Эпилог. Симулякры и постпостмодерн



Культура и искусство, как известно, семиотичны. Мы воспринимаем определенные материальные или духовные формы (так называемые «означающие») и на основе пережитого опыта (так называемого «означаемого») открываем в них «знак», т. е. смысл, внятный людям, группам или эпохам, которые таким опытом объединены. Когда мы видим двух‑ или трехэтажное здание с шестью или восемью колоннами, портиком и фронтоном, окрашенное в белый и желтый цвет, перед нами и возникает такой знак – образ екатеринински‑александровских городов России, окутанный ассоциациями с Отечественной войной 1812 г., с пушкинским Петербургом и грибоедовской Москвой, – ассоциациями внятными или смутными, подробными или самыми общими, положительными или отрицательными, в зависимости от культурного опыта зрителя.

Но этим дело со знаком не исчерпывается. В знаке, как выясняется, всегда скрыт эталон, образец, исходя из которого мы и идентифицируем данный материальный объект с нашим внутренним идеальным представлением – в данном случае о 1812 г., о Петербурге, о Пушкине, о домах, городских усадьбах того времени и т. д. Когда в начале XX в. в архитектуре так называемого неоклассициз‑

1150

ма возникают здания того же типа, мы начинаем ощущать, что перед нами не образец, а копия, воспроизведение этого мыслимого, как бы вспоминаемого нами эталона. В таком воспроизведении нет ничего дурного, никакой подделки. Просто прошло сто лет, сильно изменилась Российская империя, хотя и оставшаяся Российской империей, в чем‑то изменилось общество все той же в основе своей оставшейся крестьянской страны, другие люди по‑другому видят окружающую материально‑пространственную среду, и в неоклассицистическом воссоздании предстает иной, сдвинутый образ той, пушкинской, эпохи, его подобие.

Но движение не останавливается и на этом. Проходит еще полвека. Российская империя стала Союзом социалистических республик, установились ранее здесь невиданные формы власти. Появляются, в частности, правительственные здания, клубы и театрально‑зрелищные сооружения со все теми же, прежними колоннами и фронтонами. Это вроде бы похожие означающие, но за ними стоят совсем другие означаемые, а следовательно, и другой смысл знака, т. е. другой знак. Возвышающиеся на центральных площадях областных центров серые громады уже не стремятся воссоздать атмосферу императорской эпохи, но лишь намекают на нее в своих собственных целях. В своем противоречии реальному антропологическому опыту времени они обретают нечто насильственное, а в противоречии архитектурному образцу – нечто пародийное. Знак как идеальный эталон, реализуясь, становится несовершенной копией, а в определенной общественно‑философской атмосфере идет еще дальше и становится насильственно‑пародийным симулякром.

Все мы видим в прошлом ровно столько, сколько видит наше время. Описанное движение от образца к копии и от нее к симу‑лякру обнаружено наукой нашего времени в самых разных культурно‑исторических ситуациях – в диалогах Платона, в инвентаре древних римлян, в этосе французской аристократии от героического классицизма XVII в. к рококо конца XVIII. Это движение не было известно прошлой науке, но оно не придумано современными исследователями, а открыто ими – открыто потому, что феномен симулякра введен в их сознание окружающей и формирующей их атмосферой, и они – этот феномен и эта атмосфера – обратили взгляд историков на явления того же типа в прошлом и настоящем, в частности на современное положение идентификации. В нем представлены знакомые уже нам воображаемые сообщества, но симулякр как бы продлевает открытый ими путь и вносит во всю ситуацию принципиально новые акценты.

1151

Одно из лучших исследований проблемы симулякра принадлежит французскому философу Жилю Делезу: «Платон и симулякр»32 . Одна из главных его мыслей, основанная на анализе диалогов Платона «Софист» и «Политик», состоит в различии, которое Платон проводит «…между двумя рядами образов. Копии – это вторичные обладатели, законные претенденты, гарантированные сходством; симулякры – это как бы лжепретенденты, построенные на несходстве, предполагающие некоторую сущностную перверсию…» (с. 48).

Современные воображаемые сообщества вообще и образующий их кульминацию опыт Труа Пистоль в частности воплощают придуманную, условную и искусственную, форму идентификации. Они явно не представляют идентификацию как таковую, как явление традиционной культуры, а выражают то, что Делез называет «копиями», но в них еще не обнаруживается «сущностной перверсии». В цитируемом пассаже, однако, уже почти физически ощутимо, как в текст прорывается человек 1968 г., задыхающийся в надвигающейся на него атмосфере всеобщей угрожающей неподлинности: «Суть в том, чтобы произвести отбор претендентов, различая хорошие и дурные копии, или, точнее, всегда обоснованные копии и всегда ущербные в своем несходстве симулякры. Надо обеспечить торжество копий над симулякрами, вытеснить симулякры, удержать их в цепях на самом дне, не допустить, чтобы симулякры поднялись на поверхность и «заразили» все вокруг» (с. 48).

Мы пытались очертить облик и смысл культурно‑антропологической идентификации, перечислив ее конститутивные свойства, и бегло проследили ее историческое развитие в отдельных культурных традициях. Основой облика и смысла явилась противоречивая и неразрывная связь личности и общественного целого. Цивилизация постмодерна поставила эту связь под сомнение, но оказалась не в силах разрушить само исходное явление – саму идентификацию. Она предстала в устойчивом самосохранении и одновременно в самоотрицании, что придало ей столь соответствующий духу постмодерна игровой характер. Но там, где игра распространяется на саму субстанцию отношений личности и целого и полностью подрывает связь между обоими полюсами, она перестает быть игрой, а постмодерн перестает быть постмодерном. «Я» зачисляется в некоторое целое, где оно движется как свободная частица в броуновом движении, а целое как бы существует вне ее, конструируясь по собственным, ничем не корректируемым идеологическим импульсам. Их встреча больше не предполагает диссипативнои структуры; она лишена внутренней необходимости

1152

и может продлить случайно соединившиеся в ней полюса или столь же свободно разрушить их временное взаимное сосуществование.

