Меланхолическая личность: Камала



 

В романе Ингер Эдельфельт «Книга Камалы» (Kamalas book, 1986) на первый план выходит женская меланхолия и ее двойственная природа: приспособление и бунт.

Безымянная девушка, от имени которой ведется повествование, бродит по летнему опустевшему Стокгольму. Она существует только во взглядах других людей и в мечтах о том, как она отразится в чужих взглядах. Она лишена индивидуальности, ее тело — скорлупа, внутри которой находится пустота. Не вполне осознанно девушка все же пытается разобраться в своей меланхолии.

«Я не понимаю, почему мне так нерадостно. Я делаю все, что полагается делать в молодости, однако чувствую, что это обман. Потому что не могу никому показать себя — какая я на самом деле. Если, конечно, внутри меня что-то есть, кроме мрака и пустоты».

Девушка бесцельно передвигается по квартире среди всё нарастающего хаоса. Немытая посуда покрывается плесенью, окружающая действительность теряет очертания. Героиня погружается в мир фантазий и превращений. Меланхолия и ненависть к себе самой проявляются в отношении к еде: девушка то голодает, то объедается. Ее голод — это ее страдание.

«Иногда, сама того не понимая, я очень страдала. Потом вдруг чувствовала дикий голод. Мой рот раскрывался и раскрывался, внутренности превращались в бездонную пещеру, и я становилась тонкой скорлупой, внутри которой был голод. Мысли исчезали, хотелось только выть. Нет слов, чтобы описать этот голод».

Внутри героини живет другой образ, дикий и агрессивный, женщина-волк. Во время ночных кошмаров и дневных все более раскованных фантазий скрытое «Я» пытается вырваться наружу. Девушка называет его «Камала». Это имя она увидела в старой газете, в статье о девочке, найденной давным-давно в логове убитого волка.

Камала, девочка-волк, — реальный персонаж. Миссионер Дж.А. Синг нашел ее в 1920 году в лесах на северо-востоке Индии, поймал и принес в приют. На вид девочке было лет восемь. Она вела себя как волк, ходила на четвереньках, бодрствовала ночью, хорошо видела в темноте и пряталась от солнечного света. У нее были хорошо развиты обоняние и слух, из еды она предпочитала сырое мясо. Прикосновения людей вызывали у девочки страх. Она не говорила, лишь издавала резкие, протяжные звуки, напоминающие волчий вой. Камала умерла в 1929 году 17 лет от роду. К этому времени ее словарный запас составлял около 40 слов92.

Итак, героиня повести И. Эдельфельт раздвоилась. Ее обычное «Я» страдало от неудовлетворенности и пустоты. И соседствовало с женщиной-волком Камалой — темной, агрессивной, полной неясных желаний.

Камала олицетворяет меланхолию в одном из ее самых классических проявлений — человека-волка. Это бунтарский и бескомпромиссный образ. Который нужно прятать. Но выжить можно, только если Камале иногда давать волю. Мало-помалу главная героиня претерпевает изменения. Раздвоение личности проходит. Обе души сливаются воедино. Голосом главной героини становится Камала. Она не умеет говорить, только воет. Вот что она думает:

«...когда наступали тихие и спокойные часы перед рассветом, появлялась я и обрушивалась на нее и пронзала огнем ее тело, вынуждала ее покинуть теплую постель и идти в гостиную...

Мы сидели на диване в гостиной, и я заставляла ее тосковать. Это в моей власти, я могу заставить ее тосковать. Но я не могу объяснить ей, о чем она тоскует, ведь я, Камала, и сама этого не знаю».

 

АКЕДИЯ: УНЫНИЕ

 

 

Среди множества разных имен меланхолии есть одно красивое: acedia. Оно обозначает чувство потери, возникающее после сильного выброса ментальной энергии. Акедия — это смерть души. Ледяной холод. Пустота. Вялое безразличие. В Средние века слово было широко известно, потом забылось или попало под запрет и снова появилось уже в XX веке, когда его стали употреблять по отношению к людям, занимающимся тяжелой интеллектуальной или научной работой. Вот как описывает это состояние финляндский философ Рольф Лагерборг:

«Коллапс всей духовной жизни. Пустыня вместо мыслей, желчность чувств, отсутствие воли... Все безразлично, все кажется далеким, как после бурного и опустошающего проявления чувств. Полное расслабление, совсем не похожее на благой отдых, пружина растянулась и уже не сжимается. Леность, но не та, после которой наступает прилив энергии, а парализующая, душная... тление, зола, страдание без слез, полная индифферентность. Не меланхолия, а акедия»1.

Похоже на психическое выгорание, не правда ли? Пустыня

Название этому состоянию было дано еще в античности: греческое слово akedeia означало «безразличие» — человек жил, ни о чем не беспокоясь, как еремиты в пустыне2. Пустынники образовывали колонии, но у каждого была своя келья. Интенсивная духовная жизнь проявлялась в аскетических упражнениях. Потребности в еде сводились к минимуму. Много было только песка, жары и одиночества.

Здесь под палящим солнцем демоны (искушения) могли разгуляться вовсю. Самым отвратительным был «полуденный бес». По свидетельству отцов церкви, он выбирал себе в жертвы самых преданных и верных слуг Божиих и нападал на них, когда солнце достигало зенита. Это искушение, как никакое другое, подробно анализируется деятелями христианской церкви и психологически обосновывается.

