Глава четвертая. ВРАЧИ И БОЛЬНЫЕ 11 страница



Уже эти колебания наглядно демонстрируют, что система изоляции отнюдь не повторяла кривую демографического роста. На нее, бесспорно, оказывали воздействие иные факторы: так, нищета и жестокие репрессии привели к значительному увеличению количества заключенных в последние годы царствования Людовика XV; и наоборот, в результате известного экономического подъема, войны в Америке, ограничений, наложенных Бретёйем на практику тайных королевских указов и процедуру изоляции, население богаделен сократилось.

Представляется, что количество безумцев — насколько возможно его определить, не слишком рискуя ошибиться, — изменялось во времени довольно своеобразно: кривая этих изменений не совпадает с демографической кривой и не вполне повторяет кривую изоляции. Если мы сложим число женщин, содержавшихся в различных отделениях Сальпетриера — Мадлен, Сен-Левез, Сент-Илер, Сент-Кат-рин, Сент-Элизабет, — а также в его темницах в первые годы существования госпиталя, мы получим цифру в 479 человек: о них в общем и целом можно сказать, что они считались сумасшедшими6.

Когда в 1787 г. Тенон производит свой подсчет безумных женщин, он обнаруживает их 600, а Ларошфуко-Лианкур — 550. В Би-сетре цифры примерно такие же: в 1726 г. здесь находятся 132 “безумных, буйно помешанных и придурковатых”; в 1789 г. в Сен-При, отделении для безумцев, насчитывается 187 человек7. Максимум достигнут в 1788 г.: в 1784 г. сюда поступило 110 умалишенных, в 1786-м — 127, в 1788-м — 151, а в последующие годы, соответственно, 132, 103 и 928. Таким образом, на протяжении всего XVIII в. мы имеем сравнительно медленный рост числа безумцев (по крайней мере тех, что были официально подвергнуты изоляции и признаны умалишенными), достигший высшей точки приблизительно в 1785–1788 гг., а за ним — резкий спад в начале революции.

Но эта кривая динамики безумия по-прежнему вызывает недоумение. Она не только не повторяет эволюции структур и институтов, рожденных изоляцией, и не следует за ростом населения, но к тому же, по-видимому, никак не соответствует быстро нараставшему в XVIII в. ужасу перед любыми формами безумия и неразумия. Скорее всего, эти цифры нельзя рассматривать обособленно; не исключено, что сознание ширящегося безумия было связано не с большей или меньшей интенсивностью мер, предпринимаемых для изоляции помешанных, а скорее с количеством тех безумцев, которые не подверглись заключению и по снисходительности и небрежению властей свободно разгуливали по улицам: изоляция вызывала не такой сильный страх, как вновь открытая истерия и нервные болезни, как занявшие отныне столь важное место истерические и ипохондрические аффекты. Но был и еще один, новый фактор, который, судя по всему, и придал кривой развития изоляции безумцев столь необычный вид; именно им объясняется относительная устойчивость цифровых показателей на фоне быстрого, как пожар, распространения страха в этот период. Этим фактором, сдерживавшим рост цифр и относительно сократившим количество безумцев, которые содержались в старинных богадельнях, стало открытие в середине XVIII в. целого ряда домов, куда принимались исключительно умалишенные.

