа Ефросиния, – то встретимся в какой‑нибудь другой, будущей. Может, мы лишь корни душ, которые когда‑нибудь прорастут. Может, твоя душа носит в себе, как плод, мою душу и однажды родит ее, но до того обе они должны пройти путь, который им предопределен…

– Даже если это так, то в том будущем мире мы не узнаем друг друга. Твоя душа – это не душа Адама, та, которая изгнана в души всех следующих поколений и осуждена умирать снова и снова в каждом из нас.

– Встретимся, если не так, то по‑другому. Я скажу тебе, как меня узнать. Я буду мужского пола, но руки у меня останутся такими же – каждая с двумя большими пальцами, так что каждая может быть и левой, и правой…

С этими словами госпожа Ефросиния поцеловала Коэна в перстень, и они расстались навек. Смерть госпожи Лукаревич, которая последовала вскоре и была так ужасна, что даже воспета в народных песнях, не могла бросить тень на Коэна, потому что к этому моменту он сам впал в то оцепенение, из которого не смог ни пробудиться, ни вернуться.

Сначала все думали, что Коэн отправится в Салоники к своей невесте Лидисии и женится на ней, как и рекомендовала ему еврейская община в Дубровнике. Но он этого не сделал. В тот вечер он набил трубку, а утром выкурил ее в стане требиньского Сабляк‑паши, который готовился к походу на Валахию. Так Коэн вопреки всему направился в сторону Царьграда. Но туда он не попал никогда. Очевидцы из свиты паши, которых подкупили дубровницкие евреи, предложив им растительных красок для льна за то, что те расскажут им о конце Коэна, говорят следующее:

 

* * *

 

В тот год паша направлялся со своей свитой на север, а облака над ними все время летели на юг, будто хотели унести их память. Уже одно это было плохим знаком. Не спуская глаз со своих собак, они пронеслись через душистые боснийские леса, как сквозь времена года, и в ночь лунного затмения влетели на постоялый двор под Шабацем. Один из жеребцов паши сломал ноги на Саве, и он приказал призвать своего смотрителя конского кладбища. Коэн, однако, спал так крепко, что не слыхал, как его зовут, и паша с оттяжкой, будто тащил воду из колодца, ударил его кнутом между глаз, и гривны на его руке зазвенели. Коэн в тот же миг вскочил и бегом отправился выполнять свои обязанности. После этого случая след Коэна на некоторое время исчез, потому что из лагеря паши он ушел в Белград, который тогда находился в руках австрийцев. Известно, что в Белграде он посещал огромный трехэтажный дом турецких сефардов, наполненный сквозняками, которые свистели по всем коридорам, – еврейский дом, «абхехам», где было более ста комнат, пятьдесят кухонь и тридцать подвалов. На улицах города над двумя реками он видел платные бои детей, которые дрались до крови, как петухи, а толпа вокруг билась об заклад. Он остановился на старом постоялом дворе, который принадлежал тамошним немецким евреям по фамилии Ашкенази, в одной из его сорока семи комнат, и тут нашел книгу о толковании снов, написанную на «ладино» – испанско‑еврейском языке, которым пользуются евреи в странах Средиземноморья. Ближе к вечеру он смотрел на церковные колокольни, которые как плуги вспахивали облака над Белградом.

– Добравшись до края неба, – записал Коэн, – они разворачиваются и пускаются в обратном направлении через новые облака…

Когда отряд Сабляк‑паши вышел к Дунаю, одной из четырех райских рек, которая символизирует аллегорический пласт Библии, Коэн опять присоединился к нему. Тогда произошло то, что принесло Коэну расположение и благосклонность паши. Паша взял с собой в этот поход одного грека, пушечного мастера, которому платил большие деньги. Грек с формами для отливки и другими приспособлениями отставал на день хода от основного отряда, и как только начались первые перестрелки с сербами и австрийцами, паша приказал отлить на Джердапе пушку, которая могла бы поражать цели в трех тысячах локтей, притом ядрами вдвое тяжелее обычных. «Теперь от моей „лумпарды“ (пушки), – говорил паша, – издохнут цыплята в яйцах, лисицы выкинут, а мед в ульях станет горьким». Паша приказал послать за греком Коэна. Однако в тот день был шаббат, и Коэн вместо того, чтобы вскочить верхом и помчаться, лег спать…

Утром он выбрал одну верблюдицу, потомка двугорбого самца и одногорбой самки, из тех, которых все лето обрабатывали дегтем, чтобы подготовить к дороге. Взял он с собой и коня, «веселка», таких обычно пускают к кобылам, чтобы поднять им настроение перед тем, как их оседлает производитель. Сменяя верблюдицу и коня, Коэн за сутки одолел двухдневный путь и выполнил приказание паши. Когда тот, изумленный, спросил, где и кто учил его верховой езде, Коэн ответил, что научился этому мастерству во сне. Такой ответ настолько понравился паше, что он подарил Коэну серьгу для носа.

Когда пушка была готова, начался артобстрел вражеской стороны. Потом Сабляк повел свой отряд в атаку, и на сербские позиции обрушились все, включая Коэна, который вместо сабли имел при себе мешок для овса, хотя в нем, как нам уже известно, не было ничего ценного, только старые, мелко исписанные листы бумаги в белых чехлах.

– Под небом густым, как похлебка, – рассказывал очевидец, – влетели мы на одну из позиций, где застали трех человек, все остальные в панике бежали. Двое играли в кости, не обращая на нас никакого внимания. Возле них перед шатром, словно в бреду, лежал какой‑то богато одетый всадник, и на нас напали только его собаки. В мгновение ока наши изрубили одного из игроков и копьем пригвоздили к земле спящего всадника. Он, уже пронзенный, приподнялся на локте и посмотрел на Коэна, тот от этого взгляда упал как подстреленный, и из мешка посыпались бумаги. Паша спросил, что это с Коэном, не убит ли он, на что другой игрок ответил по‑арабски:

– Если его зовут Коэн, то его не пуля сразила. Его свалил сон…

Оказалось, что это правда, и странные слова спасли игроку жизнь ровно на один день. Потому что человеческое слово как голод. Всегда имеет разную силу…

 

* * *

 

Кончается сообщение о Самуэле Коэне, еврее из дубровницкого гетто, рассказом о его последнем сне, тяжелом и глубоком забытьи, в котором он потонул безвозвратно, как в глубоком море. Последний рассказ о Самуэле Коэне услышал требиньский Сабляк‑паша от того игрока, жизнь которого пощадили на поле боя. То, что он сообщил паше, останется навсегда зашитым в шелковый шатер на Дунае, и до нас дошли только отрывки разговора, которые доносились из‑за зеленой ткани, не пропускавшей дождя. Игрока звали Юсуф Масуди, и он умел читать сны. Он мог в чужом сне поймать даже зайца, а не то что человека, и служил у того самого спящего всадника, которого пробудили копьем. Всадник этот был важным и богатым человеком, звали его Аврам Бранкович, и одни его борзые стоили не меньше, чем судно пороха. Масуди рассказывал о нем невероятные вещи. Он уверял Сабляк‑пашу, что в своем тяжелом сне Коэн видел именно этого Аврама Бранковича.

– Ты говоришь, что читаешь сны? – спросил его в ответ Сабляк‑паша. – Можешь ли ты тогда прочитать и сон Коэна?

– Конечно, могу. Я уже вижу, что ему снится: поскольку Бранкович умирает, он видит его смерть.

При этих словах паша как будто оживился.

– Это значит, – быстро сказал он, – что Коэн может сейчас увидеть то, чего не может ни один смертный, – видя во сне умирающего Бранковича, он может пережить смерть и остаться живым?

– Да, это так, – согласился Масуди, – но он не может пробудиться и рассказать нам все, что видел во сне.

– Но зато ты можешь увидеть, как он видит во сне эту смерть.

– Могу и завтра расскажу вам, как умирает человек и что он при этом чувствует…

Ни Сабляк‑паша, ни мы никогда не узнаем, зачем он это предложил, – то ли чтобы хоть на один день продлить свою жизнь, то ли чтобы действительно посмотреть сон Коэна и найти там смерть Бранковича. Паша все же решил, что стоит попробовать. Он сказал, что каждый следующий день стоит столько же, сколько неиспользованная подкова, а вчерашний – сколько потерянная, и оставил Масуди жить до утра.

Этой ночью Коэн спал в последний раз, его огромный нос, как птица, высовывался из его улыбки во сне, и эта улыбка походила на огрызок с какого‑то давно съеденного обеда. Масуди не отходил от его изголовья до утра, а когда рассвело, уже не был похож на самого себя, словно его бичевали в тех снах, которые он читал. А прочитал он в них следующее:

Бранкович будто и не умирал от раны, нанесенной копьем. Он этой раны не чувствовал. Он чувствовал сразу множество ран, и число их росло. Ему чудилось, что он стоит высоко на каком‑то каменном столбе и считает. Была весна, дул ветер, который заплетал в косы ветви, и все они от Муреша до Тисы и Дуная стояли как девушки. Что‑то вроде стрел вонзалось в его тело, но процесс этот тек в обратном направлении: от каждой стрелы он сначала чувствовал рану, затем укол, потом боль прекращалась, слышался в воздухе свист, и наконец звенела тетива, отпуская стрелу. Так, умирая, он считал эти стрелы от одной до семнадцати, а потом упал со столба и перестал считать. При падении он столкнулся с чем‑то твердым, неподвижным и огромным. Но это была не земля. Это была смерть. От этого удара его раны разлетелись во все стороны, так что теперь они больше друг друга не чувствовали, и только после этого он грянулся о землю, уже мертвый.

А потом в этой же смерти он умер второй раз, хотя казалось, что в ней нет места даже для малейшей боли. Между ударами стрел он умирал еще раз, но только совсем по‑другому – умирал недозрелой мальчишеской смертью, и единственное, чего он боялся, – это не успеть справиться с огромной работой (потому что смерть – это тяжелый труд), чтобы, когда придет миг падения со столба, и с другой смертью все было кончено. Поэтому он напрягался и спешил. В этой неподвижной спешке он лежал за пестрой комнатной печью, сложенной в форме маленькой, как будто игрушечной, церкви с красными и золотыми куполами. Горячие и ледяные приступы боли катились от его тела в комнату, как будто из него высвобождались и быстро сменяли друг друга времена года. Сумрак ширился, как влага, каждая комната в доме чернела по‑своему, и только окна были еще нагружены последним светом дня, чуть более бледным, чем сумерки в комнате. Кто‑то прошел тогда из невидимых сеней, неся свечу; казалось, что на косяке было столько черных дверей, сколько страниц в книге, вошедший перелистал их быстро, так что свеча затрепетала, и шагнул в комнату. Что‑то потекло из него, он выпустил из себя все свое прошлое и остался пуст. А потом будто бы возмутились воды, и на дворе ночь поднялась с земли на небо, и у него вдруг выпали сразу все волосы, как будто кто‑то сбил шапку с его головы, которая была уже мертвой.

И тогда во сне Коэна возникла третья смерть Бранковича. Она была едва заметна, заслонена чем‑то, что могло быть накопленным временем. Будто сотни лет стояли между двумя первыми смертями Бранковича и третьей, которая была едва видна с того места, где находился Масуди. В первый момент Масуди подумал, что Бранкович сейчас умирает смертью своего приемного сына Петкутина, но, так как он знал, чем тот кончил, ему тут же стало ясно, что это не та смерть. Та, третья, смерть была быстрой и короткой. Бранкович лежал в странной постели, и какой‑то мужчина душил его подушкой. Все это время Бранкович думал только об одном – нужно схватить яйцо, лежащее на столике рядом с кроватью, и разбить его. Бранкович не знал, зачем это нужно, но пока его душили, он понимал, что это единственное, что важно. Одновременно он понял, что человек открывает свое вчера и завтра с большим опозданием, через миллион лет после возникновения, – сначала завтра, а потом вчера. Он открыл их одной давней ночью, когда в сумраке угасал настоящий день, стиснутый и почти что прерванный между прошлым и будущим, которые в ту ночь настолько разрослись, что почти соединились. Так было и сейчас. Настоящий день угасал, задушенный между двумя вечностями – прошлой и будущей, и Бранкович умер в третий раз, в тот миг, когда прошлое и будущее столкнулись в нем и раздавили его тогда, когда ему наконец удалось разбить яйцо…

И тут вдруг сон Коэна оказался пустым, как пересохшее русло реки. Настало время пробуждения, но не было больше никого, чтобы видеть во сне явь Коэна, как это при жизни делал Бранкович. Вот так и с Коэном должно было случиться то, что случилось. Масуди видел, как во сне Коэна, который превращался в агонию, со всех вещей, окружавших его, как шапки, попáдали имена и мир остался девственно чист, как в день сотворения. Только первые десять чисел и те буквы алфавита, что означают глаголы, сверкали надо всем, что окружало Коэна, как золотые слезы. И тогда он понял, что числа десяти заповедей – это тоже глаголы и что, забывая язык, их забывают последними, но они продолжают звучать как эхо даже тогда, когда сами заповеди уже исчезли из памяти.

В этот миг Коэн проснулся в своей смерти, и перед Масуди исчезли все пути, потому что над горизонтом опустилась пелена, на которой водой из реки Яббок было написано: «Ибо ваши сны – это дни в ночах».

 

Важнейшая литература . Аноним, Lexicon Cosri, Continens Colloquium seu disputationem de religione, Regiemonti, Borussiae excudebat typographus loannes Daubmannus, Anno 1691, passim; о предках Коэна см.: М. Панти ħ, «Син вjереник jедне матере»… Анали Хисториjского института Jугославенске академиjе знаности и умjетноси у Дубровнику, 1953, 11, стр. 209–216.