Евагрий Понтийский, монах в колонии еремитов недалеко от Александрии, в IV веке н.э. писал с чувством, которое даже спустя столетия не может оставить читателя равнодушным:

«Бес уныния, который также называется “полуденным” (Пс. 90:6), есть самый тяжелый из всех бесов. Он приступает к монаху около четвертого часа и осаждает его вплоть до восьмого часа. Прежде всего этот бес заставляет монаха замечать, будто солнце движется очень медленно или совсем остается неподвижным, и день делается словно пятидесятичасовым. Затем бес [уныния] понуждает монаха постоянно смотреть в окна и выскакивать из келии, чтобы взглянуть на солнце и узнать, сколько еще осталось до девяти часов, или для того, чтобы посмотреть, нет ли рядом кого-либо из братии. Еще этот бес внушает монаху ненависть к [избранному] месту, роду жизни и ручному труду, а также [мысль] о том, что иссякла любовь и нет никого, [кто мог бы] утешить его. <...> Далее [сей] бес подводит монаха к желанию других мест, в которых легко найти [все] необходимое [ему] и где можно заниматься ремеслом менее трудным, но более прибыльным. К этому бес прибавляет, что угождение Господу не зависит от места, говоря, что поклоняться Ему можно повсюду (Ин. 4:21-24). Присовокупляет к этому воспоминание о родных и прежней жизни; изображает, сколь длительно время жизни [сей], представляя пред очами труды подвижничества»3.

Современник Евагрия Иоанн Кассиан Римлянин так описывает это чувство:

«Наконец думает, что, пребывая в этом месте, он не может спастись, что следует оставить келью, в которой ему придется погибнуть, если будет и дальше оставаться в ней, и потому как можно скорее переселяется в другое место. Потом уныние производит также ослабление тела и голод в пятом и шестом (по нашему счислению — в одиннадцатом и двенадцатом) часу, как будто он утомлен и ослаблен долгим путем и самым тяжелым трудом или проводил два или три дня в посте, без подкрепления пищею. Потому беспокойно озирается, вздыхает, что никто из братьев не вдет к нему, часто то выходит, то входит в келью и часто глядит на солнце, как будто оно медленно идет к западу. Таким образом, в таком неразумном смущении духа, как будто земля покрылась мраком, пребывает праздным, не занятым никаким духовным делом, и думает, что ничто не может быть средством против такой напасти, кроме как посещение какого-либо брата или утешение сном»4.

Идеей еремитства было смирение плоти и души, для которого жизнь в пустыне создавала особенно благоприятные предпосылки. Целью избранных было ограничение еды, питья, сна, отречение от семьи, дружбы, любой человеческой о.бщности, а также преодоление боли. Именно поэтому уныние было «бесом». Этот бес все ставил под сомнение. Ему были известны слабые места человека как физического организма. Он нападал в середине дня, когда солнце стоит в зените, и нигде нет спасительной тени, а тело человека изнурено голодом. Он заставлял отшельника поверить, что «солнце застыло и не двигается, словно в сутках пятьдесят часов». Он понуждал время двигаться вспять. Он шептал: брось всё и ищи спасения в другом месте! Единственно возможные способы уберечься от этого яда — «посещение какого-либо брата или утешение сном». Но облегчение наступало ненадолго, затем муки усиливались.

По своим симптомам акедия напоминает сильную печаль. Ей также сопутствуют подавленность, беспокойство, неопределенная тоска, безутешность, отвращение к самому себе, вялость и бездеятельность. Душа словно разорвана на части. Или выжжена и бесплодна, как пустыня. Иссушение и опустошение.

Неслучайно акедию считали самым грозным и мучительным состоянием, при котором человек бесконечно изводит сам себя. Чтобы уберечься от этого, монахам советовали прежде всего проявлять выдержку и не выходить из кельи. Но и не приближаться к кровати, ибо именно туда зовет бес-искуситель. Действенным средством считались медитация, чтение молитв, пение псалмов и заучивание библейских текстов (эти же техники являются испытанным способом заглушения боли). Могли помочь слезы или мысли о загробной жизни и награде, которая ждет праведника после смерти. Но, по свидетельству опытных монахов, лучше всего помогала работа. Рассказывали про одного мучимого акедией отшельника, который сжигал только что сделанные из пальмовых листьев корзины, и тут же начинал плести новые. Сизифов труд как лекарство от слабости духа.

 

Смертный грех

 

Понемногу эта меланхолия проникала в западноевропейские монастыри. В Средневековье ее называли чумой, поражающей прежде всего тех, кто удалился от мира, чтобы служить Богу.

Это состояние проявлялось в отвращении к религиозной жизни. Монах впадал в сонливость или преисполнялся ненавистью к тому месту, где находился. Им овладевали мрачность, злобность, отчаяние, духовные упражнения теряли смысл и ценность. Многие отмечали, что, находясь в одиночестве, испытывают расслабленность, вялость и отвращение ко всему, что их окружает.