Феномен этот возник почти так же неожиданно, как и Великое Заточение XVIII в., и прошел еще более незамеченным. И однако он имел первостепенное значение. Уже в 1695 г. в Эксе был открыт госпиталь для умалишенных, которых, впрочем, принимали туда лишь при условии, что их буйство представляет опасность для окружающих, — что достаточно ясно свидетельствовало о пока еще чисто репрессивном характере учреждения9. Но в XVIII в. практика изоляции в специальных сумасшедших домах сделалась регулярной. Братья ордена Пикпюса владеют подобным домом “в Фонтене, пригороде Лиона”, обсерванты — в Маноске, а дщери Провидения — в Сомюре10. В Париже открылось около двух десятков частных сумасшедших домов, причем почти все — во второй половине века; некоторые из них довольно значительны, как, например, знаменитый пансион Бельом, способный принять 33 человека, или равный ему по числу мест дом Буклон; пансион Сент-Коломб рассчитан на 28 больных, пансион Леньель — на 29; пансионы Дуэ и Герруа — примерно на два десятка. Птит-Мезон, “Домики”, постепенно превращаются в лечебницу для безумцев par excellence; нередко распорядители Бисетра и Сальпетриера, желая избавиться от сумасшедших, отправляют их туда под тем предлогом, что Птит-Мезон — более подходящий для них госпиталь11. Сравнительно с XVII веком, это явление совершенно необычное. Большая часть безумцев, которых еще полвека назад поместили бы в крупные изоляторы, теперь получают свое, только для них предназначенное пространство и убежище. Именно этим отчасти объясняется столь незначительный рост их числа, если судить лишь по тем заведениям, где они находились уже в XVII в. Но дело не только в количественных данных: феномен этот сопровождается и новыми культурными значениями.

В самом деле: он возникает в этот период во всех европейских странах. Повсюду вдруг снова начинают прибегать к давней, известной еще с эпохи Возрождения практике изоляции безумных; так, в 1728 г. восстанавливается старинный франкфуртский Dollhaus12. С другой стороны, в Германии возникают многочисленные частные заведения; в Роквинкеле, под Бременом, в 1764 г. открывается пансион, который содержит некий голландец; затем, в 1784 г., в Бриге, в герцогстве Шлезвиг, создается Irrenhaus, рассчитанный на 50 сумасшедших; в 1791 г. появляется Irrenanstalt св. Георгия в Байрейте. Там, где для безумных не строят отдельных лечебниц, им отводят специальное место в уже существующих; в Вюрцбурге князь-епископ Шён-борна издает в мае 1743 г. декрет, согласно которому больных deliran-tes et simul furiosi отныне будут помещать в особое отделение госпиталя Юлиус, тогда как placidi delirantes et non furiosi 1* по-прежнему останутся в изоляторах своих округов13. В Вене открывается один из самых значительных в Европе сумасшедших домов; в нем могут разместиться 129 человек14. В Англии появляется манчестерский госпиталь, за ним ливерпульский Lunatic Hospital, Lunatic Ward of Guy's Hospital15, а затем, в 1777 г., тот знаменитый госпиталь в Йорке, против которого выступали Тьюк и квакеры — не потому, что он выглядел пережитком того прошлого, о каком они предпочитали не вспоминать, а, напротив, именно потому, что, созданный совсем недавно, он лучше любого другого соответствующего заведения воплощал в себе новое сознание безумия и его новый статус. Но самым значительным из этих новых сумасшедших домов был конечно же Госпиталь св. Луки, Сент-Льюк. Он был рассчитан на 220 человек; его начали перестраивать в 1782 г., и пять лет спустя, когда его посетил Тенон, работы еще не были завершены; в нем находилось 130 умалишенных; “чтобы попасть сюда, нужно быть бедняком, явным маньяком, болеющим не более года и не получавшим до этого врачебной помощи ни в какой другой лечебнице для безумных. Сюда не принимают ни слабоумных, ни больных, страдающих конвульсиями, ни венериков, ни маразматиков, ни беременных женщин, ни больных оспой”. Если у больного обнаруживают одну из этих болезней, его немедленно изгоняют из госпиталя16.