 

LIBER COSRI – название латинского перевода книги о хазарах Иуды Халеви✡, появившегося в 1660 году. Переводчик Джон Буксторф (John Buxtorf, 1599–1664) привел наряду со своим латинским переводом и еврейскую версию. Буксторф носил такую же фамилию и имя, как и его отец, и рано начал интересоваться библейским, раввинским и средневековым еврейским языком. Он переводил на латинский Маймонида (Базель, 1629), а также принимал участие в длительной полемике с Луисом Капелом о библейских надстрочных знаках и письменах, означающих гласные звуки. Перевод книги Халеви он опубликовал в Базеле в 1660 году, добавив к нему предисловие, из которого видно, что он пользовался венецианским изданием с еврейским переводом Ибн Тибона✡. Так же как и Халеви, он считал гласные душой букв, в связи с чем утверждал, что на каждую из двадцати двух согласных приходится по три гласных. Чтение, по его мнению, представляет собой попытку попасть камнем в другой камень, подброшенный тобою же за миг до этого, так что согласные в таком случае – это камни, а их скорость – гласные. Он полагал, что в Ноев ковчег во время потопа было помещено и семь цифр, причем они находились там под видом голубей, потому что голубь может считать до семи. Однако эти цифры имели знак не согласных, а гласных письмен.

Несмотря на то что «Хазарская переписка» известна уже сразу после 1577 года, широкому читателю она стала доступна лишь по изданному Буксторфом Халеви, то есть с 1660 года, потому что в приложении было опубликовано и письмо Хисдая Ибн Шапрута, а также ответ хазарского короля Иосифа.

 

ЛУКАРЕВИЧ (LUCCARI) ЕФРОСИНИЯ (XVII век) – дубровницкая аристократка из рода Геталдич‑Крухорадичей, замужем за одним из аристократов рода Luccari. В своем дворце держала клетку с птицей сойкой, чье присутствие в доме считается целебным, а на стене – греческие часы, которые по праздникам играли тропари и кондаки. Она говорила, что за любой дверью, которую мы открываем в течение всей жизни, нас ждет такая же неожиданность, как в трех наудачу вытянутых картах, а о своем богатом супруге – что он ужинает тишиной и водами. Была известна свободным поведением и красотой: в свое оправдание она шутя говорила, что страсть и честь по одной дорожке не ходят, и имела по два больших пальца на каждой руке. Она всегда была в перчатках, даже во время обеда, любила красные, голубые и желтые кушания и носила платья этих же цветов. У нее было двое детей, дочь и сын. Однажды ночью ее семилетняя дочь увидела через окно, отделявшее ее спальню от материнской, как мать рожает. В присутствии своей сидящей в клетке птицы госпожа Ефросиния родила маленького бородатого старичка со шпорами на босых ногах, который, появившись на свет, крикнул: «Голодный грек и на небо пойдет», перегрыз собственную пуповину и тут же куда‑то убежал, схватив вместо одежды чью‑то шапку и на бегу окликнув по имени свою сестру. С той поры девочка потеряла дар речи, от нее ничего нельзя было добиться, и ее поместили подальше от глаз, в Конавле. Говорили, что такие дела происходят с госпожой Ефросинией из‑за того, что она села на хлеб и состоит в тайной связи с евреем из дубровницкого гетто, по имени Самуэль Коэн✡. На упреки в слишком вольных манерах госпожа Ефросиния отвечала презрительно, что не позволит себя учить и что не желает пить чужим ртом:

 

Титульный лист книги Халеви о хазарах (базельское издание, XVII в.).

 

– Верно говорят, сотня нарядных, статных и знатных ученых‑чернокнижников, для которых время ничего не значит, пришлись бы мне по вкусу! Да только в Рагузе такой сотни не наберется за всю ее историю! А у кого есть время ждать?

А на все другие обвинения она даже не реагировала. Между прочим, говорили, что еще девушкой она умела колдовать, выйдя замуж, стала ведьмой, а после смерти должна была три года пробыть вурдалаком, но в последнее верили не все, так как считалось, что чаще всего такое бывает с турками, реже с греками, а с евреями никогда. Что же касается госпожи Ефросинии, о ней шушукались, что втайне она Моисеевой веры.

Как бы то ни было, когда Самуэля Коэна изгнали из Дубровника, госпожа Ефросиния не осталась к этому равнодушной; говорили, что она умрет от тоски, потому что с того дня по ночам она держала на сердце, как камень, собственный кулак, сжатый с двух сторон большими пальцами. Но вместо того чтобы умереть, она однажды утром исчезла из Дубровника, потом ее видели в Конавле, на Данчах, как она в полдень сидит на могиле и расчесывает волосы, позже рассказывали, что она отправилась на север, в Белград, на Дунай, – в поисках своего любовника. Услышав, что Коэн умер под Кладовом, она никогда больше не вернулась домой. Остриглась, закопала волосы, и неизвестно, что с ней потом стало. Считается, что ее смерть воспета в одной народной песне с длинным и грустным содержанием, которая была записана в Которе в 1721 году и сохранилась только в итальянском переводе под названием «Латинка девушка и влашский воевода Дракула». Перевод песни в полном виде до нас не дошел, однако видно, что в судьбе героини песни очень много общего с судьбой госпожи Ефросинии Лукаревич, а основой для образа воеводы Дракулы стала историческая личность по имени Влад Малеску, который действительно жил в Трансильвании на рубеже XVII и XVIII веков. В сжатом виде сведения, содержащиеся в песне, выглядят так:

«В то время года, когда из‑под земли показался белый камыш, на Дунае появилась красивая, грустная женщина, искавшая своего любимого, который здесь воевал. Услышав, что он погиб, она пошла к воеводе Дракуле, который видит завтрашним глазом и известен как самый дорогой знахарь, исцеляющий от грусти. Череп его под волосами был почти черным, на лице морщина молчания, а свой огромный член он по праздникам привязывал длинной шелковой нитью к зяблику, который летел впереди и нес его. За поясом у него всегда была половинка ракушки, с помощью которой он мог мастерски содрать кожу с живого человека, а потом опять надеть ее на него, придерживая за чуб. Он готовил напитки для сладкой смерти, и его дворец всегда осаждала толпа вампиров, которые гасили свечи, требуя от Дракулы, чтобы он умертвил их. Потому что смерть была для них единственным возможным соприкосновением с жизнью. Дверные щеколды в доме, где он обитал, приходили в движение сами собой, а во дворе перед его дворцом всегда стоял маленький смерч, перемалывавший все, что попадало в его воздушный поток. Он кружился здесь уже семь тысяч лет, и в его центре в течение всех этих семи тысяч лет было видно так ясно, как в полдень, благодаря разливавшемуся там лунному свету. Когда молодая женщина подошла ко дворцу воеводы Дракулы, его слуги сидели в тени этого смерча и пили особым образом: пока один тянул из бочонка вино, другой издавал протяжный звук, похожий на песню, и покуда у него хватало дыхания, первый мог переливать в себя вино. Потом они менялись ролями. В честь гостьи они исполнили таким манером сначала «вечерний голос», потом песню «на польский голос» и под конец одну, которая поется «головой к голове» и в которой говорится:

„Каждую весну, стоит птицам начать пересчитывать рыбу в Дунае, в устье реки, впадающей в море, прорастает белый камыш. Живет он всего три дня, это те самые три дня, на протяжении которых смешивается соленая и пресная вода. Семя его быстрее всякого другого семени, и прорастает оно скорее, чем движется черепаха, а размером этот камыш достигает муравья, ползущего по нему. В сухом месте семя белого камыша может сохраняться и двести лет, однако, попав во влажное, прорастает меньше чем за час, через три‑четыре часа достигает метровой высоты, а потом начинает утолщаться, и в конце дня его уже невозможно обхватить одной рукой. К утру он становится толщиной с человека и высотой с дом, рыбаки часто привязывают к белому камышу свои сети, и он, пока растет, вытягивает их из воды. Птицы знают про белый камыш и избегают есть его семена или побеги. Однако лодочники и пастухи иногда видят, как на лету, прямо в воздухе, птицу разрывает на куски. Это значит, что она, забывшись в птичьей грусти или безумии, которые похожи на людскую ложь, наглоталась семян белого тростника, которые теперь разорвали ее на части. Возле корня белого камыша всегда видны какие‑то отпечатки, похожие на следы зубов, и пастухи говорят, что белый камыш растет не из земли, а из уст подводного демона, который через него посвистывает и разговаривает, подманивая к семенам птиц и других любителей полакомиться. Поэтому из белого камыша не делают дудочек – на чужой дудке играть не стоит. Другие рыбаки говорят, что самцы птиц иногда оплодотворяют своих подруг семенем белого камыша, и таким образом на земле обновляется яйцо смерти…“

Когда песня закончилась, женщина спустила своих борзых на лисиц, а сама вошла в башню к воеводе Дракуле и дала ему кошель золота, чтобы он излечил ее печаль. Он обнял ее, отвел в свою спальню и отпустил только тогда, когда борзые вернулись с лисьей охоты. Прощались они утром, а вечером пастухи увидели на берегу Дуная борзых, скулящих над телом молодой красивой женщины, разорванным на куски наподобие птицы, оплодотворенной семенем белого камыша. Ее шелковые одежды обвивали огромный стебель, пустивший корень и шумевший листьями, проросшими сквозь ее волосы. Женщина родила быструю дочь – свою смерть. Ее красота была в той смерти поделена на сыворотку и свернувшееся молоко, а на дне виднелся рот, держащий в зубах корень камыша…»

 

МОКАДАСА АЛЬ‑САФЕР ☪ (VIII–XI века) – лучший из всех толкователей и ловцов снов✞. Предание говорит, что он составил мужскую часть хазарской энциклопедии, женская же – заслуга принцессы Атех▽. Аль‑Сафер не хотел писать свою часть энциклопедии, или хазарского словаря, для современников и потомков, он составил эту книгу на древнем хазарском языке V века, который не понимал никто из живших с ним в одно время; он предназначил ее исключительно предкам, тем, кто в свое время видел во сне, каждый свою, частичку тела Адама Кадмона, частичку, которую уже больше никто никогда не увидит. Хазарская принцесса Атех была любовницей аль‑Сафера, и одна из легенд рассказывает, как он своей бородой, намоченной в вине, обмывал ее грудь. Аль‑Сафер закончил свою жизнь в заточении, причиной которого стал, как утверждает один источник, спор между принцессой Атех и хазарским каганом. Этот спор заставил принцессу Атех написать письмо, которое, несмотря на то что она его не послала, попало в руки кагана. И постольку поскольку касалось оно аль‑Сафера, то вызвало ревность и гнев кагана. Оно гласило:

«Я посадила розы в твоих сапогах, в твоей шляпе растут левкои. Пока я жду тебя в своей единственной и вечной ночи, надо мной как клочки разорванного письма шелестят дни. Я складываю их и разбираю букву за буквой твои слова любви. Но прочесть я могу не много, потому что часто встречаю незнакомый почерк, и рядом с твоим письмом оказывается страница чужого, в мою ночь вмешивается чужой день и чужие буквы. Я жду, когда ты придешь и когда перестанут быть нужны письма и дни. И я спрашиваю себя: будет ли по‑прежнему писать мне тот, другой, или и дальше продлится ночь?»

Другие источники говорят (Даубманнус связывает их с рукописями каирской синагоги), что это письмо – или стихотворение – вообще не было известно кагану, оно попало именно к аль‑Саферу и говорилось там о нем самом и Адаме Кадмоне. Тем не менее в любом случае результатом его была ревность и политические амбиции хазарского кагана (дело в том, что ловцы снов представляли собой сильную оппозиционную партию принцессы Атех, которая оказывала кагану сопротивление). Аль‑Сафер в наказание был заточен в железную клетку, подвешенную к дереву. Принцесса Атех каждый год посылала ему через свои сны ключ от двери в свою спальню и, несмотря на то что возможности ее были малы, старалась облегчить его муки, для чего подкупала демонов, чтобы они на короткое время заменяли аль‑Сафера в его клетке другими людьми. Так что жизнь аль‑Сафера частично состояла из жизни других людей, которые поочередно давали ему взаймы по нескольку своих недель. Тем временем любовники необычным образом обменивались посланиями: он зубами выгрызал несколько слов на панцире черепахи или рака, которых вылавливал из реки, протекавшей под клеткой, и пускал их обратно в воду, а она отвечала ему таким же способом, выпуская свои живые письма, написанные на черепахах, в реку, впадавшую в море под клеткой. Когда шайтан стер в памяти принцессы Атех хазарский язык и заставил ее забыть его, она перестала писать, однако аль‑Сафер продолжал отправлять ей свои послания, пытаясь вызвать у нее воспоминания об именах и словах ее собственных стихотворений.

Через несколько сот лет после описанных событий на берегах Каспийского моря были пойманы две черепахи, на спинах которых было что‑то написано. Это были письма любящих друг друга мужчины и женщины. Черепахи всегда были вместе, и послания влюбленных на них можно было прочесть. Мужчина писал:

«Ты похожа на ту девушку, которая подолгу спала по утрам, а когда вышла замуж в соседнее село и впервые должна была встать рано, увидела иней на полях и сказала свекрови: „В нашем селе такого не было!“ Так же как и она, ты думаешь, что на свете нет любви, потому что ты никогда не просыпалась так рано, чтобы с ней встретиться, хотя она каждое утро приходила вовремя…»

Письмо женщины было короче, всего несколько слов:

«Моя родина – тишина, моя пища – молчание. Я сижу в своем имени, как гребец в лодке. Не могу заснуть, так тебя ненавижу».

Мокадаса похоронен в могиле, имеющей форму козы.