Уныние стало одним из основных искушений, которым подвергались христиане, смертным грехом. Оно попало в один ряд с гордыней (superbia), алчностью (avaritia), похотью (luxuria), завистью (invidia), обжорством (gula), гневом (ira) и отчаянием (tristitia). Вместе взятые, эти качества сильно осложняют работу по воспитанию личности. Стоит только человеку подумать, что он устоял и не поддался, например, соблазну алчности, и вот он уже впал в гордыню. Даже благополучно избежав большинства искушений, люди нередко компенсировали душевный труд обжорством (образ тучного монаха говорит сам за себя и потому является расхожим стереотипом). Уныние особенно располагало к обжорству, ибо тому, кого оно поражало, еда заменяла остальные радости. Вспомним также древнюю меланхолию с ее склонностью к обильным пиршествам и кулинарным фантазиям.

В списке из восьми смертных грехов два — спутники меланхолии: acedia (уныние) и tristitia (отчаяние/печаль). У них есть общие черты, но при акедии более ярко проявляются чувство отвращения к себе, чувство безысходности, а также неуправляемые взрывы эмоций.

Постепенно уныние вытесняет отчаяние в списке смертных грехов, и он сокращается до семи позиций5. В руководстве по исповеди, написанном в конце XVI века, перечисляются признаки, сопутствующие акедии6:

&#9830; равнодушие/холодность (tepiditas);

&#9830; слабость (mollities);

&#9830; сонливость/вялость (somnolentia);

&#9830; безделье (otiositas);

&#9830; откладывание на потом (dilatio);

&#9830; медлительность (tarditas);

&#9830; небрежность (negligentia);

&#9830; недостаток терпения (inconsummatio);

&#9830; расслабление души (remissio);

&#9830; нерешительность (dissolutio);

&#9830; неряшливость (incuria);

&#9830; лень/апатичность (ignavia);

&#9830; неверие (indevotio);

&#9830; отчаяние (tristitia);

&#9830; безысходность (desperation);

&#9830; усталость от жизни (taedium vitae).

Как видим, список достаточно длинный и разнообразный: от апатии до отчаяния и усталости от жизни (все это, кстати, отлично вписывается и в современный меланхолический репертуар). Каждому из перечисленных грехов соответствовали добродетели, которые могли помочь противостоять соблазнам. Акедии противопоставлялись три качества: терпение, сила воли и душевный пыл.

 

Лень

 

Таким образом, акедия в психологическом плане характеризуется сильным чувством неуверенности в себе, а с общечеловеческой точки зрения представляет собой тоску по отдаленным местам, мечты о еде, желание найти поддержку, утешение — и является смертным грехом. Со временем из этого состояния родилась черта характера — лень.

Это жестокий, но логичный результат коллективного развития. Монашеская жизнь на Западе радикально отличается от аскетического идеала и условий жизни в восточных областях Средиземноморья. Монахи обитают не изолированно, а в монастырях, и подчиняются строгому уставу. Каждая минута в сутках расписана и занята либо духовными упражнениями, либо практическими делами — уходом за больными, за аптекарским огородом, работой в библиотеке, занятиями, медитацией и богослужениями. Отношение ко сну у отшельников и монахов тоже было разным. Отшельники воспринимали сон как неизбежное зло, как вынужденный перерыв в молитвах, который нужно максимально сократить. Для западноевропейских монахов сон — необходимый отдых. Им разрешалось спать не на полу, а на кровати и даже днем, причем спали монахи не в отдельных кельях, а в общих комнатах или в коридоре.

Аскеза занимала в монашеском обиходе важное место, но проявлялась более приглушенно, чем в выжженных солнцем кельях еремитов, монотонность жизни которых способствовала появлению «бесовских» галлюцинаций. Хотя и внутри монастырских стен усердные духовные занятия в сочетании с сыростью, холодом и постом порой вызвали акедию на грани безумия. В «Анатомии меланхолии» Роберт Бёртон отмечает, что затворничество в комбинации с интенсивным духовным трудом и ограничениями сна и еды может стать причиной возникновения меланхолических видений. Современные исследования также подтверждают связь между крайней монотонностью жизни и галлюцинациями7.

Но жизнь в монастыре была строга. Все существование подчинялось долгу. Скука и любые порывы, кроме стремления к Богу, сурово карались (историческая и художественная литература дают нам множество подобных примеров). В такой ситуации впасть в уныние значило пренебречь своим духовным долгом. Фома Аквинский называет это состояние грехом лености: не духовной пустотой, а нежеланием делать добро по причине трудностей, с которыми сопряжено дело. Лень. Такое определение подкреплялось и ритуалом исповеди. В исповедальне человек признается в конкретных грехах, а не в абстрактных состояниях. Лень — качество, в котором можно признаться, и которое можно искупить. В отличие от чувства пустоты, которое не имело греховной субстанции, леность могла быть конкретизирована и иллюстрирована тысячью примеров.

Понятие смертного греха вышло за пределы стен монастырей и сделалось мерилом нравственности широких слоев населения. Из философской категории жизни отшельников и монахов акедия превратилась в тривиальное состояние. Благодаря поучительным книгам знание о смертных грехах проникло в среду мирян. В книгах акедию называли грехом лености и относили к ней любую халатность: нежелание учиться ремеслу, неуважение к соседу, невыполнение церковных ритуалов, сон в церкви.