Напрашивается сравнение этих новых учреждений с теми реформаторскими теориями, которые, благодаря Тьюку, Пинелю и Райлю, вскоре приведут к созданию крупных психиатрических лечебниц XIX в. В действительности же эти порождения XVIII столетия не вписываются в реформаторское движение по причине очень простой — хронологической. Основные тексты с требованием предоставить безумцам медицинский статус или, по крайней мере, улучшить их положение, появились накануне революции: инструкция Дубле и Колом-бье датируется лишь 1785 г.; Тенон пишет свой проект госпиталя для душевнобольных в 1787 г. Сдвиг в сфере социальных институтов намного опередил любые теории, предлагавшие рассматривать безумцев как больных и подвергать их не просто изоляции, а лечению. Впрочем, вновь открывающиеся госпитали по своей структуре мало отличаются от тех, что возникли столетием раньше. Юридические предпосылки изоляции не изменились, и несмотря на то, что новые госпитали предназначались специально для помешанных, медицина в них по-прежнему занимала весьма скромное место. Сент-Льюк по сравнению с Вифлеемом — никакой не “прогресс”; определенная в его уставе продолжительность “лечения” составляет один год; если за это время не удается достигнуть положительного результата, больного выписывают; да и само врачевание остается весьма неопределенным: “Лечат в соответствии с очевидными и легкоуловимыми признаками болезни. Восстанавливают утраченные выделительные функции организма, тщательно следят за освобождением кишечника. Если сумасшедшие заболевают, их переводят в клинику”17. Остальные дома, упомянутые нами, являются медицинскими учреждениями не в большей степени, чем Сент-Льюк18; в частности, ни в одном из 20 частных пансионов, существовавших в Париже, не предусматривалось не только постоянного, но даже и приходящего врача.

Таким образом, основная особенность тех процессов, которые совершались во второй половине XVIII в., - не в реформе социальных институтов и не в придании им новой направленности, а в спонтанном сдвиге, вызвавшем отделение от общей массы лечебниц тех, что предназначались специально для безумных. Безумие не вырвалось из замкнутого круга изоляции, однако, сместившись, заняло по отношению к ней новое, обособленное положение. Оставаясь в пределах прежнего пространства изгнания, безумие как будто отправляется в новую ссылку, чтобы в ней обрести наконец пристанище и стать вровень с самим собой. Оно нашло собственную почву; трещина между старой и новой изоляцией едва заметна, ибо общий ее дух остается прежним, однако этот намечающийся разрыв свидетельствует о важнейших процессах, в результате которых безумие, прежде сливавшееся с неразумием до полной неразличимости, постепенно выделяется из него и становится независимым.

Какова же природа этого нового, иного и вместе с тем прежнего, пристанища безумия? Как произошел тот сдвиг, вследствие которого безумие как бы зависло между однородной средой неразумия и новым своим местом, где оно становится равнозначным самому себе? Бесспорно, процесс этот как-то связан с возникающим одновременно с ним страхом. Однако мы все равно не сможем достоверно установить, что здесь было причиной, а что следствием. Потому ли безумцев переводят на новое место и тщательно изолируют, что они стали внушать к себе страх? Или же наоборот, их начинают страшиться именно потому, что они приобрели неповторимый облик и независимое положение? Иными словами, возрождение ли древних фобий, сохранившихся в памяти западной культуры, несмотря на изоляцию, заставляет возводить новые Narrturmer и словно бы поднимать паруса на новом “Корабле дураков”, или же нам позволительно видеть в них зарождение структур будущего, прообраз крупных психиатрических лечебниц XIX в.?

Подобная постановка проблемы в категориях причины и следствия чревата серьезным ее искажением. Медленное смещение безумия на протяжении XVIII в. совершается не в силу современных ему или будущих факторов, но благодаря и тем и другим, благодаря целостному опыту, который выстраивает свое прошлое и проектирует свое будущее. Для того чтобы понять эти временные соотношения и не подпасть под их влияние, важно знать, каково было восприятие безумия в данную эпоху — восприятие, предшествующее всякому научному познанию, любой его теоретической формулировке. Оба фактора — и страх перед безумием, и изоляция, которой его подвергают, — обозначают собой, каждый по-своему, ту область первичного смутного переживания безумия, его узнавания, предшествующего познанию, где намечается и задается дальнейший путь его исторически подвижной истины.

 

* * *

 

Сдерживаемое и подавляемое изоляцией, неразумие на протяжении XVIII в. постепенно упрощалось, утрачивая в неразличимом единообразии все свои отличительные признаки. Мало-помалу неповторимые лики обитателей изоляторов все больше стираются и в конце концов сливаются в общее впечатление “вольнодумства”.