 

САНГАРИ ИСААК (VIII век) – раввин, еврейский участник хазарской полемики✡. Лишь с XIII века о нем начинают упоминать как о знатоке каббалы и миссионере, обратившем хазар▽ в иудаизм. Он особо подчеркивал ценность еврейского языка, но знал и многие другие. Он считал, что различие между языками состоит в следующем: все языки, кроме Божия, это языки страдания, словари боли. «Я заметил, – писал он, – что через какую‑то щель то ли во мне, то ли во времени просачиваются страдания, потому что если бы они не оттекали, их было бы больше. Это же верно и для языков». Р. Гедалиах (около 1587) установил, что в дискуссии при дворе хазарского кагана Исаак Сангари пользовался хазарским языком. Как считает Халеви✡, Сангари использовал учение раби Нахума Писаря, который записал учение пророков, переданное мудрецами. «Я слышал от раби Майяша, – пишет учитель Сангари раби Нахум, а Сангари, как свидетельствует запись Халеви, передает это кагану, – я слышал от раби Майяша, учившегося у «пар», которые приняли это учение от пророков в качестве заповеди, данной Моисеем на Синайской горе. Они следили, чтобы не распространять учение отдельных людей, что видно из следующих слов, которые сказал своему сыну один старик на смертном одре:

„Сын мой, в будущем подчини свои взгляды, которые передал тебе я, мнениям четверых, предопределенных тебе людей.“ – „Почему же, – спросил сын, – ты сам не подчинил им свои взгляды?“ – „Потому, – ответил старик, – что я получил их от многих других людей, которые и сами учились от многих других. Так я сохранил свою собственную традицию, они же держались своей. Ты учился только у одного человека, у меня. А лучше было бы оставить учение одного и принять то, которое исходит от многих людей…“»

Про Сангари говорят, что он воспрепятствовал участию арабского представителя в полемике на хазарском дворе, добившись, чтобы сроки полемики пришлись как раз на тот период, когда кометы не могут помочь арабу и когда вся его вера помещается в кружку для воды. Впрочем, и самому Сангари удалось добраться к хазарам с большим трудом. Даубманнус✡ сообщает об этом следующее предание:

«Исаак Сангари отправился в хазарскую столицу морем, в пути на его корабль напали сарацины и принялись убивать всех подряд. Евреи попрыгали в воду, надеясь спастись, но пираты перебили их в воде веслами. Один Исаак Сангари спокойно остался стоять на палубе. Это изумило сарацин, и они спросили, почему он не прыгает в волны подобно всем остальным.

– Я не умею плавать, – солгал им Сангари, и это спасло ему жизнь. Пираты не зарубили его саблей, а столкнули в воду и уплыли.

– Сердце в душе, как король на войне, – закончил Исаак Сангари, – однако человек иногда и на войне должен вести себя как сердце в душе».

Добравшись до хазарского двора, Сангари принял участие в полемике против представителей христианства и ислама и объяснил кагану один его сон, завоевав тем самым его доверие и убедив перейти вместе с остальными хазарами в еврейскую веру, которая от будущего ждет большего, чем от прошлого. Фразу, которую во сне говорит кагану ангел: «Создателю дóроги твои намерения, но не дела твои», он объяснил, сравнив ее с притчей о сыне Адама Сифе.

«Существует огромная разница – сказал Исаак Сангари кагану, – между Адамом, которого создал Иегова, и его сыном Сифом, которого создал сам Адам. Дело в том, что Сиф и все люди после него представляют собой и намерение Бога, и дело человека. Поэтому следует различать намерения и дела. Намерение и в человеке осталось чистым, божественным, глаголом, или логосом, оно предваряет собой акт в качестве его концепции, но дело – всегда земное, оно носит имя Сиф. Достоинства и недостатки скрыты в нем, как спрятанные друг в друге пустые деревянные куклы, каждая из которых меньше предыдущей. И только таким образом можно разгадать человека – снимая с него пустых кукол, одну за другой, бóльшую полусферу с меньшей. Поэтому ты не должен считать, – заключил Сангари, – что ангел этими словами во сне укорял тебя, не было бы большей ошибки, чем воспринять это так. Он просто хотел обратить твое внимание на то, какова в действительности твоя природа…»

 

ТИБОН ИЕГУДА ИБН (XII век) – переводчик с арабского на еврейский «Книги о хазарах» Иуды Халеви✡. Перевод был сделан в 1167 году, и существует два объяснения его крайней неровности. Первое – все последующие напечатанные версии были кастрированы христианской инквизицией. Второе – качество перевода зависело не только от Тибона, но и от обстоятельств.

Перевод был верным, когда Тибон, переводивший книгу, был влюблен в свою невесту; хорошим – когда он был зол; водянистым – когда дули сильные ветры; глубоким – зимой; когда шел дождь, Тибон не переводил, а комментировал и пересказывал текст; и когда он был счастлив, перевод был просто неправильным.

Закончив главу, Тибон поступал, как древние александрийские переводчики Библии – он просил кого‑нибудь прочитать ему перевод вслух и на ходу, удаляясь все дальше и дальше, пока он сам оставался на месте и слушал. По мере удаления текст утрачивал какие‑то куски на ветру и за углами, продирался через кусты и ветви деревьев, заслоняемый дверями и оградами, терял имена и гласные, обламывался на лестницах и наконец, начав путь мужским голосом, заканчивал его женским, причем из отдаления слышались только глаголы и числа. При возвращении читающего все происходило в обратном порядке, и Тибон вносил исправления, основываясь на своих впечатлениях от такого чтения вслух на ходу.

 

ХАЗАРСКАЯ ПОЛЕМИКА ▽ – в соответствии с еврейскими источниками, ключевое событие, связанное с переходом хазар в иудаизм. Свидетельства об этом весьма противоречивы и скудны, так что точная дата полемики неизвестна, поэтому часто путают время иудаизации хазар с временем пребывания в хазарской столице трех толкователей снов. Самое раннее из сохранившихся свидетельств относится к X веку и представляет собой переписку хазарского кагана Иосифа, который уже был практикующим иудеем, с Хаздаем Ибн Шапрутом, министром Кордовского халифата. Хаздай был евреем, и каган по его просьбе описал все обстоятельства перехода хазар в еврейскую веру. Как явствует из переписки, это произошло после явления ангела при кагане Булане, сразу как только был занят Ардебил (около 731 года). Именно тогда, если, конечно, этот источник сообщает верные сведения, при дворе хазарского кагана происходила дискуссия о религиях. Представитель еврейской веры одержал победу над греком и арабом, и хазары приняли иудаизм уже при кагане Овадии, наследовавшем кагану Булану. Вторым источником является отрывок из еврейского письма, обнаруженного в 1912 году в Англии, в Кембридже… Этот отрывок относился к рукописи каирской синагоги (ее издал Schechter). Письмо написано около 950 года евреем хазарского происхождения и адресовано министру Шапруту в качестве дополнения к письму кагана Булана этому же лицу Кордовского двора. Из этого источника вытекает, что иудаизация хазар произошла еще до хазарской полемики, причем следующим образом: один еврей, который не был практикующим иудеем, отличился во время войны и стал хазарским каганом. Его жена и ее отец ожидали, что после этого он примет веру своих предков, но тот ничего об этом не говорил. Перелом наступил после того (это отмечает Даубманнус✡), как однажды вечером жена сказала кагану:

«Под небесным экватором, среди долин, где перемешиваются соленая и сладкая роса, растет огромный ядовитый гриб, а на его шляпке маленькие съедобные грибы, прекрасные на вкус, которые превращают его отравленную кровь в настоящее лакомство. Олени, живущие в этих краях, подкрепляют свою мужскую силу тем, что время от времени едят грибы с отравленной шляпки. Но тот из них, кто увлечется и вгрызется зубами слишком глубоко, откусит вместе с грибом кусок ядовитой шляпки и умрет от отравления.

Каждый вечер, целуя своего любимого, я думаю: не будет ничего странного, если я однажды вгрызусь слишком глубоко…»

После этих слов каган заявил, что считает себя иудеем, но это произошло еще до полемики, которая, как следует из этого источника, пришлась на время правления византийского императора Льва III (717–740). После полемики иудаизм окончательно закрепился, причем не только у хазар, но и у живших рядом с ними народов, и было это во времена кагана Савриела, который представляет собой то же лицо, что и каган Овадий, потому что хазарского кагана того периода (по Даубманнусу) в четные годы называли Савриелом, а в нечетные Овадием.

Среди еврейских источников, говорящих о хазарской полемике, самый исчерпывающий и значительный, несмотря на то что он относится к более позднему времени, чем уже упоминавшиеся, это книга Иуды Халеви✡ «Al Khazari», автор которой известен также как поэт и хронист хазарской полемики. Он считает, что полемика и обращение хазар в еврейскую веру происходили за четыре столетия до того, как он написал свое произведение, то есть в 740 году. Кроме того, следует напомнить, что Bacher обнаружил отклики на иудаизацию хазар и в мидрашах. Легенды, порожденные этим событием, были особенно живучи в Крыму, на Таманском полуострове и в городе Таматарха, известном как еврейский город хазарского царства.

В самом кратком изложении события, ставшие предметом внимания всех вышеупомянутых источников, происходили следующим образом. В летней столице кагана, на берегу Черного моря, где осенью было принято обмазывать известью висящие на ветках груши, чтобы зимой рвать их свежими, собрались три теолога – еврейский раввин, христианин‑грек и арабский мулла, и каган объявил им о своем решении вместе со всем народом принять веру того из них, кто наиболее убедительно истолкует один его сон. В том сне хазарскому кагану явился ангел и сказал: «Господу угодны твои намерения, но не дела твои». Вот по поводу этих слов и развернулась дискуссия, и еврейские источники, которые приводит Даубманнус, описывают ее ход следующим образом.

Сначала раби Исаак Сангари✡, представитель евреев, молчал, дав возможность говорить другим присутствующим, то есть греку и арабу. Когда уже было похоже, что кагана убеждают доводы арабского участника полемики, в разговор вступила хазарская принцесса по имени Атех▽, которая обратилась к арабу с укоряющими словами:

«Ты слишком мудр в разговоре со мной. А я смотрю на плывущие облака, которые исчезают за горой, и узнаю в них собственные мысли, ушедшие безвозвратно. Из них иногда капают слезы, но в те недолгие промежутки времени, когда облака расходятся, я вижу между ними немного чистого неба с твоим лицом на дне, и только тогда ничто не мешает мне видеть тебя таким, какой ты и есть».

В ответ на это мулла сказал, что он не предлагает хазарам ничего хитрого и коварного, он хочет дать им священную книгу, Коран, потому что у хазар нет Божией книги: «Все мы начали ходить потому, что составлены из двух хромых, а вы все еще хромаете».

Тогда принцесса Атех спросила араба:

– У каждой книги есть отец и мать. Отец, который умирает, оплодотворив мать и дав имя ребенку. И есть (книга) мать, которая ребенка рождает, кормит и выпускает в жизнь. Кто же мать вашей Божией книги?

И после того, как араб не сумел ответить на ее вопрос, а просто еще раз повторил, что предлагает не обман, а Божию книгу, являющую собой вестника любви между Богом и человеком, принцесса Атех закончила разговор так:

«Персидский шах и греческий император решили в знак мира обменяться баснословно дорогими дарами. Одно посольство с подарками отправилось из Царьграда, второе из Исфахана. Они встретились в Багдаде и тут узнали, что Надир, персидский шах, свергнут, а греческий император умер. Поэтому послам и той и другой стороны пришлось на некоторое время остаться в Багдаде, – они не знали, что делать им со своим грузом, и опасались за свою жизнь. Застряв на месте, они начали понемногу растрачивать то, что везли с собой в качестве подарков, ведь им надо было на что‑то жить. Один из них сказал:

– Как бы мы ни поступили, все будет плохо. Возьмем себе каждый по дукату, а остальное выбросим…

Так они и сделали.

А что делать с нашей любовью нам, посылающим ее друг другу с гонцами? Не останется ли и она в их руках, в руках тех, которые берут себе по одному дукату, а остальное выбрасывают?»

После этих слов каган признал, что принцесса права, и отверг араба следующими словами, которые приводит в своем сочинении Халеви:

– Почему христиане и мусульмане, поделившие между собой населенную часть мира, с чистыми намерениями, постом и молитвой, служа каждый своему Богу, подобно монахам и отшельникам, тем не менее воюют друг против друга и добиваются своего, убивая, уверенные в том, что это самый набожный путь, который приводит в непосредственную близость к Богу? Они воюют, веря в то, что наградой им будет рай и вечное блаженство. Но нельзя же согласиться, что верно и то и другое.

После этого каган заключил:

– У твоего халифа много быстрых кораблей под зелеными парусами и воинов, которые жуют обеими сторонами рта. Если мы перейдем в его веру, что станет с хазарами? Раз уж деваться некуда, лучше нам сблизиться с евреями, которых изгнали греки, с этими бедняками и скитальцами, которые прибились сюда при Китаби, изгнанные из Хорезма. У них столько войска, что все оно может поместиться в храме или в одном свитке, заполненном их письменами.

Тут‑то каган и обратился к представителю евреев с вопросом, что из себя представляет его вера. Раби Исаак Сангари отвечал ему, что хазарам не нужно переходить ни в какую новую веру. Пусть они остаются в старой. Такое мнение всех удивило, и раби объяснил:

– Вы не хазары. Вы евреи, поэтому вернитесь туда, где ваше настоящее место: к живому Богу своих предков.

После этого раби стал излагать кагану свое учение. Дни капали, как капают капли дождя, а он все говорил и говорил. Прежде всего он назвал кагану семь вещей, которые были созданы до сотворения мира, – это Рай, Тора, Справедливость, Израиль, Престол славы, Иерусалим и Мессия, сын Давида. Затем он перечислил самые возвышенные вещи: дух Бога живого, воздух из духа, воду из ветра и огонь из воды. Потом объяснил, что такое три материи, а это: в космосе – воздух, вода и огонь; в душе – грудь, живот и голова; в году – влага, мороз и жара. И что такое семь двойных согласных – Бет, Гимел, Далет, Каф, Пе, Реш и Тав, а это: в космосе – Сатурн, Юпитер, Марс, Солнце, Венера, Меркурий и Луна; в душе – мудрость, богатство, власть, жизнь, милость, роды и мир, а в году – Суббота, четверг, вторник, воскресенье, пятница, среда и понедельник…

И каган начал понимать тот язык, которым Бог разговаривал с Адамом в раю, и сказал: это вино, которое я сейчас цежу, будут пить и другие, после меня.