Уныние стало распространенным грехом, который был наказуем. В пятом круге «Божественной комедии» Данте и Вергилий спускаются к Стигийскому болоту. Пузырится темная стоячая вода, вместе с густыми испарениями поднимаются со дна вздохи несчастных, обреченных томиться в зловонной грязи за свою лень. Рядом к деревьям прикованы несчастные меланхолики, которые при жизни плакали вместо того, чтобы радоваться.

Акедия расширила границы своего существования, теперь этим грешили не только клирики, но и миряне, причем в самых разных жизненных обстоятельствах. Несмотря на такую популяризацию, а может быть, именно благодаря ей, акедия постепенно переставала быть самостоятельной эмоциональной категорией. После Реформации понятие смертного греха отошло на второй план. Церковь потеряла единоличное право на толкование чувств. В ситуации, когда грехи получали психологическое обоснование и анализировались как феномен повседневной жизни, акедия сохраняла связь с религиозным контекстом и воспринималась чужеродным элементом по сравнению с такими человеческими слабостями, как распутство, чревоугодие, алчность и зависть.

Врачи тоже не знали, как относиться к акедии, хотя имели в своем распоряжении огромный репертуар различных диагнозов, которые ставили меланхоликам. Несмотря на сходство меланхолии и акедии, соотношение между ними продолжало оставаться неясным и неисследованным медициной. Роберт Бёртон акедию не упоминает вовсе.

Видимо, постепенно это состояние вместе со своим названием ушло в прошлое.

Куда исчезают чувства? На примере акедии можно проследить, как потерявшее культурную ценность состояние распадается на ряд компонентов и либо исчезает совсем, либо возрождается в новых категориях. В какой-то момент в XVI веке акедия разделилась на две линии. Одна — психическая (угнетенность, мрачность, отчаяние) — объединилась с меланхолией, другая — социальная (халатность, вялость, лень) — попала в поле зрения протестантской трудовой этики. Понятие лени активно эксплуатировалось власть имущими, за этот грех сурово наказывали.

Как вариант меланхолии акедия имеет несколько «уровней» и с трудом поддается определению. Чувство (подавленность) рождает состояние (скуку) и проявляется чертой характера (лень). Акедия как чувство легко узнаваема и характеризуется ощущением пустоты, которое возникает в результате сильного и длительного умственного напряжения. Среди ее симптомов часто встречаются отвращение к месту, вялость, пассивность или, напротив, лихорадочная активность, иногда сопровождающаяся прожорливостью и желанием «бежать, куда глаза глядят».

Но что конкретно стоит за названием «акедия», так никому и неизвестно.

 

Горящие умы

 

В секуляризованном обществе это состояние сблизилось с профессионально обусловленной меланхолией, на которую обратили внимание в XVII веке и назвали болезнью учености. Бёртон называл ее misery of scholars или morbus litteratorum*. Она стала настоящим бичом университетов и привлекательным объектом изучения для наиболее амбициозных исследователей. Причин возникновения меланхолии в университетской среде было две: изолированное расположение рабочих комнат'и хроническое перенапряжение мозга8.

Дошло до того, что к группе риска отнесли всех ученых, философов, профессоров и студентов, писателей и поэтов, то есть всех,

Болезнь ученых (англ. и лат.).

кто так или иначе по роду своей деятельности связан с наукой и творчеством. Врачи разработали целый репертуар печальных симптомов: слезящиеся от чтения глаза, застой во внутренних органах от долгой работы за конторкой, проблемы с пищеварением (от неправильного питания) и даже особого рода капризную и мизантропическую меланхолию. По мнению Линнея, наиболее часто этим несчастьям были подвержены математики, физики и врачи: «когда духовный свет сосредоточивается в мозге, все остальное пребывает в темноте». Звезды медицины Тиссо и Ревелье-Париз составили по данному вопросу справочники, которые были в ходу и переиздавались в европейских странах вплоть до конца XIX века. Даже среди врачей образ меланхолического ученого стал почти нормой9.

И все-таки усталость книжного червя казалась чересчур сухой и скучной, мало похожей на глубокие и сильные переживания акедии. Даже когда в XIX веке психиатры придумали новую систему категорий, в ней не нашлось места для интеллектуального самосожжения, в лучшем случае его считали атрибутом переутомившегося или больного гения.

Об акедии вспомнили вновь в начале XX века в связи с синдромом ментальной усталости, превратившейся в феномен культуры. Акедии отвели собственную нишу — так стали называть особое меланхолическое состояние представителей культурной элиты, прежде всего писателей. В частности, Олдос Хаксли, Т.С. Элиот и В. Экелунд живо интересовались этой проблемой. Описание акедии, составленное Рольфом Лагерборгом, после Первой мировой войны приобрело актуальность для целого поколения молодых интеллектуалов и положило начало масштабному обсуждению темы экзистенциальной меланхолии. У самого Лагерборга вся жизнь состояла в решении экзистенциальных вопросов и в исступленном перекапывании глубин своей души. Его биография представляет собой интересный и мало освоенный материал для изучения процесса становления мужской интеллектуальной идентичности10.