Интернет давно перестал исчерпываться своей ролью удобной эффективной справочной системы. В растущей с каждым днем освященной ему философской литературе все острее прорезывается мысль о связи Интернета с цивилизацией коммуникации и диалога, с обменом мыслями, тем самым – с либеральным началом европейской культуры и истории. Но, как выясняется, именно в этой связи и в этом начале сегодня обнаруживается «фундаментальная порочность» Сети: в условиях современной цивилизации такого рода обмен идеями не может породить ничего нового и конструктивного, ибо сами эти идеи по сути дела – симулякры, а их обмен ‑не более чем подобие рыночного обмена готовыми продуктами. Большая подборка философских статей по Интернету иностранных и отечественных авторов была опубликована в конволюте «Русский журнал 1997…» (б.м.). Изложенная выше мысль представлена в ней особенно полно и ярко в статье с характерным названием «Интернет как гиперлиберализм», автор – Пауль Треанор – «частное лицо, не связан ни с какими университетами, институтами и политическими организациями; живет в Амстердаме». Интернет обеспечивает диалог, который, по мысли автора, ныне перестал быть ценностью, ибо, выражая меня, делает меня внятным другому, а это значит, создаст «сферу рыночного обмена» или обмена политическими клише, тасуемыми по усмотрению и выгоде каждого, передавшего свой message в Сеть. Для «живущего в Амстердаме частного лица» единство между такими лицами или лицами и обществом возможно поэтому лишь на уровне рыночно‑экономичес‑ком или политическом. Единство как поле взаимодействия индивидов, духовно нашедших друг друга и идентифицирующих себя с возникшей общностью, автору полностью неизвестно. Личность поэтому не может быть источником своего, особого, чисто индивидуального импульса – ее в этом качестве просто нет, как нет в этом качестве и общества, ибо оно, складываясь из таких личностей, не может образовать единства того и другого. Соответственно не видоизменяется, а просто исчезает принцип и практика идентификации. Этот строй мыслей и чувств выходит за пределы дис‑сипативных структур или воображаемых сообществ, порожденных цивилизацией постмодерна, и должен быть обозначен как постпостмодерн. Самое примечательное состоит в том, что вошедшие в подборку статьи принадлежат разным авторам и развивают разные идеи, относятся к «модели Треанора» сочувственно

1153

или разоблачительно, но неизменно исходят из нее, придавая принципу постпостмодерна и его распространенности в современном мире высокую достоверность.

То же упразднение идентификации обнаруживается в ряде современных явлений. К ним относятся, скажем, мафии, где личность упразднена, а целое существует только в абсолютно императивной и жестоко репрессивной форме, и, соответственно, объединение их никакой формы идентификации не допускает. К тому же роду явлений относятся выглядящие прямо противоположно, но по существу фиксирующие с обратным знаком ту же ситуацию –– так называемые сквоты. Сквоты – это пустующие дома, захваченные некоторым количеством молодых людей, которые ушли из семьи и живут здесь, не образуя сколько‑нибудь устойчивого сообщества. Дисперсия их подчеркивается различием их вкусов, занятий, источников существования. Некоторые из них где‑то работают, другие сохраняют постоянную связь с семьей, третьи не знают ни того, ни другого. Время от времени они здесь появляются, время от времени исчезают. Даже сколько‑нибудь устойчивые сексуальные связи, насколько можно судить, здесь не возникают. Тот же принцип абсолютного и взаимного безразличия распространяется на отношение сквотов к муниципальным властям –– иногда обитатели что‑то платят за газ или электричество, иногда нет, власти иногда примиряются с их существованием, иногда пытаются (без большого успеха) что‑то запрещать. Постпостмодерн –– как полная свобода во всем и в первую очередь в самореализации личности: «В гробу я видал вашу идентификацию».

В том же ряду – проституирование даже не идентификации, а скорее, псевдоидентификации в ходе пиаровских кампаний, проводимых в интересах той или иной политической силы или группы. На время избирательной кампании возрождается (или создается) атмосфера местной теплой солидарности, полной и давней идентификации кандидата с местным обществом и местными традициями. Самое удивительное, что она нередко обеспечивает искомый результат, хотя каждому известно и ясно, что идентифицированный кандидат уехал отсюда сразу после детского сада и вернулся накануне выборов.

Самое значительное, самое масштабное и самое трагичное следствие распада практики, теории и, главное, экзистенциального переживания идентификации составляет внутренне родственная атмосфере постпостмодерна, им порождаемая и им подхватываемая произвольная игра идеологических прикрытий органических инстинктов. Там, где личность перестает внутренне для себя искать

1154

и оправдывать связь с общественным укладом, с его традициями и ценностями, а государственно‑политическое или религиозное целое манипулирует разрозненными человеческими единицами и сводит их в «общественное мнение» ради квазисплочения государства или этноса, там разрушается анализированное нами равновесие органики и идеологии ‑ основа личности, как считал Белинский, и не только он. Там идентификацию заменяет национальный и/или религиозный фундаментализм, который в условиях уже состоявшейся постмодернистской дискредитации любых принципов и любой органики перерастает в постпостмодернистскую ауру погромных фантазий на темы симулякра нации или симулякра религиозного единства. Продолжать анализ дальше не хочется. Как написал однажды Федор Михайлович Достоевский, «это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен».

Примечания

1Cormack P. Heritage in Danger. 2nd ed. Quartet, 1978. P. 10.

2Albrecht M. von. Rom: Spiegel Europas. Heidelberg, 1988.

3 Предисловие, 5, 11.

4KierkegaardS. Either// Or. Vol. I. Princeton, 1959. P. 21.

5Бердяев Н. Кризис искусства. М., 1918. С. 4‑5.

6 Из стихотворения «Гамлет».

7 См. в первую очередь статью «Экспериментальные основы психологии установки»// Узнадзе Д.Н. Психологические исследования. М., 1966.

8BergerP.L. The Capitalist Revolution. New York, 1986; прекрасный обзор этой и других его работ: Руткевич Е.Д. Феноменологическая социология П. Бергера // Социологические исследования. 1990. Т. VII. С. 119–127.

9ГильенX. Живой Федерико // Гарсия Лорка в воспоминаниях современников. М., 1997. С. 321.

10ПанченкоA.M. Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984. С. 41–46.

11Клосс Б.М. Избранные труды. Т. I. Житие Сергия Радонежского. М., 1998. С. 54‑65.

12 И.А. Груздеву 9 марта 1926 г. // Литературное наследство. Т. 93. Из истории советской литературы 1920‑1930‑х годов. Новые материалы и исследования. М., 1983. С. 652.