Долгие разговоры кагана с раби Исааком можно прочитать в книге Иегуды Халеви о хазарах, обращение же хазар описано там так:

«После этого хазарский каган, как сказано в истории хазар, отбыл со своим визирем в безлюдные горы на берегу моря, где однажды ночью они попали в пещеру, в которой какие‑то евреи праздновали Пасху. Объяснив, кто они такие, они приняли их веру, там же, в пещере, были обрезаны и, вернувшись в свою страну, почувствовали страстное желание узнать еврейский закон. Тем не менее свое обращение они хранили в тайне до тех пор, пока не увидели, что можно рассказать об этом нескольким своим ближайшим друзьям. Когда число посвященных значительно возросло, дело было предано гласности, и остальным хазарам тоже пришлось принять еврейскую веру. Были призваны учителя из разных стран, привезены книги, и началось изучение Торы…»

Действительно, обращение хазар в иудаизм происходило в два этапа. Первый этап начался сразу после победы хазар над арабами в 730 году при Ардабиле, к югу от Кавказа, когда награбленные средства были вложены в строительство храма по образцу того, что описан в Библии. Тогда, то есть около 740 года, был принят иудаизм, но, правда, только в его внешних проявлениях. Тогдашний хазарский каган Булан призвал раввинов из других стран для того, чтобы они помогли распространять среди хазар еврейскую веру. В этом раннем иудаизме хазар участвовали, видимо, и жители Хорезма, которые оказались в хазарском государстве после того, как в шестидесятые или восьмидесятые годы VIII века было задушено восстание Хурсата и они бежали оттуда под предводительством раввина.

Реформу того первоначального иудаизма предпринял приблизительно в 800 году каган Овадия, и заключалась она в том, что по всей стране началось строительство синагог и религиозных школ, а хазары начали широко знакомиться с Торой, Мишной, Талмудом и еврейским богослужением. То есть тогда был введен иудаизм раввинов.

Решающую роль в этом процессе, как ни странно, сыграли арабы. Главные фигуры хазарского государства приняли иудаизм в тот момент, когда влияние ислама упало из‑за того, что в арабском халифате произошел конфликт между двумя династиями – Омейядов и Аббасидов. Так что утверждение Масуди, что во времена халифа Гаруна аль‑Рашида (786–809) королем хазар стал еврей, соответствует времени реформы иудаизма, предпринятой хазарским каганом Овадией.

 

ХАЗАРСКИЙ ГОРШОК – один из хазарских толкователей снов, будучи еще учеником в монастыре, получил в подарок глиняный горшок и поставил его у себя в келье. Вечером он положил в него свой перстень, а когда утром захотел достать его, не смог этого сделать. Он несколько раз засовывал руку в горшок и никак не мог нащупать дно. Это его очень удивило, потому что горшок был не настолько глубоким, чтобы не дотянуться до дна. Он сдвинул его с места, но под горшком увидел только ровный пол, в котором не смог обнаружить никакого отверстия, да и дно горшка снаружи было гладким и прочным. Тогда он взял палку и попытался достать до дна с ее помощью, но опять безуспешно, дно как будто убегало от него. Тогда он подумал: «Где я, там и мой порог», – и обратился к своему учителю Мокадасе аль‑Саферу✡ с просьбой объяснить ему, что это означает. Учитель взял камешек, бросил его в горшок и принялся считать. Когда он досчитал до семидесяти, из горшка послышался всплеск, как будто что‑то упало в воду, и учитель сказал:

– Я мог бы объяснить, что означает твой горшок, но подумай, выгодно ли тебе это. Как только ты это узнаешь, горшок сразу потеряет свою ценность и для тебя, и для окружающих. Потому что сколько бы он ни стоил, он не может стоить больше, чем все, а стоит мне сказать, что он собой представляет, он больше уже не будет ни всем остальным, чем он и не является, ни тем, что он есть сейчас.

Когда ученик согласился с мнением учителя, тот взял палку и разбил горшок. Юноша изумленно спросил его, что это значит, зачем он нанес такой ущерб, на что учитель ему ответил:

– Ущерб был бы, если бы я разбил его сначала, сообщив, для чего он нужен. А так, раз ты не знаешь его назначения, ущерба и нет, потому что он будет служить тебе так же, как будто по‑прежнему цел…

И действительно, хазарский горшок служит до сих пор, хотя его давно нет.

 

ХАЗАРЫ ▽ – воинственный народ, с VII по X век населявший Кавказ. У хазар было мощное государство, флот на двух морях – Черном и Каспийском, ветров у них было столько, сколько рыбы в море, три столицы: летняя, зимняя и военная, а их годы были высоки, как сосны. Они исповедовали неизвестную в настоящее время веру, обожествляли соль, а свои храмы вытесывали в подземных слоях соли или в соляных скалах на поверхности земли. Как свидетельствует Халеви✡, иудаизм они приняли в 740 году, а последний хазарский каган Иосиф даже установил связи с испанскими евреями, так как плавал в седьмой день, когда земля проклинает человека и когда это проклятие само отгоняет судно от берега. Эти связи прервались после того, как русские в 970 году захватили столицу хазар и уничтожили их государство. После этого часть хазар смешалась с восточноевропейскими евреями, а другие с арабами, турками и греками, так что в настоящее время известны лишь небольшие оазисы, которые просуществовали без языка и веры, но в самостоятельных общинах до Второй мировой войны (1939) в Восточной и Центральной Европе, а потом исчезли совсем. Еврейская форма их имени «кузари» (множественное число: «кузарим»). Принято считать, что иудаизм приняли только высшие круги хазарского общества, дворянство, однако с VII по X век на Паннонской низменности существовал центр иудаизации, который некоторые источники считают хазарским (Челарево✞). Друтмар Аквитанский упоминает приблизительно в 800 году в Вестфалии «gentes Hunorum que ab et gazari vocantur», подчеркивая, что они были обрезаны, принадлежали к Моисеевой вере и были очень сильны. У Кинама в XII веке говорится, что хазары живут по законам Моисея, но соблюдают их не очень последовательно. О евреях‑каганах упоминают и арабские источники, уже в X веке (Ибн Русте, Истахри, Ибн Хаукал).

Интересные сведения о хазарах содержит документ, называемый хазарской перепиской. Он сохранился как минимум в двух версиях, одна из которых более подробна, но она все еще недостаточно изучена. Хранится этот документ в Оксфорде и представляет собой переписку на еврейском языке между королем хазар Иосифом и Хаздай Ибн Шапрутом из захваченной маврами Испании, который в середине X века писал хазарскому королю и просил его ответить на следующие вопросы:

1. Существует ли где‑нибудь в мире хазарское государство?

2. Каким образом евреи оказались в государстве хазар?

3. Как произошел переход хазар в иудейскую веру?

4. Где живет король хазар?

5. К какому племени он принадлежит?

6. Какова его роль во время войны?

7. Прерывается ли война на субботний день?

8. Имеются ли у хазарского короля какие‑нибудьсведения о возможном конце света?

В ответе подробно рассказано о хазарской полемике▽, предшествовавшей переходу хазар в иудаизм.

С этой полемикой связан еще один источник, который, правда, не сохранился. В издании Даубманнуса✡, в статье «Хазары», есть ссылка на сочинение «О хазарских вещах» (видимо, имеется в виду какая‑то латинская версия). Из заключительных слов этого сочинения видно, что в наиболее древних его фрагментах речь идет о своего рода справочном материале, которым пользовался раввин Исаак Сангари✡ при подготовке к своей хазарской миссии, во время которой он участвовал в известной полемике. Вот сохранившиеся отрывки документа:

О имени «хазары» – хазарское государство называется царством кагана, или каганатом, а первоначальное название хазарского царства, которое предшествовало каганату и создало его благодаря своим успехам в войне, исчезло. В их собственном государстве хазар неохотно называют этим именем, а стараются пользоваться каким‑либо другим названием, избегая слова «хазар». В районах, прилегающих к Крыму, где живут и греки, хазар называют негреческим населением или греками, не присоединившимися к христианству. На юге, где есть евреи, их считают нееврейскими группами населения, а на востоке, где часть народа, населяющего хазарское государство, составляют арабы, хазар зовут неисламизированными жителями. Тех же хазар, которые приняли одну из чужих религий (еврейскую, греческую или арабскую), хазарами больше не называют, а относят их к евреям, грекам или арабам. При этом в тех редких случаях, когда кто‑то из представителей некоренного населения переходит в хазарскую веру, его по‑прежнему относят к прежней нации и не считают хазаром, он продолжает оставаться тем же, кем был до принятия новой веры, то есть греком, арабом или евреем. Так, недавно один грек вместо того, чтобы сказать о ком‑то, что тот хазар, выразился следующим образом: «В каганате называют будущими евреями тех неприсоединившихся к греческой вере, которые говорят по‑хазарски». В хазарском государстве можно встретить ученых евреев, греков или арабов, которые очень хорошо знакомы с прошлым хазар, с их книгами и памятниками. Они отзываются о них с похвалой, и их знания весьма подробны, некоторые из них даже пишут о хазарской истории, однако самим хазарам это не разрешено, они не имеют права рассказывать и писать книги о собственном прошлом.

Хазарский язык – музыкален; стихи, которые мне довелось на нем слышать, звучат очень красиво, хотя я их не запомнил. Говорят, что их написала какая‑то хазарская принцесса. В этом языке есть семь родов, то есть кроме мужского, женского и среднего есть еще род для евнухов, для бесполых женщин (у которых род украл арабский шайтан), для тех, кто меняет свой пол, будь то мужчины, предпочитающие считаться женщинами, или же наоборот, а также для прокаженных, которые вместе со своей болезнью приобретают и новую особенность речи, которая каждому, кто вступает с ними в разговор, сразу же открывает их болезнь. Речь девочек отличается от речи мальчиков акцентом, так же отличается и речь мужчин от речи женщин. Мальчиков с детства учат арабскому, еврейскому или греческому, в зависимости от того, с каким из этих народов соседствуют хазары в той части страны, где живет ребенок. Поэтому в хазарской речи мальчиков можно услышать еврейское камеш, холем и шурек, большое, среднее и малое «у» и среднее «а». Девочки эти языки не учат, поэтому их речь звучит по‑другому, она более чистая. Известно, что перед исчезновением из истории какого‑нибудь народа сначала исчезают его высшие, более культурные слои, а вместе с ними литература; остаются только сборники законов, которые народ знает наизусть. Все это в полной мере относится и к хазарам. В их столице цены на проповеди на хазарском языке такие, что к ним не подступишься, а те, что написаны на еврейском, греческом или арабском, продаются почти даром, а то и просто раздаются бесплатно. Интересно, что хазары, оказавшись за пределами своего государства, стараются скрыть, кто они такие, и скорее пройдут мимо своего соотечественника, не показав ему своего происхождения, чем признают перед ним, что говорят и понимают по‑хазарски. В самой стране, в общественной и административной сферах, больше ценят тех, кто обнаруживает плохое знание хазарского языка, несмотря на то что он является официальным. Поэтому нередко даже те, кто хорошо знает его, намеренно говорят с ошибками, иностранным акцентом, неестественной интонацией, извлекая из этого очевидную пользу. Даже в переводчики, например с хазарского на еврейский или с греческого на хазарский, берут таких, кто делает ошибки в хазарском языке – иногда по незнанию, иногда умышленно.

Судопроизводство – по хазарским законам за одно и то же нарушение в той части страны, где живут евреи, полагается год‑два каторги на галерах, в районах с преобладанием арабов – полгода, а там, где больше греков, – вообще никакого наказания. В центральной же части царства, единственной, называющейся хазарским округом (хотя хазары составляют большинство населения во всех округах), за это же нарушение следует смертная казнь.

Соль и сон – буквы хазарской азбуки, называются именами блюд, в которых используется соль, цифры носят названия видов соли (хазары различают семь разновидностей соли). Не стареют только от соленого взгляда Бога, хотя вообще хазары считают, что старость – это результат действия взглядов как своих на собственное тело, так и чужих, потому что взгляды вспарывают и перепахивают тела самыми различными и убийственными орудиями, которые создаются страстями, ненавистью, намерениями и желаниями. Хазарская молитва – это плач, потому что слезы принадлежат Богу – в них, как в ракушке с жемчугом на дне, всегда содержится немного соли. Иногда женщины берут платок и складывают его во столько раз, сколько возможно, это тоже считается молитвой. У хазар также есть культ сна. Считается, что тот, кто потерял соль, не может заснуть. Этим объясняется большое внимание, которое в их среде уделяют сну. Однако есть и еще что‑то, чего я не мог понять, что‑то неуловимое для меня. Хазары считают, что люди в воспоминаниях, населяющие прошлое каждого человека, лежат там как плененные или проклятые, они не могут измениться, не могут сделать ни одного шага, кроме тех, которые ими уже были сделаны, не могут встретиться ни с кем другим, кроме тех, с кем уже встречались, не могут даже постареть. Единственная свобода, которая дана предкам, целым умершим народам отцов и матерей, живущим в наших воспоминаниях, – это временная передышка в наших снах. Здесь, в снах, эти люди из воспоминаний, пусть даже временно, получают «вольную», расслабляются, встречаются с какими‑то новыми людьми, меняют партнеров по ненависти и любви и получают некое маленькое подобие жизни. Поэтому сон в хазарской вере занимает важное место, именно во сне прошлое, заключенное в самое себя, приобретает немного свободы и новых возможностей.