Драматично и лихорадочно Лагерборг рассказывает: акедия часто настигает того, кто долго пребывал в затворничестве, размышляя о решении научных проблем. Человек испытывает чувство, похожее на отвращение, «все вызывает тошноту и нестерпимое страдание». Чувство это настолько сильно, что требует стремительного разрешения:

«Внутреннее напряжение увеличивается и может заставить человека бежать — без цели, без плана, бросив свои дела. И это еще спасение. Иначе навалятся неразумные желания, извращенные потребности, истерики, как от зубной боли, страхи, бешенство, подобные тем, что заставляют запойного пьяницу напиваться до потери человеческого облика, аскета — заниматься самоистязанием. Пружина натянута до отказа... В один прекрасный день она лопается. Нет желаний, кроме одного — ничего не делать. Нет устремлений, кроме стремления в небытие».

Так выглядит потеря самоконтроля, срыв. Лагерборг подчеркивает, что данное состояние не является меланхолией или широко распространенной в то время неврастенией. При неврастении человек чрезмерно занят собственной персоной, при акедии он испытывает к себе отвращение. Первой свойственна экзальтация, второй — пустота. Неврастеники капризны и «без конца копаются в физических симптомах», это состояние лечится отдыхом. С акедией дело обстоит иначе: она словно пригибает человека к земле. Облегчить это состояние можно лишь временно за счет прогулок, новых впечатлений и поездок. По словам Лагерборга, неврастению и акедию можно сравнить с поносом и запором или (здесь, видимо, сработал стереотип восприятия акедии как типично мужского состояния) «с постоянной эрекцией и импотенцией».

Итак, акедия есть импотенция. Ей свойственны отчаяние от беспомощности и безразличия, безнадежность и вялость. Организм работает плохо: нет аппетита, руки-ноги не двигаются, все функции нарушены. Периодически это вялое состояние взрывается приступами страха или гнева, неожиданными, похожими на бегство поездками или беспробудным пьянством.

В таком проявлении акедия граничит с болезнью. Пройдет еще несколько десятилетий, и это понятие почти превратится в медицинский термин. В сборнике эссе 1941 года нобелевский лауреат Рагнар Гранит" назовет акедию «нарушением восприятия», указав при этом на ее связь с «перегоранием», от которого нередко страдают исследователи11. Приводя в пример ученых, заболевших немотой и интеллектуальной немощью, Гранит живописно изображает «смертельный холод акедии». Сомнения и неуверенность в собственных силах разъедают душу, работа стопорится и не приносит удовлетворения. Кажется, что все важные открытия уже сделаны до тебя. Любое новое дело пугает, ответственность парализует. Хочется изменить жизнь. Незаметно накатывают социальные фобии и болезни. На следующей деструктивной стадии несчастным овладевает лихорадочная потребность творить и одновременно отвращение к плодам своего творчества. И наконец — кризис, срыв и пресыщенность жизнью. Самоубийство может казаться единственным выходом из этой ситуации (вспомним неоднократные попытки самоубийства Стига Дагермана[16] и неожиданный добровольный уход из жизни Марка Валленберга[17] в ноябре 1971 года).

Гранит различает две формы акедии: большую и малую. Большая — означает болезненное состояние, вызванное чрезмерной концентрацией на каком-либо предмете исследования. Единственное спасение — переключиться на что-то, заняться другим делом, постараться думать о другом. Или «уйти в нирвану»: «избегать любой деятельности, требующей затрат энергии, любого чтения, для которого нужно напряжение мысли или фантазии, письма, разговоров, даже игр, которые могут расстроить или напрячь». Свобода целительна, «если только больной еще не потерял способность ощущать свободу».

Малая акедия встречается наиболее часто и уходит корнями в комплекс неполноценности. В то время как большая акедия развивается вне зависимости от успешности или неуспешности человека, малая напрямую соотнесена с «неудовлетворенным тщеславием, которое отравляет душу». Средство борьбы с этой формой — одно. Не отдых и развлечение, а, напротив, работа, работа и еще раз работа. Уйти в науку с головой, чтобы занятия стали самоцелью, а не способом удовлетворения амбиций. «Работать ради решения интеллектуальной задачи, а не ради карьеры!» Так на языке морализаторской педагогики 1940-х годов была сформулирована трудовая этика, хорошо знакомая сегодня людям умственного труда.

Разница между большой и малой акедией соответствует, по мнению Гранита, определенной интеллектуальной иерархии. Большая — это огонь, на котором добровольно сгорает гений. Малая — «борьба простых людей с жизненными неудачами и неутоленным тщеславием». Когда Лагерборг значительно позднее, в 1980-е годы вновь возвращается к этой проблематике, он оценивает акедию иначе, более демократично и жестко. «В каждом научно-исследовательском институте царят драконовские условия, — пишет он, оглядываясь на собственную научную карьеру. — Победи или уходи. Акедия коварна. Тот, кто чрезмерно напрягает мозг, рискует пресытиться и оказаться в изоляции»12.

Современник Гранита педагог Вильхельм Шёстранд связывает акедию с перерасходом ментальной энергии13. Он отмечает также, что этой теме, в отличие от популярной в 1940-е годы темы перенапряжения, уделялось незаслуженно мало внимания. Среди описанных им симптомов: агрессивное неприятие окружающего мира, отчаяние, восприятие интеллектуального труда как бесполезного и даже вредного. Чувство усталости, вялости, отвращение к самому себе и собственным творческим мукам за письменным столом или в лаборатории. Искусственная самоизоляция и монотонность труда, аскеза, напоминающая жизнь еремитов.