13 Первая публикация – Советская культура. 12.11.1988.

14MannheimК. Diagnosis of our Time: Wartime Essays of a Sociologist. London, 1943. Маннгейм К. Диагноз нашего времени. М., 1994.

15 Из публикации последнего времени: HomskyN. 9‑11 [т. е. «Одиннадцатое сентября»]. Русский перевод: Хомский Н. 9‑11. М., 2001; Хомский Н. Прибыль на людях. Неолиберализм и мировой порядок. М., 2002.

16Foucault M. Surveiller et punir. Naissance de la prison. Paris, 1975.

17D'Souza D. Illiberal Education. The Politics of Race and Sex on Campus. New York; Toronto, 1991.

18 Развернутый и очень важный анализ этого понятия см. в кн.: BellahR. et al. Habits of the Heart. Individualism and Commitment in American Life. Berkley, 1985.

1155

19D'Souza D. Op. cit. P. 74‑75.

20 The Official Politically Correct Dictionary and Handbook. Authors: Henry Beard and Christopher Cerf. 1992.

21Brogue R. Europe, la voie romaine. Pans, 1992; Браг Р. Европа, римский путь. Долгопрудный, 1995.

22 Материалы опубликованы в журнале «Искусство кино» (почему‑то без номера; дата подписи в печать – 7 апреля 2000 г.).

23 Les murs ont la parole. Journal mural mai 68. Sorbonne. Odeon, Nanterre etc… Citations recueuillies par Julien Besancon. Pans, 1968. P. 21.

 

 

26Пригожин И., Стенгерс И. Порядок из хаоса. Новый диалог человека с природой. М., 1986. С. 47.

27 Там же. С. 54‑56.

28 Итог и краткое изложение см. в статье: Пеппель Кл. Коммунитаризм и либерализм, или чем объединяется общество // Современные стратегии культурологических исследований. Труды Института европейских культур. Т. 1. М., 2000.

29 См. в первую очередь: The Invention of Traditions/ Ed. E. Hobsbawm, T. Ranger. Cambridge, 1984.

10 См.: HewisonR. The Heritage Industry. London, 1987. См. цифры на с. 24–27: за период 1982‑1987 гг. под государственную охрану были переданы в качестве «исторических» четверть миллиона зданий!

31 См.: Turgeon L., Laborde D. Passe simple, passe compose. Construire un paysage ethnoscopique basque au Quebec // Les entre‑heux de la culture. Les presses de l'Universite Laval. Canada, 1988. ТюржонЛ., ЛябордД. Простое прошедшее, сложное прошедшее (Опыт построения этнического пейзажа: баски в Квебеке) //Достоверность и доказательность в исследованиях по теории и истории культуры. М., 2002. С. 673‑697.

32Делёз Ж. Платон и симулякр // Новое Литературное Обозрение. 1993. № 5. С. 45‑56.

 

Вторая память Мнемозины

 

В истории культуры обращают на себя внимание некоторые явления, состоящие в восстановлении и актуализации некогда изжитых и более или менее забытых форм общественного и художественного сознания. Таково отражение в эпосе, античном и средневековом, событий четырех‑пяти столетней давности; воссоздание в эпоху Ренессанса после тысячелетнего перерыва некоторых античных бытовых обыкновений и норм публичного поведения; обращение, начиная с середины XIX в. к византийским архитектурным формам в России и к готическим в Англии; таков, наконец, так называемый сталинский ампир в советской архитектуре 40‑х‑50‑х годов.

Нарастая с 70‑х годов и все усиливаясь в последнее время, эта тенденция становится символом времени: ретростиль 70‑х годов1 , heritage industry в Англии2 , коммунитаризм в странах Европы3 или воссоздание в России дореволюционных знаков, начиная с государственной символики и переименования городов и улиц и кончая освящением и окроплением продовольственных магазинов. Увлечение распространяется на повседневный быт, факты мелькают в прессе, на телевидении, в окружающей жизни. – Из газеты объявлений «Экстра – М»: Мономахъ Сити (между обоими словами вместо дефиса шапка Мономаха). Агентство недвижимости. Квартиры и комнаты: Покупка. Продажа. Обмен… и т. д. Консультации по телефону: 742.86.92. – Из вчерашних телевизионных новостей (программа НТВ). –– В Приморье приняты меры против распространения атипичной пневмонии. Они состоят в проведении в течение пяти дней крестного хода с хоругвями. Турист, едущий сегодня по дорогам Англии, не может не обратить внимания на появившиеся повсюду придорожные кафе с названием «Завтрак пахаря» (Ploughman's Breakfast): учитывая, что пахари как таковые исчезли в Англии после XVI в., подобные вывески легко встраиваются в прочерченный ряд. Примеры могут быть умножены бесконечно. Они окрашивают сегодняшнюю реальность и тре‑

1157

буют объяснения не только на хроникально‑эмпирическом уровне, но и на уровне культурно‑историческом, точнее – общественно‑философском, на том, который Гуссерль некогда назвал Lebenswelt.

Отмеченное восстановление некогда изжитых структур и форм предполагает, с одной стороны, сохранение исторической памяти, и в то же время – забвение «первой» непосредственной реальности в ходе исторической паузы, предшествующей более или менее преобразованному воссозданию такой реальности во «втором» ее облике. Назовем способность к такому воссозданию и результаты обращения к ней «второй памятью». Именно она на глазах становится существенной характеристикой жизни и культуры рубежа XX и XXI вв., связанной с глубинными процессами современной цивилизации в целом. Соответственно, исходной целью нашего анализа должно стать обнаружение конкретных исторических форм всех трех вовлеченных в указанную ситуацию величин – памяти об исторической реальности, длительного забвения ее и ее преобразованного воссоздания.

I

Историческая память до сих пор существует в основном в тех же трех формах, в каких ее мыслили себе древние греки – в виде мнэме, анамнесиса и мнемосюне (в традиционном русском произношении –– Мнемозина).

Мнэме представляет собой физиологически заданную способность любого организма хранить вошедшую в него информацию. «Из чувственного восприятия возникает, как мы говорим, способность памяти, – учил Аристотель. – А из часто повторяющегося воспоминания об одном и том же возникает опыт, ибо большое число воспоминаний составляет вместе некоторый опыт. Из опыта же, т. е. из всего общего, сохраняющегося в душе, из единого, отличного от множества, того единого, что содержится как тождественное во всем этом множестве, берут свое начало искусство и наука: искусство – если дело касается создания чего‑то, наука – если дело касается сущего»4 .