Все, кого подвергают заключению, за вычетом безумцев, — это “вольнодумцы”, “либертины”. Лишь в конце столетия, в тот самый момент, когда мир изоляции начнет распадаться, творчество Сада взорвет изнутри его смутное единство: отталкиваясь от либертинажа, сведенного к общему знаменателю своей самой наглядной, бьющей в глаза видимости — к сексуальности, оно вновь соприкоснется со всеми силами неразумия, вновь обретет всю глубину святотатства, даст выход голосам того мира, где уничтожается природа. Но разве само это творчество, этот бесконечно длящийся дискурс не воплощает в себе то однообразие, которое присуще в конце XVIII в. неразумию и всем его проявлениям? Однообразие сексуальных вариаций, неизбежно повторяющихся снова и снова, словно в бесконечно возобновляемой молитве, взывает к далекому неразумию.

Итак, неразумие сливается в безликую, одноцветную массу, сохраняя лишь смутную чарующую силу — как бы неуловимо мерцающий, точечный свет; безумие же, наоборот — и, по-видимому, именно постольку, поскольку неразумие, отступая назад, образует континуум, — дробится и обретает все больше специфических разновидностей. Первое постепенно превращается просто в завораживающую силу; второе, напротив, утверждается в качестве объекта восприятия.

15 июля 1721 г. уполномоченные парламента посещают Сен-Ла-зар; им сообщают, что в госпитале находятся 23 “сумасшедших”, четверо “слабых умом”, один “буйно помешанный” и один “впавший в неистовство”, не считая тех, которые обозначены как “лица, нуждающиеся в исправлении”. Двенадцать лет спустя, в июле 1733 г., в ходе аналогичного визита выясняется, что общее число безумных возросло незначительно; однако мир безумия за это время претерпел странную пролиферацию; мы не берем такие определения, как “вольнодумство”, “дурное поведение”, “отсутствие всякого религиозного чувства”, “отказывается ходить к мессе” — это лишь все более неясные и расплывчатые лики неразумия. Но среди форм собственно безумия, безумия общепризнанного, выделяются следующие: 12 “помешанных”, 6 “слабых умом”, 2 “сумасшедших”, 2 “слабоумных”, 1 “впавший в детство”, 2 “буйно помешанных”; упоминается также “умственное расстройство” (5 случаев) и “умственное повреждение” (1 случай); наконец, один пансионер, как обозначено, обладает “необыкновенными чувствами”. Прошло всего двенадцать лет, и трех-четырех категорий, между которыми без труда распределяли прежде все случаи помешательства (сумасшествие, слабость ума, буйство или неистовство), оказалось недостаточно, чтобы охватить всю область безумия; его формы множатся, лики двоятся; имбецилов теперь отличают от людей, слабых умом или впавших в детство; расстройство ума уже не смешивают с его повреждением или с необычностью чувств; оказывается, что даже между сумасшедшими и помешанными есть какая-то разница, недоступная нашему пониманию.

Прежняя единообразная чувствительность к безумию внезапно открыла свои границы, заставляя пристально всматриваться во все те явления, которые до тех пор растворялись в безразличной стихии бессмыслицы. Безумцы перестают быть теми, чье самое общее и смутное отличие от остальных людей доступно мгновенному восприятию; теперь они различаются между собой, отличаются один от другого, и облекающий их покров неразумия уже почти не скрывает тайны существования среди них каких-то парадоксальных разновидностей. В равенство безумия проникает различие, и это в любом случае значимо; разум в этих условиях перестает быть чем-то внеположным по отношению к неразумию, способным лишь разоблачать его; он начинает проникать в неразумие, принимая ту предельно заостренную — и в то же время решающую по своему значению — форму, какой является несходство, т. е. своего рода начальный отход от тождества. Неразумие, непосредственно подмечаемое, улавливаемое разумом, было по отношению к нему абсолютным различием, однако в себе самом это различие нивелировалось в бесконечно возобновляющейся самотождественности. И вот теперь мы видим, как возникают во всем своем многообразии лики этого различия, образуя область, где разум может обрести, почти даже узнать сам себя. Настанет день, когда разум, классифицировав и объективно проанализировав эти различия, сумеет присвоить себе область, наиболее доступную наблюдению — неразумие; долгое время врачебный разум будет способен подчинять себе безумие не иначе, как через абстрактный анализ этих различий19.