Шёстранд называет это состояние «мало приятным заболеванием интеллектуалов», неврозом, который особенно распространен среди людей с высшим образованием. Значит ли это, что в академической среде люди склонны к неврозам? Да, утверждает Шёстранд и говорит далее о сексуальной неудовлетворенности и экономической нестабильности, в сочетании с высокой планкой требований и сильной конкуренцией. Студенты берутся за невыполнимые задачи, профессура из последних сил изображает всеведение. Порочный и деструктивный маскарад.

«Как затворник, так и перфекционист носят панцирь, который постоянно проходит проверку на прочность: находясь в академических кругах среди людей с высоким уровнем интеллекта, человек очень быстро осознает и вынужден признать — перед лицом своей совести и перед лицом окружающих — неполноту собственных знаний. Отсюда рукой подать до невротических синдромов разного рода».

Похожие картины встречаются и в свидетельствах других представителей интеллектуальной элиты. Пол Бьерре[18] описывал, как в период обучения на медицинском факультете страдал от монотонной зубрежки, безликого преподавания, цинизма профессоров, высоких требований и предэкзаменационных страхов. Все вместе взятое действовало на студентов парализующе14.

 

Психическое выгорание

 

Интересно, что понятие акедии стало активно использоваться при анализе творческого пути и научной карьеры знаменитых писателей и ученых. Может ли, например, акедия вызвать длительный перерыв в творчестве? Этот вопрос был задан в 1960-е годы социологом Хансом Зеттербергом. По его мнению, акедию следует считать профессиональным фактором риска, ведущим к потере мотивации и снижению интереса к собственному предмету исследований15. Религиозное содержание «греха лености» — нежелание работать для спасения души — переводится в план академической карьеры. Симптомы известны хорошо: чувство пустоты и мучительная неуверенность в себе. Но вызвано это состояние не внутренними, а внешними причинами, которые находятся в психосоциальном окружении человека.

Есть разные типы этого состояния.

Первый — акедия неудачника. Она поражает того, кто выбирает выдающиеся примеры для подражания, но постепенно понимает, что сам никогда не достигнет вершин. Или того, кто потратил годы на решение конкретной проблемы и не достиг желаемого результата, не получил признания, был критически воспринят коллегами. Того, кто не смог доказать, что нуждается в финансовой поддержке для продолжения исследований, и того, кто не получил желаемого продвижения по службе. А также того, кто увидел, что проблема, которой он занимается, уже решена и результаты опубликованы другим.

Акедия преуспевания — более сложный феномен. Неожиданный или быстрый научный успех влечет за собой большие перемены. Смещаются ориентиры, личность оказывается в новых условиях и, вслед за окружением, начинает предъявлять к себе новые требования. Успех парализует — это чувство хорошо знакомо многим нобелевским лауреатам. Кажется, будто новых мыслей нет, творческие силы иссякли. История науки пестрит подобными примерами. После завершения труда «Математические начала натуральной философии» Ньютон замолчал надолго. Майкл Фарадей был в течение длительных периодов своей жизни не способен к научной работе и с годами все больше замыкался в себе. Дарвин долго не осмеливался публиковать «Происхождение видов» и от этих сомнений даже заболел. Разрываясь между наукой и политикой, Макс Вебер в конце концов на несколько лет отошел и от того и от другого, поскольку был не в состоянии ни писать, ни преподавать. Гениальный математик Джон Форбс Нэш-младший боролся с нарастающим психическим заболеванием, а физик и нобелевский лауреат Ричард Фейнман рассказывал, как в течение нескольких лет пребывал в состоянии интеллектуального паралича. «Я просто не мог заставить себя думать ни над одной задачей: помню, как я написал одно или два предложения о какой-то проблеме, касающейся гамма-лучей, но дальше продвинуться не мог. Я был убежден, что из-за войны и всего прочего (смерти моей жены) я просто “выдохся”»16.

И все же акедия преуспевания — явление редкое, особенно по сравнению с двумя следующими, гораздо более распространенными формами.

Специализированная акедия возникает тогда, когда награды и достижения концентрируются в научной сфере в ущерб социальным и личным отношениям (семья, друзья, свободное время, хобби). Исследователь прикладывает все силы к решению некой конкретной проблемы. Окно в окружающий мир закрывается, поле зрения сужается. Пример тому — Карл Линней. «Концентрируя взгляд на чем-то одном, теряя вкус к другим наукам, ты стоишь на пороге меланхолии», — писал он, комментируя собственный опыт. «Общение с людьми ограничивается обсуждением одной проблемы, ни о чем другом ты думать не можешь»17. По словам Дарвина, ученый расплачивается за свои знания интеллектуальной изоляцией, частичной потерей способности наслаждаться тем, что находится за пределами его внутреннего мира: искусством, литературой, музыкой или беседой. «Мое сознание уподобилось механизму, производящему закономерности из частных фактов, при этом пострадала часть мозга, которая отвечает за восприятие прекрасного»18.