Анамнесис – это воспоминание. Оно хранит вошедшую в него информацию, но хранит ее так, что она постоянно дополняется и обогащается личным опытом, нередко реализуясь в литературе в самом широком смысле слова от художественного воссоздания происшедших событий до историографии, выходящей за пределы мнэме как таковой, как у Геродота или Тацита, у Мишле или Ко‑

1158

стомарова. В европейскую культуру анамнесис вошел главным образом в том своем значении, которое воспринял в нем как основное Платон. «Когда душа, утратив память об ощущении или о знании, снова вызовет ее в самой себе, то все это мы называем воспоминаниями»5 . И в другом месте: «Постой‑ка, Сократ, –– подхватил Кебет, –– твои мысли подтверждает еще один довод, если только верно то, что ты так часто, бывало, повторял, а именно что знание на самом деле не что иное, как припоминание: то, что мы теперь припоминаем, мы должны были знать в прошлом, – вот что с необходимостью следует из этого довода. Но это было бы невозможно, если бы наша душа не существовала уже в каком‑то месте, прежде чем родиться в нашем человеческом образе»6 .

В видоизмененной форме представление об анамнесисе как об основе духовности вошло в христианство: «И взяв хлеб и благодарив, преломил и подал им, говоря: сие есть Тело Мое, которое за вас предается; сие творите в мое воспоминание» (touto poieite eis ten emen anamnesin)7 . Дожив до XX в., платоновское переживание анамнесиса составило основу символизма и как философии, и как литературного направления по крайней мере в России. В 1905 г. Александр Блок писал о русском символизме: «Путь символов – путь по забытым следам <…>, путь познания как воспоминания (Платон)»8 .

Мнемозина. Об этом центральном для нашего анализа образе нам вскоре предстоит говорить подробно. В порядке краткого предварительного перечисления тех основных воплощений, в которых существовала для древних греков историческая и культурная память, достаточно сослаться на черты Мнемозины, в которых она выступает в основном (и практически единственном) источнике, ей посвященном, – в «Теогонии» Гесиода9 . Мнемозина для греков –– прежде всего мать муз.

Радуют разум великий отцу своему на Олимпе

Дщери великого Зевса царя Олимпийские музы.

Их родила Мнемозина, царица высот Элевфера,

Чтоб улетали заботы и беды душа забывала (ст. 52–55).

… Голосами прелестными музы

Песни поют о законах, которые всем управляют (ст. 65–66),

Все излагая подробно, что было, что есть и что будет (ст. 38)

Забвение в древнегреческом языке выражено несколькими словами, среди которых образно переживаемое содержание этого понятия ярче всего представлено словом lethe. Как и другие обо‑

1159

значения забвения – Аид, Стикс – оно имеет мифологические коннотации (Лета – река забвения в загробном царстве), но используется и как имя нарицательное, «забывчивость», раскрывая в обычном повседневном языке внутреннюю форму этого понятия‑образа –– принципиально неперсонифицируемую, неструктурную, неуловимую.

У Гомера в «Илиаде» (II, 33) божественный Сон, приняв образ старца Нестора, обращается к Агамемнону, предрекает ему победу над Троей и просит: «Помни глаголы мои, сохраняй на душе и страшися Их позабыть, как тебя оставит сон благотворный»10 . В греческом подлиннике выраженная здесь мысль основана на противоположности – «на душе» и «позабыть» = fresi и lete. В именительном падеже – это «фрэн» и «Лете». Фрэн – не «душа» в собственном смысле слова, а буквально: «грудобрюшная преграда», как седалище действенной энергии и духовного потенциала личности. В контрасте с ним забвение выступает не столько как просто стершееся в памяти содержание, сколько как распад мысли, духа и долга. Особенно остро выступает противоположность лэте и мнэме у Платона в «Федре» (275а)11 . Речь идет о вреде письма, об «ужасной особенности письменности», как говорит Сократ. Эта «ужасная особенность» состоит в том, что письмо освобождает от памяти, как пережитого содержания, заменяя его чисто фактическим и в этом смысле безличным напоминанием «по посторонним знакам». «Души тех, что научился письму, исполнились забвения, память же оказалась заброшена (lethen men en psychais pareksei mnemes ameletesia)».

Исходный смысл забвения сохранился в культурном самосознании Нового времени. Удивительно точной парафразой заменил греческий термин Гегель: Furie des Verschwindens – фурия исчезновения, небытия12 . В наши дни обращалось внимание на удивительное «чувство древности» Пушкина, которое давало ему возможность улавливать и передавать глубинные, науке его времени еще неизвестные черты мироощущения греков и римлян13 . Один из самых ярких примеров – строка из «Онегина»: «И память юного поэта. Поглотит медленная Лета», где последние три слова поразительно соответствуют греческому ощущению в том виде, в каком мы пытались его восстановить14 .

Забвение не исчерпывается своей ролью стихийной энтропийной силы и фурии небытия. В ходе культурного развития в нем раскрываются смыслы, активно входящие в реальную историю и активно корректирующие ее. Таково исторически заданное растворение опыта в монотонии повседневно бессобытийной жизни.

1160

«Псковский крестьянин дичее подмосковных; он кажется не попал ни правой, ни левой ногой на тот путь, который ведет от патриархальности к гражданскому развитию, – путь, который называют прогрессом, воспитанием, рассказ о котором называют историей. Он живет возле полуразвалившихся бойниц и ничего не знает о них… Сомневаюсь, слыхал ли он об осаде Пскова… События последних полутора веков прошли над его головою, не возбудивши даже любопытства. Поколения через два – три мужичок перестроивает свои бревенчатые избы, бесследно гниющие, стареет в них, передает свой луг в руки сына, внука, полежит год, два, три на теплой печи, потом незаметно переходит в мерзлую землю»15 .