Переселения – считается, что старые хазарские племена через каждые десять поколений становились кочевниками и каждый раз при этом превращались из военного народа в народ торговый. В одно мгновение вместо мастерства владения саблей или копьем они овладевали умением оценить, сколько звенящих дукатов или переливающегося серебра следует спросить за корабль, дом или пастбище. Есть много сомнений относительно причины этого, но наиболее убедительным мне кажется предположение, которое объясняет переселения циклом бесплодия всего народа, наступавшим как раз с такой периодичностью. Именно поэтому хазары были вынуждены кочевать – им нужно было сохранить себя и восстановить способность к продолжению рода. И стоило им, трясясь по дорогам, вновь обрести плодовитость, они возвращались на насиженные места и снова брались за копье.

Религиозные обычаи – хазарский каган не позволяет смешивать веру с государственными и военными делами. Он говорит: «Если бы у сабли было два конца, она называлась бы киркой». Это касается не только хазарской веры, но и всех остальных религий – еврейской, греческой или арабской. Но когда едят из одной миски – кто‑то наедается, а кто‑то остается голодным. Ведь и наша, и арабская, и греческая вера пустили корни в других государствах, у наших соплеменников повсюду есть мощная защита, это же касается и других религий других народов, хазарская же вера существует только в одном государстве, у нее нет защиты и поддержки со стороны, так что, испытывая такой же нажим, как и другие религии, она страдает гораздо больше, в то время как они за счет этого только усиливаются. Пример тому – недавняя попытка кагана сократить монастырские владения в стране и отобрать у каждой из представленных в стране Церквей по десять храмов. Ясно, что больше всего от этого пострадала бы Хазарская церковь, потому что у нее и без того гораздо меньше храмов и мест для молитвы, чем у евреев, арабов и греков. И такие вещи можно встретить на каждом шагу. Еще один пример – хазарские кладбища буквально прекращают существование. В тех частях страны, где живут греки, например в Крыму, или евреи – в Таматархи, или арабы и персы, которых больше всего вдоль персидской границы, хазарские кладбища все чаще закрывают, вешают замок на ворота, запрещают похороны по хазарскому обряду. Поэтому на дорогах можно видеть много трупов хазар – это люди, которые, почувствовав приближение смерти, отправились в путь, надеясь добраться до той части страны, где находится столица государства Итиль и где все еще существуют хазарские кладбища. Душа уже в них еле держится, а впереди дорога. «Наше прошлое не очень глубоко, – жалуются хазарские священнослужители, видящие все это, – нужно ждать совершеннолетия нашего народа, нужно ждать, пока накопится достаточный запас прошлого, тогда у нас будет прочное основание для успешного строительства будущего».

Интересно, что греки и армяне, живущие в хазарском государстве и принадлежащие к одной, христианской, вере, постоянно ссорятся. Между тем результат этих конфликтов всегда одинаковый, и он свидетельствует об их мудрости: после каждого столкновения и греки, и армяне требуют для себя отдельных церковных зданий. А так как хазарское государство всегда дает на это разрешение, из каждой ссоры они выходят укрепившимися, увеличив число христианских храмов, что, понятно, идет во вред хазарам и их вере.

Хазарский словарь – охватывает книги толкователей снов, составляющих в государстве хазар сильную религиозную секту. Для них этот словарь является чем‑то вроде Священного Писания – Библии. «Хазарский словарь» содержит, в частности, многие биографии лиц мужского и женского пола и представляет собой мозаичный портрет одного существа – мы называем его Адамом Кадмоном. Приведу два отрывка из этого словаря:

«Истина прозрачна и поэтому незаметна, а ложь мутна, она не пропускает ни света, ни взгляда. Существует и нечто третье, где истина и ложь перемешаны, это встречается чаще всего. Одним глазом мы видим сквозь истину, и этот взгляд теряется в бесконечности навсегда, другим глазом мы не видим сквозь ложь ни пяди, и этот взгляд не проникает никуда, он остается на земле, с нами. Поэтому по жизни мы ползем на боку. Поэтому истину нельзя понять столь же непосредственно, как и ложь, она познается только из сравнения истины и лжи. Из сравнения пробелов и букв нашей «Книги». Потому что пробелами в «Хазарском словаре» обозначены прозрачные места божественной истины и имена (Адам Кадмон). А черное на странице – места, где наши взгляды не проникают под поверхность…

Буквы также можно сравнить с частями одежды. Зимой надеваешь шерстяные вещи или мех, шарф, теплую шапку и как следует подпоясываешься, а летом пользуешься льняной одеждой, ходишь без пояса и засовываешь подальше все тяжелое и теплое, а между зимой и летом то что‑то прибавляешь к одежде, то что‑то отбрасываешь. Так же происходит и с чтением. В разном возрасте содержание книг для любого из нас будет различным, потому что мы по‑разному комбинируем одежду. Сначала «Хазарский словарь» кажется грудой неразобранных букв, имен и псевдонимов (Адама Кадмона). Но со временем, одевшись, можно получить от него гораздо больше… А сон – это пятница того, что наяву называют субботой. И она связана с субботой и составляет с ней одно целое. Так же следует и далее по порядку делать со всеми днями (четверг – воскресенью, понедельник – среде и так далее). Тот, кто умеет читать их вместе, овладеет ими и овладеет частью тела (Адама Кадмона) в самом себе…»

 

* * *

 

В надежде, что мои слова помогут раби Исхаку, сказал я это, я, которого по пятницам зовут Ябел, по воскресеньям – Тубалкаин и лишь по субботам – Юбал. Теперь после такой работы я должен отдохнуть, потому что воспоминание – это постоянное обрезание…

 

ХАЛЕВИ ИЕГУДА (по‑арабски: Абулхасан аль‑Лави, младший Халеви) (1075–1141) – главный еврейский хронист хазарской полемики▽, один из троих выдающихся еврейских поэтов Испании. Родился в южной Кастилии, в местечке Тудела, его отец Самуил Халеви дал ему всестороннее образование, лучшее, какое было возможно в мавританской Кастилии. «Мудрость только одна, – записал позже Халеви, – мудрость, распространенная на сферы космоса, не больше мудрости, содержащейся в самом маленьком животном. Разница лишь в том, что первую, созданную из чистого и постоянного вещества, имеющего много разных видов, может уничтожить только сам Творец, создавший ее, а животные созданы из вещества, подверженного разным воздействиям, поэтому и мудрость в них подвержена действию жары, холода и всего остального, влияющего на их природу». В школе талмудиста Исаака Альфаси в Лусене Халеви изучал медицину, арабский и кастильский языки. На арабском он учил философию, которая была под сильным влиянием древних греков и о которой он записал: «В ней только краски, но нет плода, и, давая пищу уму, она ничего не дает чувствам». Отсюда убеждение Халеви, что философ никогда не может стать пророком. Халеви, врач по профессии, уделял большое внимание литературе и еврейскому магическому преданию. Свой век он провел, переезжая из одного города Испании в другой, водя дружбу с поэтами, раввинами и учеными своего времени. Он считал, что женские органы – это вывернутые наизнанку мужские и что «Книга» говорит об этом же, только иначе: «Мужчина – это Алеф, Мем, Шин; женщина – Алеф, Шин, Мем. Колесо поворачивается вперед и назад, вверху ничего лучшего, чем радость, внизу ничего худшего, чем несправедливость…» Хорошо зная Талмуд, Халеви интересовался происхождением аллитерации имени Бога и дал современной библейской эгзегетике схемы для источников письмен «Йод» и «Хе». Ему принадлежит изречение: «Гласные – это душа в теле согласных». Он отмечал, что время имеет узлы, «сердца лет», которые своими ударами поддерживают ритм времени, пространства и человеческих существ, а этим узлам соответствуют и узловые акты – действия, соответствующие времени. Халеви полагал, что различия в вещах вытекают из их сущности: «Кто‑то может спросить: почему я не создан как ангел? С таким же правом и червь мог бы спросить: почему я не создан как человек?» С тринадцати лет Халеви знал, что прошлое на корме, будущее на носу, что корабль быстрее реки, сердце быстрее корабля, но что двигаются они в разные стороны. Сохранилось около тысячи стихотворений, принадлежащих, как принято считать, ему, и несколько написанных им писем друзьям, которые ему рекомендовали: тот, кто возьмет кусок в рот, не сможет сказать свое имя, кто скажет свое имя – сделает горьким кусок во рту. Из Кастилии Халеви перебрался в Кордову, которая тогда находилась в руках арабов, уже несколько веков проявлявших интерес к хазарам. Здесь он получил известность как врач, и здесь были написаны многие из его юношеских стихов. Он писал по‑арабски, оставляя свое имя в акростихе. «Я море с его бурными волнами», – написал он о себе. «Диван» его стихов был обнаружен в Тунисе, это была рукопись, которая позже дополнялась из других источников. В XVIII веке его стихи переводили на немецкий Гердер и Мендельсон. В 1141 году Халеви создал известное произведение в прозе о хазарах («Kitab al Khazari»). Эта книга на первых же страницах описывает полемику при дворе хазарского кагана▽, которая развернулась между исламским доктором, христианским философом и евреем‑раввином по поводу одного сна. В следующих главах передается беседа только двоих ее участников – раввина и хазарского кагана, а само произведение становится именно тем, что и значится в его втором названии: «Книга аргументов и доказательств в защиту еврейской веры». Пока Халеви писал эту книгу, он сделал то же, что и его герой, – решил отправиться из Испании на Восток, чтобы увидеть Иерусалим. «Сердце мое стремится на Восток, – писал он тогда, – а прикован я к крайнему Западу… Украшение всех стран, радость мира, о, как влечет меня к тебе… пусть больше нет царства твоего, пусть на месте твоего целительного бальзама теперь только скорпионы и змеи». Он пустился в путь через Гренаду, Александрию, Тир и Дамаск, а змеи оставляли узорные следы на песке вдоль всей его дороги, как будто записывая легенду о нем. Во время этого странствия он написал наиболее зрелые стихотворения, среди них и знаменитую «Сиониду», которую читают на день святого Абба во всех синагогах. И когда до цели путешествия было буквально рукой подать, он погиб. Погиб при высадке на святой берег своей прародины. Согласно одному свидетельству, сарацинские кони растоптали его в тот момент, когда он увидел Иерусалим. Он сделал запись о конфликте христианства и ислама: «Ни на Востоке, ни на Западе нет тихой гавани, где мы могли бы найти мир… победят ли измаилиты, возьмут ли верх эдомеи (христиане), моя судьба одинакова – страдать». Существует предание, что на могиле Халеви была надпись: «Куда вы подевались, вера, благородство, скромность и мудрость? Мы лежим под этой плитой, и в могиле мы с Иегудой нерасторжимы». Так на примере Иегуды претворилась в жизнь поговорка: «Все пути ведут в Палестину, и ни один не ведет из нее».

Свое известнейшее произведение в прозе, посвященное хазарам, Халеви написал по‑арабски, и в переводе на еврейский оно было напечатано лишь в 1506 году, затем несколько раз переиздавалось как в арабском оригинале, так и в переводах на еврейский Ибн Тибона (1167) и Иегуды Бен Исаака Кардинала. Еврейский перевод, опубликованный в Венеции в 1547 и 1594 годах (особенно второе из этих изданий), было значительно урезано цензурой, однако благодаря сопровождавшему его комментарию Иуды Муската он тоже представляет большой интерес. В XVII веке книгу Халеви о хазарах перевел на латинский Джон Буксторф✡. Благодаря этому латинскому переводу широкие круги европейцев смогли познакомиться с той версией работы Халеви о хазарах, которая была сокращена цензурой. В этом издании аргументы еврейского участника хазарской полемики, Исаака Сангари✡, противопоставлены доводам анонимных участников со стороны ислама и христианства. Однако в предисловии приводятся слова, якобы принадлежащие Халеви: «Меня часто спрашивают, какие аргументы я мог бы выставить и какие ответы дать тем философам, чье мнение отличается от нашего, и людям других вероисповеданий (кроме христиан), а также еретикам, отступающим от иудейской веры, которые есть среди нас. И я вспоминаю, что слышал о мнении и доказательствах известного ученого, имевшего полемику с хазарским королем, тем самым, который принял иудаизм четыреста лет назад». Совершенно ясно, что оговорка, взятая в скобки, «кроме христиан», была вставлена позже из‑за цензуры, потому что Халеви вопреки ей все же говорит в своей книге о христианской вере. Точнее, он говорит о трех религиях – христианстве, исламе и иудаизме, символизируя их изображением дерева. На этом дереве, говорит он, ветви с листьями и цветами представляют образ христианства и ислама, корни же символизируют иудаизм. Затем, несмотря на тот факт, что имя христианского участника полемики отсутствует, сохранился его титул – философ. Этот термин, «философ», которым называют христианского участника полемики еврейские и христианские (греческие) источники, в сущности, является византийским университетским титулом, и его не следует принимать в обычном, общепринятом значении этого слова.

Латинское издание текста Халеви, осуществленное в Базеле Джоном Буксторфом, приобрело большую популярность, и издатель в связи с этой книгой получил много писем. Даубманнус в своем «Хазарском словаре» 1691 года обращает внимание на то, что комментарии к книге Халеви в то время принадлежали, в частности, и одному еврею из Дубровника по имени Самуэль Коэн✡, а после латинского перевода появились переводы на испанский, немецкий и английский языки. Комментированное издание арабского оригинала с параллельным еврейским переводом было осуществлено в 1887 году в Лейпциге. Хиршфельд обращает внимание на то, что Халеви, рассуждая о природе души, использует наряду с другими источниками и один из текстов Ибн Сины (Авиценны).