Последний тип акедии называется неспециализированным. Он имеет место тогда, когда, не достигнув успеха в научной сфере, человек пытается самоутвердиться в чем-то другом. В отличие от специализированной акедии, которая сопровождает полное погружение в науку, неспециализированная проявляется у тех, кто оставляет науку ради мирских радостей. Состояние развивается медленно и внешне мало заметно. Просто человек начинает взваливать на себя все больше разных поручений. Или берется за дела, выходящие за пределы сферы научных исследований: популяризация науки, организационно-административная работа. Многие ученые со временем переходят на этот путь. Они продолжают поддерживать иллюзию собственной научной значимости, пишут книги, которые никогда не увидят свет, и втайне страдают от своей деградации.

Как специализированная, так и неспециализированная аке-дия является результатом дисбаланса между ожиданиями и достижениями. Важную роль при этом играет гендерная и классовая, этническая и национальная принадлежность человека. Тот, кто изначально был лишен социального и культурного капитала, вынужден работать вдвойне, чтобы заслужить признание окружающих. Его постоянно преследует страх оказаться за бортом. Чтобы соответствовать окружению и избавиться от чувства социальной неполноценности, человек уходит в науку, ибо только там может на равных конкурировать с остальными. При этом он, однако, изолирует себя от социальной сферы, где, собственно, и происходит признание достижений. Не получая заслуженного признания, он все больше замыкается в себе. В истории науки это случается часто, известный пример — генетик Барбара Мак-клинток. Столкнувшись с непониманием и открытой враждебностью коллег, она выбрала путь добровольной научной изоляции, продолжая при этом свои трудоемкие эксперименты, в конечном итоге принесшие ей Нобелевскую премию19.

Все сказанное свидетельствует о том, что акедия — скорее процесс, а не состояние. Мрачное настроение перерастает в отвращение к работе, оно, в свою очередь, сменяется чувством пустоты, которое может выражаться по-разному. В элитарной академической среде имеет значение также классовая принадлежность человека, а в разнополых коллективах — гендерный фактор.

В общем и целом это очень напоминает современный репертуар диагнозов переутомления20. Но акедия — не болезнь, а чувство переполненности пустотой. Надежной симптоматики нет. Состояние может проявляться интеллектуальным параличом и бездействием, а может принять форму суетливой деятельности. Кипучая активность — попытка убедить себя и окружающий мир в собственной успешности. Мол, если человек занят, скучать ему некогда21. Акедия может привести к апатии, а может сделать человека трудоголиком.

 

СЕНСИТИВНОСТЬ: РАНИМОСТЬ[19]

 

 

«А вот расшнурованный корсет, он прикасается, он обнимает... дивный стан... две нежные округлости груди... упоительная мечта... китовый ус сохраняет оттиск... восхитительные отпечатки, осыпаю вас поцелуями! О боже, боже, что будет со мною, когда...»1

Горячая, несвязная речь; кажется, будто говорящий дрожит, у него перехватывает дыхание. Перед нами роман Жан-Жака Руссо «Юлия, или Новая Элоиза», который в XVIII веке был справочником по изучению языка чувств. Речь прерывается, поток слов бурлит в сбивчивом ритме стаккато и перемежается паузами — многоточием — в это время читатель может дать волю фантазии и домыслить происходящее. В романе рассказывается о том, как молодая девушка-аристократка Юлия д’Этанж и ее учитель Сен-Пре безумно влюбляются друг в друга. Оба горят в пламени нежной и трепетной страсти, но Юлии приходится принести любовь в жертву долгу и выйти замуж за человека много старше себя, которому отец обязан спасением своей жизни. Благородство не позволяет ей в дальнейшем иметь с Сен-Пре никаких отношений, кроме дружеских. В конце романа Юлия заболевает, спасая упавшего в реку сына, и умирает от лихорадки.

История двух влюбленных вызвала у публики бурю эмоций. Книга представляет собой роман в письмах, главные герои узнаваемы, читателю легко идентифицировать себя с ними. При чтении вслух эффект был колоссальный: очевидцы рассказывали, как слушатели всхлипывали и сморкались, причем не только женщины, но и мужчины, — подобная реакция в то время допускалась и в узком кругу, и даже в салоне. Один из слушателей признавался, что он не плакал над смертью Юлии, а «стенал, выл, как дикий зверь». 30 сентября 1769 года 19-летний Юхан Габриель Уксеншерна[20] записал в своем дневнике, что он рыдал над страницами о смерти Юлии2. Столь же сильную реакцию вызывали романы Сэмюэла Ричардсона. Когда одной из читательниц, наконец, попала в руки долгожданная пятая часть «Клариссы» (которая, как и «Юлия», печаталась в журнале и выходила в свет постепенно), она уже едва могла справляться со своими эмоциями. Вот как эта дама описывает свои чувства:

«Несколько раз я, словно боясь открыть журнал, откладывала его в сторону, снова брала в руки, ходила взад-вперед по комнате, принималась плакать, вытирала слезы, снова бралась за роман, но, прочитав несколько строк, с криком отбрасывала его в сторону... Нет, не могу! Не могу! Я падала ничком на кровать... снова читала... и снова та же реакция... мне трудно дышать, из горла рвется странный клокочущий звук... Чувства возбуждены, я не могу спать, плачу даже во сне... сегодня разрыдалась за завтраком... и вот только что опять. Господи, что же это со мной?!»3