Таково и забвение, сознательно организуемое государственными властями ради корректировки культурно‑исторического самосознания в направлении, им выгодном. В Древнем Риме принимались специальные правительственные постановления о проклятии памяти (damnatio memoriae) государственных деятелей и принцепсов, объявленных сенатом врагами государства, на основе которых уничтожались их изображения, а имя выскабливалось из надписей. В 96 г. н. э. после убийства императора Домициана «сенаторы, – пишет Светоний, – велели втащить лестницы и сорвать у себя на глазах императорские щиты и изображения, чтобы разбить их оземь, и даже постановили стереть надписи с его именем и уничтожить всякую память о нем»16 . В Новое время традиция искусственного погружения в забвение сохранялась. В России при Сталине запрещалось упоминание «врагов народа», а в библиотеках постоянно проводилась «ликвидация устарелой литературы», в гитлеровской Германии с той же целью устраивались костры с entartete Literatur und Kunst; в ряде стран проводилось в тех же целях уничтожение архивов, книгохранилищ и т. п.

II

Отношения между памятью и забвением были и остались несравненно более сложными, чем может показаться из проведенного обзора. Метафизически и принципиально обе силы, действительно, противостояли и противостоят друг другу и в тенденции друг друга исключали и исключают. Но живет историческая память в постоянном противоречии сама с собой. Она постоянно стремится сохранить воспринятое в том виде, в каком оно в память вошло: то, что было, – было, устраняя возможность лжи, извращения и подтасовок. Но сохраняясь в сознании, память непрестанно вбирает в себя поступающие в это сознание новую информацию и новый

1161

опыт, информацию как опыт, обогащается ими и меняется под их воздействием, вступая в противоречие со своей исходной установкой: то, что было, действительно было, но ведь и продолжает быть, а значит, меняется, т. е. перестает быть тем, чем было исходно. Поэтому историческая жизнь – всегда агон, постоянное – ежеминутное и вечное – напряжение в борьбе между памятью как сознательным усилием, структурным инстинктом сохранения и – преображением, обновлением, естественно предполагающим забвение исходного содержания, забвение как энтропию.

Эта кардинальная способность и сущность исторической памяти, представленная в какой‑то мере уже в мнэме и в несравненно большей – в анамнесисе, полностью торжествует в Мнемозине. В ней историческая память персонифицирована, обожествлена и, отвлеченная от реальной многозначности событий, от конкретного содержания, не столько хранит, сколько создает целостные образы времени, ушедшего в прошлое. Ради «забвения зла и от забот избавления» (здесь и далее в кавычках – ссылки на основной источник– «Теогонию» Гесиода, стихи. 50–80), Мнемозина постоянно «холила склоны» Элевсина, в течение девяти ночей соединялась с Зевсом и родила от него девять муз. В перечне этих дев на первом месте у Гесиода стоит Клио, муза истории, т. е. памяти. Она «излагает подробно, что было, что есть и что будет», но излагает так, чтобы, с одной стороны, все случившееся предстало воплощением «законов, которые всем управляют», а с другой – чтобы «беды душа забывала». Память богини строится как сплав памяти, хранящей реальный опыт, но и забывающей его ради художественного его преображения, потому возможного и потому художественного, что в жизненном опыте поверх случившегося и забытого открывается ей «закон и лад мироздания».

Когда во вступлении к своей «Истории Рима от основания Города» Ливий писал, что задача его состояла в «увековечении подвигов главенствующего на земле народа» и в том, чтобы представить их «в обрамлении величественного целого», т. е. создать совокупную характеристику Рима такого, каким он достоин предстать перед лицом истории, он писал и мыслил вполне в духе Мнемозины

Если в Мнемозине память и ее утрата, память и забвение, соприсутствуют друг в друге, в мнэме их соотношение иное. Мнэме видоизменяется под давлением силы забвения, но меняясь, все‑таки утверждается через сопротивление этой силе и реализует в себе инстинкт не творческого преображения действительности, как Мнемозина, а инстинкт верности ей, стремление к точности

1162

в сохранении и в передаче случившегося и увиденного. Постоянная и вечно действующая активная роль мнэме состоит в том, чтобы не дать знанию о прошлом исчерпаться ни совокупностью непрестанно наслаивающихся новых смыслов, ни раствориться в законе и ладе мироздания, но по возможности сохранить в составе исторической памяти доинтерпретационный (и в этом смысле объективный, событийный) подслой истории. Потребность в этом проявляется в истории в разных формах постоянно. В древности она реализовалась в бесконечном создании надписей от восточных, царских, до римских, правовых. Цель их состояла в фиксации события, которое было тогда, а материал – в сохранении его на неограниченное будущее. Разумеется, от них неотделимы и человеческие мотивы их сооружения, т. е. анамнесис, и переживание их современниками как нормы, т. е. мнемосюне, но постоянно примешивавшийся импульс состоял в том, чтобы документировать и сохранить для будущего факты истории –– случившееся, как оно есть. Этот импульс никогда не исчезал до конца в сочинениях древних историков, как бы ни были они погружены в создание картины прошлого, соответствовавшей их политическим симпатиям. Начиная же с XVIII, а по настоящему – с XIX в., именно он был осознан как главное содержание и нравственная основа новой и более высокой формы познания – науки о прошлом. Леопольд фон Ранке, один из патриархов исторической науки XIX в., не столько принимал желаемое за действительное, сколько формулировал убеждение, лежавшее в основе его многолетней научной практики: «Когда серьезно, с искренней преданностью истине, по возможности полно обследованы первичные источники, позднейший анализ может уточнить отдельные частности, но исходные данные неизменно найдут в нем свое подтверждение, поскольку истина всегда одна»17 .

Реализация потенциала, заложенного в мнэме, при всей осложненности его субъективным воспоминанием и образной памятью создавала в культуре – а тем более в гуманитарных науках –– представление об историческом развитии как, во‑первых, о процессе достоверном и, во‑вторых, связном и преемственном.

Вернемся ненадолго к тексту Ливия. В том же цитированном выше вступлении к своему труду он пишет нечто как бы прямо противоречащее приведенным его словам: «Мне бы хотелось, чтобы каждый читатель в меру своих сил задумался над тем, какова была жизнь, каковы нравы, каким людям и какому образу действий –– дома ли, на войне ли –– обязана держава своим зарожде‑

1163

нием и ростом; пусть он, далее, последует мыслью за тем, как в нравах появился сперва разлад, как потом они зашатались и наконец стали падать неудержимо, пока не дошло до нынешних времен, когда мы ни пороков наших, ни лекарства от них переносить не в силах»18 . Для выполнения первоначального своего обещания Ливии должен был бы «взять в скобки» весь материал, здесь названный, предать его забвению или растворить в памяти Мнемо‑зины. Но Ливии, не забывая о первой задаче, им перед собой поставленной, тут же и одновременно модулирует в тональность мнэме, и искусство, значение и величие его труда становятся ясными лишь, когда мы убеждаемся в коренном различии, но и в неразрывной связи обеих тональностей, в которых выдержано его повествование.