Эта эволюция поддается точному измерению, тем более что относится она к совершенно определенному историческому моменту: в 1721 г. в списках Сен-Лазара присутствуют три или четыре категории безумных, в 1728 — 14, а в 1733 — 16. Но как раз в 1733 г. Буасье де Соваж выпускает в свет свои “Новые классы”, где мир древних болезней ума делится на множество разновидностей и к тем четырем-пяти видам, которые обычно описывались во времена Виллизия или Бургаве, добавляется длинный ряд всяческих “видов безумия”. Схождение это вряд ли случайно; и однако между спецификациями, предложенными Соважем, и категориями, принятыми в учетных списках Шарантона или Сен-Лазара, практически нет точек соприкосновения. За исключением некоторых терминов, таких, как “слабоумие” или “тупоумие”, ни одна из новых категорий, рожденных изоляцией, даже приблизительно не покрывает тех, что описаны в нозологических трактатах XVIII в. Совпадая во времени, эти два феномена, как представляется, имеют совершенно разную природу и, по-видимому, разное значение: нозологический анализ, следуя развитию концепции или логике причинно-следственных отношений, словно бы говорит на языке разума и обращаясь к разуму; он никак не соотносится с тем, что безумие, единожды обретя свое место в пространстве изоляции, может сказать о себе само.

Первоначально формулировки эти крайне примитивны. Мы уже видели: это всего три-четыре категории — сумасшествие, однообразное и недифференцированное, и две более четкие фигуры — буйство и тупоумие; все остальное характеризуется лишь как совокупность причудливых отклонений от морали либо изрекаемых нелепостей и заблуждений20. Что касается категорий буйства и тупоумия, долгое время никак не выделявшихся из индивидуальных характеристик больных, то они постепенно приобретают обобщающий смысл и образуют как бы два полюса, упорядочивающих всю сферу сумасшествия. Так, в 1704 г. в учетных списках Шарантона фигурирует некий Клод Барбен, о котором сообщается следующее: “Он показался мне еще большим чудаком, нежели год назад… представляется, однако, что ум его по-прежнему колеблется между буйством и тупоумием”21. К буйству примыкают все виды насилия, совершенного в отношении других, все виды смертельной опасности, которую таит в себе безумие, в том числе и та исступленная ярость, что обращается против самой себя; д'Аржансон упоминает в своих записках некую женщину по фамилии Гоар: “Безумие ее… нередко переходит в буйство и… по всему судя, доведет ее в конечном счете до того, что она либо избавится от мужа, либо при первом удобном случае покончит с собой”22. В свою очередь, тупоумие тоже заключает в себе угрозу смерти, но в иной форме; имбецил не может ни обеспечить свое существование, ни нести за него ответственность; он обречен на пассивную смерть — это не смерть от насилия, а просто-напросто гибель из-за неспособности выжить самостоятельно (отказ от пищи считается наиболее явным признаком тупоумия). Безумие обретается между двумя этими кульминационными точками и колеблется от одной к другой. Любая классификация непременно выстраивается относительно этих координат. Изоляция выделяет в безумии прежде всего угрозу смерти, которую оно в себе содержит: именно смерть, а не разум и не природа, проводит границу между ним и мирозданием; все остальное — пока не более чем пестрое мельтешение индивидуальных проступков и недостатков. Перед нами первая попытка упорядочить мир больничного безумия, и она не утратит своего значения вплоть до конца XVIII в.: еще Тенон считает это разграничение вполне приемлемым, в той мере, в какой из него вытекает необходимость принудительных мер: “Безумные подразделяются на тупоумных и буйно помешанных; и те и другие должны находиться под постоянным и неусыпным надзором”23.


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 119; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!