Популярность Халеви возросла настолько, что о нем начали слагаться легенды. Считается, что у Халеви не было сыновей и сын его единственной дочери был назван в честь деда его именем. Русская еврейская энциклопедия расценивает это как доказательство несостоятельности утверждения, что на дочери Халеви был женат знаменитый ученый Абрахам Ибн Эзра, потому что сына Эзры звали не Иегуда. Это предание, записанное на идише, находится в книге «Масех ха Шем» Симона Акибы Бен Иосефа и в соответствии с ним получается, что известный грамматик и поэт из Толедо Аврахам Бен Эзра (умер в 1167 году) женился в стране хазар на дочери Халеви. Даубманнус приводит следующую легенду об этой женитьбе:

«Абрахам Бен Эзра жил в маленьком доме на берегу моря. Вокруг дома росли пахучие растения, и ветры не могли развеять дивные ароматы, а лишь переносили их, как ковры, с места на место. Однажды Абрахам Бен Эзра заметил, что запахи изменились. Это случилось потому, что он почувствовал страх. Этот страх внутри него сначала достиг глубины его самой молодой души, потом спустился в душу среднего возраста, а затем и в третью, самую старую душу Эзры. Наконец страх стал глубже самой глубокой души, и Бен Эзра больше не мог оставаться в доме. Он хотел выйти, но, открыв дверь, увидел, что проем ее затянут сеткой паутины, которая образовалась за ночь. Паутина была такой же, как и все другие паутины, но только рыжего цвета. Когда он хотел убрать ее, он заметил, что паутина соткана из прекрасных волос. Тогда он начал искать, чьи это волосы. Он не нашел никакого следа, но в городе встретил чужестранку, которая шла вместе со своим отцом. У нее были длинные рыжие волосы, но она не обратила на Бен Эзру никакого внимания. На следующее утро Бен Эзра снова почувствовал страх и снова нашел на дверях рыжую сетку паутины. Когда позже в этот же день он снова встретил рыжеволосую девушку, то протянул ей две ветки мирта, усыпанные цветами.

Она улыбнулась и спросила:

– Как ты меня нашел?

– Я сразу заметил, – сказал он, – что во мне живут три страха, а не один.

 

Важнейшая литература . John Buxtorf, «Praefacio» к базельскому изданию книги Халеви на латинском языке (Liber Cosri, Basilae, 1660); Lexicon Cosri, continens colloquium seu disputationem de religione. Regiemonti Borussiac excudebat typographus Johannes Daubmannus. Anno 1691 (уничтоженное издание); «Еврейская энциклопедия», Петербург, 1906–1913, тт. 1–16, в томе 1 содержится большая статья и литература о Халеви; выборочно библиография дана в издании J. Halevi. The Kuzari (Kitab al Khazari). New York, 1968, pp. 311–313; новейшее двуязычное издание стихов дает Arno Press, New York, 1973; Encyclopedia Judaica, Jerusalem, 1971.

 

Д‑р ШУЛЬЦ ДОРОТА (Краков, род. 1944–…) – славист, профессор университета в Иерусалиме; девичья фамилия – Квашневская. Ни в бумагах Краковского Ягеллонского университета в Польше, который окончила Квашневская, ни в документации в связи с присвоением Дороте Квашневской ученой степени доктора Йельского университета США нет сведений о ее происхождении. Дочь еврейки и поляка, Квашневская родилась в Кракове при странных обстоятельствах. Мать оставила ей талисман, принадлежавший когда‑то отцу Дороты Квашневской. Текст на нем был таким: «Сердце мое – моя дочь; в то время как я равняюсь по звездам, оно равняется по луне и по боли, которая ждет на краю всех скоростей…» Квашневской не удалось узнать, чьи это слова. Брат ее матери, Ашкенази Шолем, исчез в 1943 году во время преследований евреев в период немецкой оккупации Польши, однако перед исчезновением ему удалось спасти сестру. Он, не раздумывая долго, раздобыл для нее фальшивые документы на имя какой‑то польки и женился на ней. Венчание состоялось в Варшаве, в церкви Святого Фомы, и считалось, что это брак между крещенным евреем и полькой. Он курил вместо табака чай из мяты, и когда его забрали, сестра, она же и жена, Анна Шолем, которую продолжали считать полькой и которая носила девичью фамилию какой‑то неизвестной ей Анны Закевич, развелась со своим мужем (и братом, о чем, правда, знала только она сама) и так спасла свою жизнь. Сразу же после этого она опять вышла замуж за некоего вдовца по фамилии Квашневский, с глазами в мелких пятнышках, как птичьи яйца; он был безрогим на язык и рогатым в мыслях. От него у Анны был один‑единственный ребенок – Дорота Квашневская. Закончив отделение славистики, Дорота переехала в США, позже защитила там докторскую диссертацию по проблемам древних славянских литератур, но когда Исаак Шульц, которого она знала еще со студенческих лет, уехал в Израиль, присоединилась к нему. В 1967 году во время израильско‑египетской войны он был ранен, и Дорота в 1968 году вышла за него замуж, осталась жить в Тель‑Авиве и Иерусалиме, читала курс истории раннего христианства у славян, но при этом постоянно посылала письма в Польшу на свое собственное имя. На конвертах она писала свой старый адрес в Кракове, и эти письма, которые Квашневская, в замужестве Шульц, писала самой себе, в Польше, в Кракове, сохранила нераспечатанными ее бывшая хозяйка квартиры, надеясь, что когда‑нибудь сможет вручить их Квашневской. Письма эти короткие, кроме одного или двух, и представляют собой нечто вроде дневника д‑ра Дороты Шульц в период с 1968 по 1982 год. Связь их с хазарами состоит в том, что последнее письмо, написанное из следственной тюрьмы в Царьграде, затрагивает вопрос о хазарской полемике▽. Письма приводятся в хронологическом порядке.

 

1

 

Тель‑Авив, 21 августа 1967

Дорогая Доротка,

у меня здесь такое чувство, что я ем скоромное за чужой счет, а пощусь за свой. Я знаю, что, пока пишу тебе эти строки, ты уже стала немного моложе меня, там, в своем Кракове, в нашей комнате, где всегда пятница и где в нас заталкивали корицу, как будто мы печеные яблоки. Если ты когда‑нибудь получишь это письмо, то станешь старше меня в тот момент, когда его прочтешь.

Исааку лучше, он лежит в прифронтовом госпитале, но быстро поправляется, и это заметно по его почерку. Он пишет, что видит во сне «краковскую трехдневную тишину, дважды разогревавшуюся, немного подгоревшую на дне». Скоро мы встретимся, и я боюсь этой встречи не только из‑за его раны, о которой еще ничего не знаю, но и потому, что все мы деревья, вкопанные в собственную тень.

Я счастлива, что ты, которая не любит Исаака, осталась там, далеко от нас. Теперь нам с тобой легче любить друг друга.

 

2

 

Иерусалим, сентябрь 1968

Доротка,

всего несколько строк: запомни раз и навсегда – ты работаешь, потому что не умеешь жить. Если бы ты умела жить, то не работала бы и никакая наука для тебя бы не существовала. Но все учили нас только работать, и никто – жить. И вот я не умею. Я шла с собаками по незнакомой дороге в высоком лесу. Ветки деревьев смыкались у меня над головой. Деревья тянулись к своей пище – свету – и при этом творили красоту. Я, стремясь к своей пище, умею создавать лишь воспоминания. Мой голод не сделает меня красивой. Меня с деревьями связывает нечто такое, что они умеют, а я нет. А деревья связывают со мной только мои собаки, которые сегодня вечером любят меня больше, чем обычно. Потому что их голод становится гораздо красивее тогда, когда они голодны по деревьям, а не по мне. Где ж здесь твоя наука? В науке для того, чтобы двигаться дальше, достаточно знать последнее слово в своей области. С красотой дело обстоит иначе.

Исаак вернулся. Когда он одет, его шрамы не видны, он так же красив, как и раньше, и похож на пса, который научился петь краковяк. Он любит мою правую грудь больше, чем левую, и мы спим совершенно непристойно… У него те самые ноги, которыми он перескакивал через несколько ступенек на Вавеле и которые он поочередно обнимает вокруг колен, когда садится. Мое имя он произносит так, как произносили его в начале, до того как начали употреблять, и оно еще не стерлось, переходя из уст в уста… Давай договоримся так – поделим роли: ты там, в Кракове, продолжай заниматься наукой, а я буду здесь учиться жить.

 

3

 

Хайфа, март 1971

Дорогая и не забытая мною Доротея,

давно я тебя не видела, и кто знает, узнала бы. Может, и ты меня больше не узнала бы, может, ты обо мне больше и не думаешь в нашей квартире, где дверные ручки цепляются за рукава. Я вспоминаю польские леса и представляю себе, как ты бежишь через вчерашний дождь, капли которого лучше слышны, когда падают не с нижних, а с верхних веток. Я вспоминаю тебя девочкой и вижу, как ты растешь быстро, быстрее, чем твои ногти и волосы, а вместе с тобой, но только еще быстрее, растет в тебе ненависть к нашей матери. Неужели мы должны были ее так ненавидеть? Здешний песок вызывает во мне страстное желание, но я уже долгое время чувствую себя с Исааком как‑то странно. Это не связано ни с ним, ни с нашей любовью. Это связано с чем‑то третьим. С его раной. Он читает в постели, я лежу рядом с ним в палатке и гашу свет, когда чувствую, что хочу его. Несколько мгновений он остается неподвижным, продолжает в темноте смотреть в книгу, и я ощущаю, как его мысли галопом несутся по невидимым строчкам. А потом он поворачивается ко мне. Но стоит нам прикоснуться друг к другу, как я чувствую страшный шрам от его раны. Мы занимаемся любовью, а потом лежим, глядя каждый в свой мрак, и несколько вечеров назад я спросила его:

– Это было ночью?

– Что? – спросил он, хотя знал, о чем я говорю.

– Когда тебя ранили.

– Это было ночью.

– И ты знаешь чем?

– Не знаю, но думаю, это был штык.

Ты, Доротка, молодая и неопытная, может быть, и не сумеешь этого понять. Птица, охотящаяся на болотах, начинает тонуть, если не двигается. Ей приходится поминутно вытаскивать лапку из ила и ставить ее в другое место, шагать дальше и дальше, независимо от того, поймала она что‑нибудь или нет. Так же и с нами, и с нашей любовью. Нам приходится двигаться дальше, остановиться мы не можем, потому что утонем.

 

4

 

Иерусалим, октябрь 1974

Дорогая Доротка,

я читаю о славянах, как они спускались к морям с копьем в сапоге. И думаю о том, как меняется Краков, осыпанный новыми ошибками в правописании и языке, сестрами развития слова. Я думаю о том, как ты остаешься той же, а я и Исаак все больше меняемся. Я не решаюсь ему сказать. Когда бы мы ни занимались любовью, как бы нам ни было хорошо и что бы мы при этом ни делали, я грудью и животом все время чувствую след от штыка. Я чувствую его уже заранее, этот след вытягивается между мною и Исааком в нашей постели. Неужели возможно, чтобы человек за один миг смог расписаться штыком на теле другого человека и навсегда вытатуировать свой след в чужом мясе? Я постоянно вынуждена ловить собственную мысль. Родившись, она еще не моя, она становится моей тогда, когда я ее поймаю, если только мне это удается, пока она не улетела. Эта рана похожа на какой‑то рот, и стоит нам, Исааку и мне, дотронуться друг до друга, как к моей груди прикасается этот шрам, похожий на губы, за которыми нет зубов. Я лежу возле Исаака и смотрю на то место в темноте, где он спит. Запах клевера заглушает запах конюшни. Я жду, когда он повернется – сон становится тонким, когда человек поворачивается, – тогда я смогу его разбудить, и ему не будет жалко, что я помешала ему спать. Есть сны бесценные, но есть и другие, как мусор. Я бужу его и спрашиваю:

– Он был левша?

– Кажется, да, – отвечает он сонно, но твердо, из чего мне ясно, что он знает, о чем я думаю. – Его взяли в плен и утром привели в мою палатку. Он был бородатым, с зелеными глазами и ранен в голову. Его привели, чтобы показать мне эту рану. Его ранил я. Прикладом.

 

5

 

Снова Хайфа, сентябрь 1975

Доротка,

ты даже не представляешь, как тебе повезло, что там, у себя на Вавеле, не знаешь того ужаса, в котором живу я. Представь себе, что в постели, когда ты обнимаешь своего мужа, тебя кусает и целует кто‑то другой. Представь, каково все время, пока ты занимаешься любовью с любимым человеком, чувствовать животом грубый толстый шрам от какой‑то раны, который подобно чужому члену втерся между тобой и твоим любимым. Между Исааком и мной лежит и всегда будет лежать бородатый сарацин с зелеными глазами! Он откликается на каждое мое движение раньше Исаака, потому что он ближе к моему телу, чем тело Исаака. И этот сарацин не выдумка! Этот скот – левша, и он больше любит мою левую грудь, чем правую! Какой ужас, Доротка! Ты не любишь Исаака так, как я, скажи мне, как объяснить ему все это? Я оставила тебя и Польшу и приехала сюда ради Исаака, и в его объятиях встретила зеленоглазое чудовище, оно просыпается ночью, кусает меня беззубым ртом и хочет меня всегда. Исаак иногда заставляет меня кончать на этом арабе. Он всегда тут! Он всегда может…

Наши стенные часы, Доротка, этой осенью спешат, а весной они будут отставать…

 

6

 

Октябрь 1978

Доротея,

Исаак по утрам, когда хорошая погода, внимательно изучает и оценивает достоинство воздуха. Высчитывает влажность, принюхивается к ветру, замечает, не холодно ли около полудня. И когда видит, что настал благоприятный момент, наполняет легкие особым видом специально подобранного воздуха, а вечером выдыхает этот воздух с новым стихотворением. Он говорит, что невозможно всегда сочинять удачные стихи. Стихи – как время года. Приходят тогда, когда наступили их дни… Дорогая Доротка, Исаак не может упасть, он как паук. Его держит какая‑то нить, прикрепленная к такому месту, которое известно только ему. А я падаю все чаще. Араб насилует меня в объятиях моего мужа, и я больше уже не знаю, с кем я наслаждаюсь в своей постели. Из‑за этого сарацина муж кажется мне иным, чем раньше, я теперь вижу и понимаю его по‑новому, и это невыносимо. Прошлое внезапно переменилось: чем больше наступает будущее, тем сильнее изменяется прошлое, оно становится опаснее, оно непредсказуемо, как завтрашний день, в нем на каждом шагу закрытые двери, из которых все чаще выходят живые звери. И у каждого из них свое имя. У того зверя, который разорвет Исаака и меня, имя кровожадное и длинное. Представляешь, Доротка, я спросила Исаака, и он мне ответил. Он это имя знал все время. Араба зовут Абу Кабир Муавия☪. И он уже начал свое дело как‑то ночью, в песке, недалеко от водопоя. Как и все звери.