Размышляя об истории и живя в ней, мы постоянно находимся во власти исторической памяти во всех трех ее разновидностях и во власти исторического забвения во всей его неуловимой безобразной силе. То, как они проникают друг в друга, меняя смысл и форму, помогает понять многое в каждую отдельную эпоху. Особенно много – в современной цивилизации и в тех ее странных проявлениях, на которые мы решили обратить внимание с самого начала настоящих заметок.

III

Воссоздание исторических форм в преобразованном виде после более или менее длительного их забвения предстает после проведенного анализа как результат постоянного взаимодействия всех трех вовлеченных в указанную ситуацию величин – памяти, забвения и преображения возрожденной реальности. Соотношение их, как выяснилось, бывает разным и, как выясняется, порождает два различных типа исследуемого явления.

Воспоминание об античности во времена Ренессанса имеет дело с таким ее обликом, который после тысячелетнего забвения радикально отличается от непосредственного, реально исторических Греции и Рима. Неузнаваемыми стали производственные и социальные отношения, религия, формы повседневной жизни, система ценностей. Но на протяжении тысячи лет некая latinitas остается подслоем цивилизации. Она была ощутимо дана каждому в корнеслове романских (и не только романских) языков, в языке богослужения, в праве, в пейзаже, пересеченном римскими дорогами и мостами и испещренном руинами римских городов и легионных лагерей, и тем самым сохранялась в фоновой, генети‑

1164

ческой памяти культуры. Когда гуманисты от Лоренцо Валлы до Юста Липсия внедряли (и внедрили) в европейское сознание представление обо всем античном как о средоточии и воплощении нормы государственного правления, языковой правильности, красоты в искусстве, они действительно – Вазари был прав – возрождали античный мир при всем том, что создавали его заново. Напротив того, конструирование образа Империи в Англии XIX в., ориентированной на императорский Рим и pax Romana с целью придать колониализму историческое величие и оправдать преимущества колониальной экономики, представляло собой произвольную и искусственную – хотя практически и идеологически весьма важную и перспективную –– дань конъюнктурному политико‑идеологическому заданию. – «Rule, Britannia», «Несите бремя белых»19 .

Если не ставить акцент на том, насколько ясно, в каких отчетливых формах выражена историческая пауза между первым обликом явления и его вторым воплощением, а сосредоточиться на самом характере последнего, полезно также обратить внимание на античные образы в коронационных карнавалах Петра I. Они не опираются ни на какую традицию, ни на какую генетическую память, а ориентированы на прямое задание: ввести Россию в социально‑политическую, экономическую и культурно‑идеологическую систему Западной Европы.

Перед нами, таким образом, два типа эволюции. С одной стороны, определенные формы, события и образы из исторического процесса исчезли, впали в забвение, но Мнемозина осталась верна себе. Ее память – «первая память Мнемозины» – повторно востребовала их и приняла в свое дальнейшее органическое течение, рождающееся из единства и взаимодействия забвения и памяти. Реальность, и преобразованная, остается в ведении Мнемозины и муз. Они обеспечивают «закон и лад мироздания», а потому и создаваемое ими противоречивое единство памяти и забвения предстает как плод и порождение живого и органичного, непрестанно изменяющегося, но и непрестанно подспудно сохраняющегося хода истории. С другой стороны, после периода забвения память не столько сохраняет в видоизмененном виде свое былое содержание, сколько создает его наново, монтирует из случайно сохранившихся фрагментов. Реальная «первая память» Мнемозины утратила связь со своим былым преемственным бытием. Она поглощена забвением, сущностно аннигилирована и уступила место «второй памяти» или квазипамяти, – той, что лишь в угоду сегодняшним соображениям готова напомнить образы, некогда населявшие преемственную память истории. Мнемозина остает‑

1165

ся Мнемозиной: она по‑прежнему очеловечивает материал истории, по‑прежнему лепит из него образ былого, но ориентированный теперь не на «строй и лад мироздания», а на «человеческие, слишком человеческие» интересы и страсти, волю и ситуацию, целиком заполняющие пространство истории.

В последние десятилетия XX в. в общественно‑историческом познании растет и крепнет ощущение, согласно которому преемственность исторического развития утратила свою простую и прямую непреложность и некоторые существенные формы его приобрели и приобретают новый смысл. К числу таких форм относятся социокультурные сообщества и их исторически сложившиеся традиции, ставшие imagined communities и invented traditions, т. е. воображаемыми сообществами и придуманными традициями20 . Далее – известная под именем коммунитаризма тенденция к возрождению лингвистической, этнографической, а подчас и государственно‑политической автономии некогда самостоятельных районов, о которой мы упоминали выше21 . Наконец – превращение в общественном обиходе исходных понятий культуры и человеческого общежития, в том числе образы истории, в так называемые симулякры22 ; о симулякрах немного ниже.

В указанных материалах трудно найти сколько‑нибудь полное объяснение заинтересовавшего нас феномена сегодняшней цивилизации, поскольку в них внимание сосредоточено на гальванизации и переосмыслении явлений прошлого в рамках «первой памяти» Мнемозины. Она слишком долго остается здесь супругой верховного олимпийского божества и слишком долго парит в мире обобщений и закономерностей над повседневной сутолокой человеческих интересов. Воссоздание и переосмысление культурно‑исторических форм после более или менее значительного перерыва не связывается в данных исследованиях со специфическими особенностями современного общества, а скорее признается одной из нормальных особенностей культурно‑исторического развития в целом. Для Хобсбаума «воображаемые традиции» возникают в эпоху промышленной революции и достигают полного распространения во второй половине XIX в. Для Делеза симулякры обнаруживаются впервые в диалогах Платона «Софист», «Политик» и, следовательно, существуют на всем протяжении европейской истории. Тем самым вопрос о паузе, которая изменила смысл воссоздаваемого явления, а следовательно, и проблема искажающего забвения как слагаемого «второй» исторической памяти, оказываются снятыми. «Воображаемые сообщества» и «придуманные традиции» рассматриваются цитируемыми авторами как

1166

вполне объективные характеристики исторического процесса. Не стоит забывать, что тема «придуманных традиций» и «воображаемых сообществ» в такой ее постановке во многом родилась в послевоенной Англии из раздумий над настоящим и будущим страны, лишившейся колониальной империи, а тема коммунитаризма –– в 60‑70‑х годах из государственно‑политических и экономических конфликтов в Испании, Бельгии, Италии (если не говорить о той роли, которую она сыграла в распаде СССР). Семиотическая их природа выражается лишь в «напоминающей» функции внешних атрибутов воссоздаваемых явлений как означающих, так что отражение в них коренных сдвигов в самом культурно‑историческом смысле означаемых, в самом культурно‑историческом опыте современного общества и в душе его членов остается вне рассмотрения. Из сферы социальной психологии и общественного мировосприятия проблема возрождаемых после периода забвения изжитых элементов прошлого перемещается в сферу социально‑идеологическую.

При таком подходе вопрос о том, например, в какой мере и в каком смысле характеризуют состояние умов современного российского общества цитаты из истории архитектуры, столь частые в московском зодчестве последних лет, выдержанном в эстетике постмодернизма, оказывается праздным и остается без ответа. Равно упраздняется, например, вопрос о том, как характеризует культурный менталитет современного английского общества законодательное признание частью исторического наследия любого ничем не примечательного здания старше тридцати лет23 . «Почему такое причудливое постановление признается нормальным и приемлемым? Почему здание, которое построили, когда вполне процветающий сегодня мистер X или мистер N учился в университете, вдруг стало "памятником истории"? Не значит ли это, что разница между историей и неисторией вообще перестала существовать? Что изменилось? Почему их больше не устраивает обретенное место среди прерывистого, но преемственного, подвижного, но и устойчивого, строя и лада мироздания?» – спрашивает себя Мнемозина и обращается в поисках ответа к ресурсам своей второй памяти.

IV

Суть проблемы, поставленной таким образом, предполагает, по‑видимому, методологические посылки иные, нежели только что обрисованные. В их число входят: 1) различение органического и

1167

идеологического опыта групп и индивидов; 2) специфические черты цивилизации второй половины XX в., обычно называемой цивилизацией постмодерна; 3) особенности знакового кода современной цивилизации.

Двусоставность опыта. Утраченное было содержание памяти возвращается в историю в переработанном и обновленном виде, откликаясь на пережитой к этому времени общественный опыт. Именно такой опыт порождает в культурном сознании обновление былого и изжитого факта или состояния и вызывает возвращение их в «светлое пятно» текущей, сегодняшней истории. Но опыт, как выясняется, неоднороден. В нем различимы некоторая основа, отложившаяся в душе каждого как исходное слагаемое его органического бытия, и некоторый приобретаемый в ходе жизни непрерывно усложняющийся материал сознания. Первая мало рефлектирована, часто возникает как дань устойчивой этнокультурной идентификации, сказывается во вкусах, привычках, склонностях, часто наследственых или сложившихся в детстве и в семейном окружении, в подчас безотчетных жизненных ориентирах и образует личность как таковую, в ее естественной данности. Второй формируется общественным опытом в ходе жизненного общения со своим кругом, вычитывается из книг, обогащается нравственными, социальными или политическими идеями, художественными или философскими впечатлениями, которые, становясь содержанием рефлектирующего сознания, выражаются в слове и в общественной позиции человека. Маркс в свое время обратил внимание на теоретический характер этой, последней, стороны культурно‑исторического опыта и назвал ее идеологией. Его современник Белинский подчеркнул отличие рефлектированных, усвоенных и почерпнутых впечатлений такого рода от того «остатка», который лежит в душе глубже и крепче, составляя как бы корень личности, и плохо поддается коррекции текущими внешними воздействиями. Он назвал этот «корень» убеждениями и добавил: главное в них в том, что их «нельзя почерпнуть у добрых знакомых». С людьми этого поколения представление о двусоставности опыта входит в проблематику культуры. Одна из самых ярких иллюстраций принадлежит ровеснику Маркса и другу Белинского – Тургеневу.

1878 год. Идет Русско‑турецкая война на Балканах. Уже были Всеславянский съезд 1867 г., «Россия и Европа» Данилевского, российско‑панславистская публицистика Суворина и Каткова. Им вторит общественное мнение, ориентированное на политическую конъюнктуру, на углубляющийся распад Турецкой империи, на

1168

освобождение балканских славян от турецкого ига. Газеты требуют покорить узурпированную турецкую столицу– исконный Царьград, и водрузить крест над древним храмом Святой Софии, уже четыре века как захваченным мусульманами.

Тургенев пишет первое свое стихотворение в прозе «Деревня»: «Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия – родной край. Ровной синевой залито все небо; одно лишь облачко на нем – не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь… воздух – молоко парное! Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами». «Я лежу у самого края оврага на разостланной попоне; кругом целые вороха только что скошенного, до истомы душистого сена. Догадливые хозяева разбросали сено перед избами: пусть еще немного посохнет на припеке, а там и в сарай! Курчавые детские головки торчат из каждого вороха; хохлатые курицы ищут в сене мошек да букашек; белогубый щенок барахтается в спутанных былинках». «И думается мне: к чему нам тут и крест на куполе Святой Софии в Царь‑Граде и все, чего так добиваемся мы, городские люди?»

Расслоение опыта на органический и идеологический никогда не может быть проведено последовательно и до конца, поскольку он всегда – содержание единой цельной личности. Но, начиная с отмеченного времени, по мере усложнения общественных структур и острой индивидуализации культурного самосознания воздействие идеологических, отчасти моральных, отчасти утопических или политико‑пропагандистских мотивов на естественную, органическую основу личности непрерывно возрастает. Классический пример – герой «Идиота» Достоевского князь Мышкин, которым владеет подлинное, изнутри его естества идущее чувство любви к Аглае, но он стремится подчинить его – вплоть до того, чтобы от него отказаться, – чисто морально мотивированному и в этом смысле неорганическому, головному чувству жалости к Настасье Филипповне. Эта коллизия, в частности, породила во всей его самоотверженной нравственности и во всей его придуманной абстракции идеал филантропического и/или революционного действия, который потребовал отказа от естественных органических форм собственного бытия во имя общего морального долга перед человечеством. «Любить человечество, – говорил Свифт, – гораздо легче, чем любить Джона или Питера». Столетием позже Гейне сохранил, а народоволец Михайлов перевел слова одного «из двух гренадеров», что «из русского плена брели»: «Да что мне! Просить подаяния пущу и детей и жену… Иная на серд‑

1169

це забота: в плену император, в плену». «Я дом свой оставил, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать», – говорил в песне Светлова русский красногвардеец, и слова его были подхвачены в 20‑е и 30‑е тысячами комсомольцев.