 

7

 

Тель‑Авив, 1 ноября 1978

Дорогая, забытая Доротка,

ты возвращаешься в мою жизнь, но при ужасных обстоятельствах. Там, в твоей Польше, среди туманов таких тяжелых, что они тонут в воде, ты и представить не можешь, что я тебе готовлю. Пишу сейчас из самых эгоистических соображений. Я часто думаю, что лежу с широко открытыми глазами в темноте, а на самом деле в комнате горит свет и Исаак читает, а я лежу, закрыв глаза. Между нами в постели по‑прежнему этот третий, но я решилась на маленькую хитрость. Это трудно, потому что поле боя ограничено телом Исаака. Уже несколько месяцев я бегу от губ араба, передвигаюсь по телу моего мужа справа налево. И вот когда я уже решила, что выбралась из западни, на другом краю Исаакова тела налетела на засаду. На еще одни губы араба. За ухом мужа, под волосами, я наткнулась на второй шрам, и мне показалось, что Абу Кабир Муавия запихал мне в рот свой язык. Ужас! Теперь я действительно в западне – если я сбегáю от одних его губ, меня ждут вторые, на другом краю тела. Что мне думать об Исааке? Я не могу больше ласкать его – от страха, что мои губы встретятся с губами сарацина. Вся наша жизнь теперь проходит под его знаком. Смогла бы ты в таких условиях иметь детей? Но самое страшное случилось позавчера. Один из этих сарацинских поцелуев напомнил мне поцелуй нашей матери. Сколько лет я не вспоминала ее, и теперь вдруг она сама напомнила о себе. И как! Пусть не похваляется тот, кто обувается так же, как тот, кто уже разулся, но как это пережить?

Я прямо спросила Исаака, жив ли еще египтянин. И что, ты думаешь, он ответил? Жив и даже работает в Каире. Его шаги тянутся за ним по свету, как плевки. Заклинаю тебя: сделай что‑нибудь! Может быть, ты спасла бы меня от этого незваного любовника, если бы отвлекла его похоть на себя, ты бы спасла и меня, и Исаака. Запомни это проклятое имя – Абу Кабир Муавия, – и давай возьмем себе каждая свое: ты бери леворукого араба в свою постель в Кракове, а я попытаюсь сохранить для себя Исаака.

 

8

 

Department of Slavic studies

University of Yale, USA

October 1980

Дорогая мисс Квашневская,

пишет тебе твоя д‑р Шульц. Пишу в перерыве между двумя лекциями. У нас с Исааком все в порядке. Уши мои еще полны его засушенных поцелуев. Мы почти помирились, и теперь наши постели на разных континентах. Я много работаю. После почти десятилетнего перерыва снова участвую в научных конференциях. И скоро мне опять предстоит поездка, на этот раз ближе к тебе. Через два года в Царьграде состоится научная конференция по вопросам Черноморского побережья. Я готовлю доклад. Ты помнишь профессора Wyke и твою дипломную работу «Жития Кирилла и Мефодия, славянских просветителей»? Помнишь исследование Дворника, которым мы тогда пользовались? Сейчас он выпустил второе, дополненное издание (1969), и я его буквально проглотила, настолько оно интересно. В моей работе речь пойдет о хазарской миссии Кирилла✞ и Мефодия✞, той самой, важнейшие сведения о которой – записи самого Кирилла – утеряны. Неизвестный составитель жития Кирилла пишет, что свою аргументацию в хазарской полемике▽ Кирилл оставил при дворе кагана в особых книгах, так называемых «Хазарских проповедях». «Кто хочет найти эти проповеди полностью, – отмечает биограф Кирилла, – найдет их в книгах Кирилла, которые перевел учитель наш и архиепископ Мефодий, брат Константина Философа, поделив их на восемь частей». Просто невероятно, что целые книги, восемь проповедей Кирилла (Константина Салоникского), христианского святого и создателя славянской письменности, написанные на греческом и переведенные на славянский язык, исчезли без следа! Не потому ли, что в них было слишком много еретического? Не было ли в них иконоборческой окраски, что было полезно в полемике, но не соответствовало догматам, из‑за чего потом их и изъяли из употребления? Я еще раз перелистала Ильинского, всем нам хорошо известный «Обзор систематизированной библиографии Кирилла и Мефодия» до 1934 года, а потом его последователей (Попруженко, Романского, Петковича и т. д.). Снова прочла Мошина. И потом перечитала всю приведенную там литературу о хазарском вопросе. Но нигде нет даже упоминания о том, что «Хазарские проповеди» привлекли чье‑то внимание. Как могло получиться, что все бесследно исчезло? Этот вопрос все оставляют без внимания. А ведь существовал не только оригинальный греческий текст, но и славянский перевод, из чего можно сделать вывод, что это произведение некоторое время имело очень широкое хождение. Причем не только в хазарской миссии, но и позже; его аргументация должна была бы использоваться и в славянской миссии братьев из Салоник, и даже в полемике со сторонниками «трехъязычия». Иначе зачем бы им было переводить это на славянский язык? Я предполагаю, что на след «Хазарских проповедей» Кирилла можно напасть, если искать методом сопоставления. Если систематически пересмотреть исламские и еврейские источники о хазарской полемике, наверняка там что‑нибудь да всплывет о «Хазарских проповедях». Но дело в том, что я не могу сделать это сама, это вообще не по силам одним славистам, нужно участие и востоковедов, и специалистов по древней еврейской культуре. Я посмотрела у Dunlop'a (History of Jewish Khazars, 1954), но и там нет ничего, что могло бы навести на след утраченных «Хазарских проповедей» Константина Философа.

Видишь, не только ты в своем Ягеллонском университете занимаешься наукой, я здесь тоже. Я вернулась к своей специальности, к своей молодости, которая по вкусу похожа на фрукты, доставленные пароходом с другого берега океана. Я хожу в соломенной шляпе вроде корзинки. В ней можно, не снимая ее с головы, принести с рынка черешню. Я старею всякий раз, как в Кракове бьет полночь на романской колокольне, и просыпаюсь, когда над Вавелем раздается звон, возвещающий зарю. Я завидую твоей вечной молодости. Как поживает Абу Кабир Муавия? Действительно ли, как в моих снах, у него два копченых сухих уха и хорошо выжатый нос? Спасибо, что ты взяла его на себя. Вероятно, ты уже все знаешь о нем. Представь, он занят делом, весьма близким к тому, чем занимаемся мы с тобой! Мы с ним работаем почти в одной области. Он преподает в Каирском университете сравнительную историю религий Ближнего Востока и занимается древнееврейской историей. Ты с ним мучаешься так же, как и я?

Любящая тебя д‑р Шульц.

 

9

 

Иерусалим, январь 1981

Доротка,

произошло невероятное. Вернувшись из Америки, я нашла в нераспечатанной почте список участников той самой конференции о культурах Черноморского побережья. Ты себе не представляешь, кого я увидела в этом списке! А может, ты это узнала раньше меня, благодаря своей провидческой душе, которой не требуется парикмахерская завивка? Араб, собственной персоной, тот самый, с зелеными глазами, который изгнал меня из постели моего мужа. Он будет на конференции в Царьграде. Однако не хочу вводить тебя в заблуждение. Он приедет не для того, чтобы повидаться со мной. Но я еду в Царьград, чтобы наконец‑то его увидеть. Я уже давно рассчитала, что наши профессии близки настолько, что достаточно просто участвовать в научных конференциях, чтобы в конце концов пересеклись и наши пути. В моей сумке лежит доклад о хазарской миссии Кирилла и Мефодия, а под ним – S.&W. модель 36, калибр 38. Спасибо тебе за напрасные попытки взять на себя д‑ра Абу Кабира Муавию. Теперь я беру его на свою душу. Люби меня так же, как ты не любишь Исаака. Сейчас мне это нужнее, чем когда бы то ни было. Наш общий отец нам поможет…

 

10

 

Царьград, отель «Кингстон»,

1 октября 1982

Дорогая Доротея,

наш общий отец нам поможет, так я написала тебе в последний раз. Что ты знаешь о нашем общем отце, бедная моя глупышка? В твоем возрасте и я ничего не знала, так же как ты сейчас. Но моя новая жизнь дала мне время на раздумья. Знаешь ли ты, кто твой настоящий отец, детка? Неужели тот самый поляк с бородой, похожей на пук травы, который дал тебе фамилию Квашневская и отважился жениться на твоей матери, Анне Шолем? Думаю, что нет. Попытайся вспомнить того, кого мы никак не могли удержать в памяти. Помнишь некоего Шолема Ашкенази, юношу на фотографиях, с криво сидящими на носу очками и с другой их парой, торчащей из кармана жилетки. Того, который курит вместо табака чай и у которого красивые волосы налезают на сфотографированные уши. Того, который, как нам рассказывали, говорил, что «нас спасет наша мнимая жертва». Помнишь брата и первого мужа нашей матери, Анны Шолем, псевдо‑Закевич в девичестве, Шолем по первому и Квашневской по второму мужу? И знаешь ли ты, кто был первым отцом ее дочерей, твоим и моим? Ну, вспомнила наконец через столько лет? Твой дядя и брат матери прекрасно мог быть и нашим отцом, не правда ли? А почему, собственно, им не мог быть муж твоей матери? Что ты думаешь о таком раскладе, дорогая моя? Может быть, госпожа Шолем не имела мужчин до брака и не могла повторно выйти замуж девушкой? Возможно, поэтому она напоминает о себе таким неожиданным образом, неся с собой ужас. Как бы то ни было, ее старания не пропали даром, и я думаю, что моя мать, если и сделала так, была права тысячу раз, и если я могу выбирать, то я выбираю отцом охотнее, чем кого бы то ни было, брата моей матери. Несчастье, дорогая моя Доротея, несчастье учит нас читать нашу жизнь в обратном направлении…

Здесь, в Царьграде, я уже кое с кем познакомилась. Мне не хочется никому показаться странной, и я болтаю со всеми не закрывая рта. Один из моих коллег, приехавший на эту конференцию, – доктор Исайло Сук✞. Он археолог, медиевист, прекрасно знает арабский, мы говорим с ним по‑английски, а шутим по‑польски, потому что он знает сербский и считает себя молью собственного платья. Его семья уже сто лет переселяет из дома в дом одну и ту же изразцовую печь, а он считает, что XXI век будет отличаться от нашего тем, что люди наконец‑то единодушно восстанут против скуки, которая сейчас затопляет их, как грязная вода. Камень скуки, говорит д‑р Сук, мы несем на плечах, подобно Сизифу, на огромный холм. Наверное, люди будущего соберутся с духом и восстанут против этой чумы, против скучных школ, скучных книг, против скучной музыки, скучной науки, скучных встреч, и тогда они исключат тоску из своей жизни, из своего труда, как этого и требовал наш праотец Адам. Говорит он это не совсем серьезно, а когда пьет вино, не позволяет доливать в свой бокал, потому что, считает он, бокал не кадило, чтобы добавлять в него прежде, чем он иссяк. По его учебникам учатся во всем мире, но он сам преподавать по ним не может. Он вынужден преподавать в университете что‑то другое. Исключительные знания доктора Сука в его области никак не соответствуют его крайне незначительному научному авторитету. Когда я ему сказала об этом, он улыбнулся и объяснил мне это так:

– Дело в том, что вы можете стать великим ученым или великим скрипачом (а знаете ли вы, что все великие скрипачи, кроме Паганини, были евреями?) только в том случае, если вас поддержит и встанет за вашей спиной и за вашими достижениями один из мощных интернационалов современного мира. Еврейский, исламский или католический. Вы принадлежите к одному из них. Я же – ни к одному, поэтому я и неизвестен. Между моими пальцами давно уже проскочили все рыбы.

– О чем это вы говорите? – спросила я его изумленно.

– Это парафраз одного хазарского текста, примерно тысячелетней давности. А вы, судя по названию доклада, который собираетесь нам прочитать, хорошо осведомлены о хазарах. Чему же вы тогда удивляетесь? Или вы никогда не встречали издание Даубманнуса?

Должна признаться, что он меня смутил. Особенно когда упомянул «Хазарский словарь» Даубманнуса. Если даже такой словарь когда‑либо и существовал, ни один его экземпляр, насколько мне известно, не сохранился.