Основы теоретического анализа двусоставности опыта заложил в середине истекшего столетия замечательный грузинский ученый Д.Н. Узнадзе: поведение человека зависит в конечном счете от установки сознания; установка есть признание скрытой формы духовной связи, живущей в глубинах памяти; на ее основе возникает нередко знание, которое не может быть достигнуто при опоре на рациональный, логический, вербализуемый опыт; этот последний остается внешним по отношению к опережающей его неосознаваемой активности сознания24 .

Построения Узнадзе относятся к чисто экспериментальной психологии, но очень много дает распространение его выводов и на теорию и историю культуры. Примером могут служить хотя бы воспоминания о византийско‑греческом происхождении русского православия. Такие обращения к источнику образуют своеобразный пунктир. Связь с византийско‑греческим истоком периодически утрачивает остроту, погружается в некоторое забвение и как бы уходит в не‑актуальную глубину народного сознания. Так было в годы татарского ига в XII–XIII вв., в Петровскую эпоху, в XIX в. Извлечение византийского опыта после длительного забвения в актуальное светлое пятно культурного сознания производится в определенные внешне, политически и идеологические определенные моменты – в начале XV в. в творчестве Рублева, в XVII в. при Сла‑винецком, в XVIII в. – в Греческом проекте Потемкина – Екатерины, в неоисихазме XX в. от Флоренского до Парижского православного института.

Но такие рецидивы – не произвольны, не случайны. Они опираются на вечно актуальную в народном сознании антитезу западного (соответственно – римского, католического) как чуждого и враждебного, и «нашего» как национального, значит, православного, значит, греко‑византийского. Эти ассоциации могут не актуализироваться, дремать в подсознании, но дремлют они бесспорно в преемственности генетической памяти национально‑культурного коллектива. Идеологическое сохраняет (подспудную) связь с генетическим: в подслое забвения или сквозь него такая «первая» память сохраняется. Но не только в истории, а и в ее переживающем общественном и индивидуальном опыте идеологическая память в определенных условиях перерастает в «память после забвения» как «вторую память» – целиком порвавшую связь со своим

1170

былым преемственным бытием и появляющуюся в своем квази‑возрожденном облике, лишь внешне, в угоду сегодняшним соображениям, готовым напомнить образы, преемственная сущность которых ушла и поглощена забвением. Оставаясь в том же кругу понятий, можно упомянуть хотя бы удаление сегодня из учебного плана некоторых православных гимназий латинского языка при сохранении в нем греческого.

Переживание истории и постмодерн. Прослеживаемая нами оппозиция воспоминания после паузы, которое восстанавливает преемственное течение культуры, и воспоминания после паузы, которое навеяно конъюнктурными впечатлениями из области моды, политики и массовой психологии, приобретает особо важное значение в рамках цивилизации конца XX в., обычно называемой цивилизацией постмодерна. Литература, описывающая и анализирующая постмодерн в его основных чертах, необъятна. Среди таких черт нас сейчас должна интересовать одна, основополагающая, в рамках постмодернистской парадигмы признаваемая теоретически и утверждаемая практически: упразднение понятия национально‑культурной идентификации как реальности и как ценности, отсюда– упразднение оппозиции «свой»– «чужой», а отсюда‑ восприятие истории как отчужденного, т. е. вполне «манипулябельного» процесса.

Постмодерн, как в известной мере показывает сам термин, предполагает прежде всего отрицательное отношение к эпохе, обозначаемой как «модерн». Модерн в данной терминологической системе охватывает последние три века европейской истории и отождествляется с господством буржуазно‑капиталистического уклада в производстве, в идеологии и в культуре. Соответственно задача цивилизации постмодерна состоит в том, чтобы очистить жизнь общества от предыдущего состояния, т. е., в частности, от «тирании истории»25 .

Но если то, что было до меня, мне чуждо, или должно быть чуждо, если я его не знаю или не хочу знать, то я утрачиваю идентификацию с предшествующими мне поколениями. Внутренне, экзистенциально, меня ничто к ним не привязывает– они мне не чужие и не свои. История как объективный непреложный процесс не сказывается на моем общественном и культурном зрении и не формирует его. Она выступает по отношению ко мне как нечто внешнее, утрачивает внутреннюю необходимость и потому дана мне как достаточно произвольная конструкция – манипулируе‑мая, определяемая окружающей нас сегодня атмосферой, ее идеологическими импульсами или личными пристрастиями.

1171

Примеров множество. Один из самых показательных –– деятельность математика академика А.Т. Фоменко и его сотрудников в качестве теоретиков и истолкователей истории. Исходная мысль, объединяющая их многочисленные публикации, состоит в том, что события, составляющие по общему и традиционному представлению ход истории, не происходили в то время, к которому их принято относить, в силу чего они подлежат передатировке и смене объясняющего контекста. В профессиональных кругах историков вряд ли сейчас найдется человек, который не понимал бы, что предлагаемые авторами отождествления или передатировки выступают как фантазии или ошибки. Они либо основаны на данных о затмениях и других астрономических явлениях, которые многократно дезавуировались специалистами, либо игнорируют данные источников.

Самое важное и для нас сейчас и самое интересное состоит не в этом, а в готовности значительной части общественного мнения согласиться с таким обращением с историческим материалом. Книги А.Т. Фоменко, его последователей или соавторов пользуются (во всяком случае пользовались) официальной поддержкой, они широко издаются в разных издательствах, в том числе научных, вызывают горячее сочувствие определенной (преимущественно молодежной) части общественного мнения. Значительная часть общества, другими словами, готова согласиться с тем, что история утрачивает непреложность, реальность, становится пластичной, податливой (как выражаются англичане – soft), манипулируемой.


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 215; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!