Дорогая Доротка, я вижу снег в Польше, вижу, как снежинки превращаются в твоих глазах в слезы. Вижу хлеб, насаженный на шест со связкой лука, и птиц, которые греются в дыму над домами. Д‑р Сук говорит, что время приходит с юга и переходит Дунай на месте Траянова моста. Здесь нет снега, и облака похожи на остановившиеся волны, которые выбрасывают рыбу. Д‑р Сук обратил мое внимание еще на одно обстоятельство. В нашем отеле остановилась чудесная бельгийская семья, их фамилия Ван дер Спак. Семья, какой никогда не было у нас и не будет у меня. Отец, мать и сын. Д‑р Сук называет их «святое семейство». Каждое утро во время завтрака я наблюдаю, как они едят; все они довольно упитаны, а господин Спак, как я случайно слышала, однажды в шутку сказал: на толстой кошке блоха не живет… Он прекрасно играет на инструменте, сделанном из панциря белой черепахи, а бельгийка занимается живописью. Рисует она, и при этом очень хорошо, левой рукой, на всем, что ей попадается: на полотенцах, стаканах, ножах, на перчатках своего сына. Их мальчику года четыре. У него коротко подстриженные волосы, зовут его Мануил, и он только недавно научился составлять свои первые фразы. Съев булочку, он подходит к моему столу и застывает, глядя на меня так, как будто влюблен. Глаза его в пятнышках, напоминающих мелкие камешки на тропинке, и он постоянно спрашивает меня: «Ты меня узнала?» Я глажу его по голове, словно глажу птицу, а он целует мне пальцы. Он приносит мне трубку своего отца, похожего на цадика, и предлагает покурить. Ему нравится все, что красного, голубого и желтого цвета. И он любит всю еду таких же цветов. Я ужаснулась, когда заметила один его физический недостаток – на каждой руке у него по два больших пальца. Невозможно разобрать, какая рука правая, а какая левая. Но он еще не понимает, как выглядит, и не прячет от меня свои руки, хотя родители все время надевают ему перчатки. Не знаю, поверишь ли ты, но иногда мне это совсем не мешает и перестает казаться чем‑то неестественным.

Да может ли мне вообще что‑то мешать, если сегодня утром за завтраком я услышала, что на конференцию прибыл и д‑р Абу Кабир Муавия. «…Мед источают уста чужой жены, и мягче елея речь ее; но последствия от нее горьки, как полынь, остры, как меч обоюдоострый; ноги ее нисходят к смерти, стопы ее достигают преисподней». Так написано в Библии.

 

11

 

Царьград, 8 октября 1982

Мисс Доротее Квашневской – Краков.

Я потрясена твоим эгоизмом и безжалостностью приговора. Ты уничтожила и мою жизнь, и жизнь Исаака. Я всегда боялась твоей науки и предчувствовала, что она несет мне зло. Надеюсь, ты знаешь, что произошло по твоей вине. В то утро я вышла завтракать, твердо решив стрелять в Муавию, как только он появится во внутреннем садике ресторана, где накрывают столики тем, кто живет в этом отеле. Я ждала, наблюдая, как тени птиц, пролетающих над гостиницей, стремительно скользят по стене. И тогда случилось то, чего никоим образом нельзя было предусмотреть. Появился человек, и я сразу поняла, кто это. Лицо его было темным, как хлеб, волосы с сединой, будто у него в усах застряли рыбьи кости. Только на виске из шрама рос пучок диких, совершенно черных волос, они у него не седеют. Д‑р Муавия подошел прямо к моему столу и попросил разрешения сесть. Он заметно хромал, и один его глаз был прищурен, как маленький закрытый рот. Я замерла, потом, сунув руку в сумку, сняла револьвер с предохранителя и оглянулась. В саду кроме нас был только один четырехлетний Мануил; он играл под соседним столом.

– Разумеется, – сказала я, и человек положил на стол нечто, что навсегда изменило мою жизнь. Это была стопка бумаг.

– Я знаю тему вашего доклада, – сказал он, садясь, – и поэтому хотел проконсультироваться по одному вопросу, связанному с ней.

Мы говорили по‑английски, у него немного стучали зубы, ему было холоднее, чем мне, губы его тряслись, но он ничего не делал, чтобы унять дрожь. Он грел пальцы о свою трубку и вдувал дым в рукава. Вопрос его касался «Хазарских проповедей» Кирилла и Мефодия.

– Я просмотрел, – сказал он, – всю литературу, которая относится к «Хазарским проповедям», и нигде не нашел никакого упоминания о том, что эти тексты дошли до наших дней. Однако отрывки из «Хазарских проповедей» Кирилла сохранились и даже были напечатаны несколько сотен лет назад, и мне представляется невероятным, что никто об этом не знает.

Я была потрясена. То, что утверждает этот человек, могло бы стать крупнейшим открытием в моей области – славистике – за все время ее существования. Если это действительно так.

– Почему вы так думаете? – спросила я его, пораженная, и почему‑то не очень уверенно изложила ему свое мнение по этому вопросу. – «Хазарские проповеди» Кирилла, – сказала я, – науке не известны, о них лишь упоминается в житии Кирилла, откуда мы и знаем, что они существовали. О какой‑то сохранившейся рукописи или же об опубликованном тексте этих проповедей смешно говорить.

– Это‑то я и хотел проверить, – проговорил д‑р Муавия, – но с настоящего момента не только мне будет известно, что верно совершенно обратное…

И он протянул мне те самые бумаги – ксерокопии, – которые лежали перед ним. Передавая мне эту папку, он на мгновение коснулся своим большим пальцем моего, и от этого прикосновения у меня по телу пробежали мурашки – было такое чувство, будто в этом касании сошлось все наше прошлое и настоящее. Поэтому, начав читать предложенный им текст, я под нахлынувшим потоком чувств на какое‑то время потеряла нить. В эти мгновения моего отсутствия и погруженности в себя вместе с каждой прочитанной, но непонятой или непринятой мною строкой протекали века. И когда после этих нескольких мгновений я вздрогнула и пришла в себя и снова начала воспринимать строки у себя перед глазами, я поняла, что тот читатель, который возвращается из океана своих чувств, принципиально отличается от того, кто совсем недавно в этот океан вошел. Я получила и узнала гораздо больше от этих страниц, не прочитав их, а когда я спросила д‑ра Муавию, как они к нему попали, он ответил нечто такое, что привело меня в еще большее изумление:

– Важно вовсе не то, как они ко мне попали. В XII веке они оказались в руках вашего соплеменника, поэта Иегуды Халеви, он внес их в свой трактат о хазарах. Описывая известную полемику, он привел слова ее христианского участника, называя его «философом», то есть так же, как это лицо называет и автор жития Кирилла в связи с той же полемикой. Таким образом, имя Кирилла в этом еврейском источнике не названо, как и имя арабского участника спора, приводится только звание христианина – «философ», а в этом и состоит причина того, что до сих пор никто не искал текст Кирилла в хазарской хронике Иегуды Халеви.

Я смотрела на д‑ра Муавию, и мне казалось, что он не имеет никакого отношения к тому раненому человеку с зелеными глазами, который несколько мгновений назад сел за мой стол. Все было настолько убедительно и ясно, так соответствовало уже известным науке фактам, что просто удивительно, почему раньше никому не пришло в голову искать этот текст таким способом.

– Здесь имеется одна неувязка, – сказала я наконец д‑ру Муавии, – текст Халеви относится к VIII веку, а хазарская миссия Кирилла была в девятом столетии: в 861 году.

– Тот, кто знает истинный путь, может идти и в обход! – заметил на это Муавия. – Нас интересуют не даты, а то, были ли у Халеви, который жил позже Кирилла, под рукой его «Хазарские проповеди», когда он писал свою книгу о хазарах. И использовал ли он их в этой книге, там, где приводит слова христианского участника хазарской полемики. Скажу сразу, у Халеви в словах христианского мудреца есть несомненные совпадения с теми аргументами Кирилла, которые дошли до нас. Мне известно, что вы переводили на английский житие Кирилла, и, конечно, вы сможете без труда узнать отдельные фрагменты. Послушайте меня и скажите, чей, например, это текст, в котором говорится о том, что человек занимает место посредине между ангелами и животными…

Разумеется, я тут же вспомнила это место и процитировала его наизусть:

– «Бог, создавший свет, создал человека между ангелом и животным, речью и разумом отделив его от животных, а гневом и похотью от ангелов, и через эти свойства он приближается или к высшим, или к низшим». Это, – заметила я, – часть жития об агарянской миссии Кирилла.

– Совершенно верно, но точно это же мы встречаем и в пятой части книги Халеви, где он полемизирует с Философом. Есть и другие совпадения. Самое же важное то, что в самой речи, которую в хазарской полемике Халеви приписывает христианскому ученому, рассматриваются вопросы, которые Кирилл, как видно из жития, как раз и обсуждал. В обоих текстах говорится о Святой Троице и законах, существовавших до Моисея, о запретах на некоторые виды мяса и, наконец, о врачах, которые лечат противно тому, как нужно. Приводится тот же аргумент, что душа сильнее всего тогда, когда тело самое слабое (около пятидесятого года жизни) и т. д. Наконец, хазарский каган упрекает арабского и еврейского участников полемики – все это согласно Халеви, – что их книги откровений (Коран и Тора) написаны на языках, ничего не значащих для хазар, индусов и других народов, которые их не понимают. Это один из существенных аргументов, который приводится и в житии Кирилла, когда речь идет о борьбе против сторонников трехъязычия (то есть тех, кто считал языками богослужения только греческий, древнееврейский и латинский), так что ясно, что в этом вопросе каган был под влиянием христианского участника полемики и выдвигал доводы, о которых мы и от другой стороны знаем, что они принадлежат действительно Кириллу. Халеви это только пересказал.

Наконец, нужно обратить внимание еще на два обстоятельства. Во‑первых, мы не знаем всего, что содержалось в потерянных «Хазарских проповедях» Константина Солунского (Кирилла), и не знаем, что из этого воспроизведено в тексте Халеви. Значит, можно предположить, что такого материала имеется больше, чем я здесь привел. Второе: целостность текста Халеви, именно в той его части, которая относится к христианскому участнику полемики, серьезно нарушена. Эта часть не сохранилась в арабском источнике, она имеется только в появившемся позже еврейском переводе, в то время как напечатанные издания Халеви, особенно те, которые относятся к XVI веку, подвергались, как известно, цензуре христианской Церкви.

Короче говоря, книга Халеви о хазарах донесла до нас – хотя мы сегодня не знаем, в каком объеме, – часть «Хазарской проповеди» Кирилла. Впрочем, здесь, в Царьграде, – закончил д‑р Муавия, – в конференции будет участвовать и д‑р Исайло Сук, который хорошо говорит по‑арабски и занимается исламскими источниками о хазарской полемике. Он мне сказал, что у него имеется хазарский словарь XVII века, который издал некий Даубманнус, и из этого словаря видно, что Халеви использовал «Хазарские проповеди» Кирилла. Я пришел попросить вас поговорить с д‑ром Суком. Со мной он вряд ли согласится иметь дела. Его интересуют только арабы, жившие тысячу лет назад или раньше. Для остальных у него нет времени. Не поможете ли вы мне войти в контакт с д‑ром Суком и прояснить эту проблему…

 

* * *

 

Так закончил свой рассказ д‑р Абу Кабир Муавия, и в моем мозгу мгновенно связались все нити. Когда забываешь, в каком направлении истекает время, определить это помогает любовь. Из нее время всегда вытекает. Спустя столько лет опять охватила меня твоя проклятая страсть к науке, и я предала Исаака. Вместо того чтобы выстрелить, я побежала искать д‑ра Сука, оставив свои бумаги и под ними оружие. У входа не было никого из прислуги, на кухне кто‑то обмакивал кусок хлеба в огонь и ел его. Я увидела Ван дер Спака, который выходил из комнаты, и поняла, что это комната д‑ра Сука. Я постучала, но никто не отозвался. Где‑то у меня за спиной часто капали шаги, а между ними я чувствовала жар женского тела. Я постучала опять, и тогда от моего стука дверь слегка приоткрылась. Она не была закрыта на ключ. Сначала я увидела только ночной столик и на нем блюдечко, в котором лежали яйцо и ключ. Открыв дверь шире, я вскрикнула. Д‑р Сук лежал в постели, задушенный подушкой. Он лежал, закусив усы, будто спеша навстречу ветру. Я с криком бросилась бежать, и тут из сада послышался выстрел. Выстрел был один, но я слышала его каждым ухом отдельно. Я сразу же узнала звук своего револьвера. Влетев в сад, я увидела, что д‑р Муавия лежит на дорожке с простреленной головой… За соседним столиком ребенок в перчатках пил свой шоколад, будто ничего не произошло… Больше никого в саду не было.

Меня сразу же арестовали. «Смит‑вессон», на котором найдены только мои отпечатки пальцев, приложен в качестве улики, и меня обвиняют в преднамеренном убийстве д‑ра Абу Кабира Муавии. Это письмо я пишу тебе из следственной тюрьмы и все еще ничего не могу понять. Источник сладкой воды в устах своих ношу и меч обоюдоострый… кто убил д‑ра Муавию? Представляешь, обвинение гласит: еврейка убила араба из мести! Весь исламский интернационал, вся египетская и турецкая общественность восстанут против меня. «Поразит перед тобою Господь врагов твоих, восстающих против тебя; одним путем они выступят против тебя, а семью путями побегут от тебя». Как доказать, что ты не сделал того, что действительно собирался сделать? Нужно найти жестокую ложь, ложь страшную и сильную, как отец дождя, чтобы доказать истину. Рога вместо глаз нужны тому, кто хочет выдумать такую ложь. Если найду ее, останусь жить и заберу тебя из Кракова к себе в Израиль, опять вернусь к наукам нашей молодости. Спасет нас наша мнимая жертва – так говорил один из двух наших отцов… Как тяжело выдержать милость Его, а тем более гнев.

P. S. Посылаю тебе фрагмент, относящийся к Философу, из книги Халеви о хазарах (Liber Cosri✡), д‑р Муавия уверен, что он представляет собой часть утраченных «Хазарских проповедей» Константина Философа, святого Кирилла.

 

 

 

Appendix I


Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 171; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!