В XVIII веке чтение книг не было просто приятным времяпрепровождением, люди читали книги со «страстью, с горячечным бредом, конвульсиями и рыданиями»4. При таком накале эмоций происходило практически полное слияние с персонажем, вымысел и реальность сливались, читателю казалось, будто он переживает все, о чем рассказывается в книге. Действие романа становится, таким образом, интерактивным. Превращается для читателя в объект имитации, а также определяет критерии восприятия и оценки самого себя. Действительность начинает напоминать прочитанное и даже строится по тому же сценарию. Влюбленные поливают страницы писем слезами, приятели с рыданиями падают друг другу на грудь, театральная публика утирает глаза платком, а в салонах и литературных кружках воздух кажется наэлектризованным от сострадания к литературным персонажам.

Сильные проявления эмоций, свойственные аристократии и интеллектуальной элите в XVIII веке, позднее были заклеймены как чисто внешний «культ чувства». Но откуда такая уверенность? А если люди чувствовали именно то, что демонстрировали? В таком случае на примере феномена слез можно сделать интересные выводы о возникновении и копировании чувств, признанных обществом. В целом истинными признаются только те чувства, которые соотносятся со строго определенным психологическим репертуаром. Каждая культура — время, нормы, социальная среда — порождает собственные чувства, и это одинаково справедливо по отношению к ранимости XVIII века, жесткому самоконтролю XIX века и современному культу страстей. Каждая эпоха диктует свой чувственный код и считает его «естественным».

Такой подход является провокационным. Напрашивается вопрос: чувствую ли я то, что действительно чувствую, или то, что меня научили чувствовать?

В XVIII веке чувствующий субъект выходит на авансцену общественной жизни. Чувства в буквальном смысле слова становятся видимыми. Они превращаются в инструмент социальной коммуникации. Каждое проявление чувств значимо и определенным образом характеризует человека. Тень, омрачившая чело, слеза или обморок в нужный момент позволяют отличить нежную душу от грубой, возвышенную от приземленной, ОНИ также демонстрируют, что человек не только сам остро переживает происходящее, но и наделен даром эмпатии. Тогда же становится популярным один из основных тезисов в истории меланхолии: Тоту кто принимает окружающий мир всерьез, должен не бояться страданий. Удовольствие и радости жизни — удел примитивных душ. А чувствующий субъект — это субъект с тонкой душевной организацией. При таком толковании чувство и способность к восприятию как бы сплетались воедино. «Я часто плакал без причины, — пишет Руссо в своей “Исповеди”, — пугался малейшего шелеста листьев, шороха, производимого птицей, томился от внезапных перемен в расположении духа среди спокойной и приятной жизни; все это указывало на скуку, порожденную благополучием, которая, так сказать, заставляет чувствительность сумасбродствовать»5.

Медицинская документация того времени говорит о характерной для XVIII века физической гиперчувствительности пациентов. Удивительно, насколько в этом смысле близки свидетельства художественной литературы и врачебных осмотров. Вымышленные персонажи и реальные люди совершенно одинаково оценивают свое состояние и жалуются на боязнь щекотки, вздрагивания, мелкую и крупную дрожь. Все чувства обнажены, отношения с врачом характеризуются предельной откровенностью. Нередки случаи, когда врачи опасаются перерождения гиперчувствительности в болезнь, разрушающую личность. Одновременно в обществе утверждается представление о гиперчувствительности как основной примете правящего класса6.

Таким образом, сенситивность как социальный код развилась из чувствительности и стала особым свойством элиты. Сама же чувствительность со временем начала восприниматься как примитивное проявление сентиментальности, приписываемое женщинам, детям или людям с несложной душевной организацией.

 

Нервы

 

Как мы видим, сенситивность имеет свою историю.

В XVIII веке у этого слова было несколько значений: повышенная восприимчивость к чувствам, повышенная чувствительность, обостренность ощущений, повышенная способность к эмпатии. Во всех случаях речь идет о реакции или ответе на воздействие окружающего мира. В отличие от сентиментальности, здесь задействованы не эмоции, а нервы7.

В прежние времена для обозначения аристократической изнеженности, тонкости и чувствительности употребляли слово «деликатность». Постепенно его вытеснило понятие «сенситивность», имевшее конкретное нервно-физиологическое содержание. Наука доказала, что нервные волокна связывают все части организма в единое целое (образно это представляли в виде переплетения волокон под кожей человека)8. Благодаря свойствам возбудимости и раздражимости, нервные волокна воспринимают осязательную и зрительную информацию об окружающем мире, запахи, звуки и вкусовые ощущения и посылают их дальше при помощи вибрации, которая передается от одного органа к другому. Нервная система, таким образом, является сценой, где разыгрываются основные события внутренней жизни чувствующего индивида.

Эта теория имела огромный резонанс и до сих пор напоминает о себе такими понятиями, как «нервность», «нервозность» и «слабая нервная система».

В XVIII веке существовало представление о классовой обусловленности человеческого организма. Все люди имеют нервы, но нервы разные. У элиты нервные волокна тоньше, чувствительность выше. Вкус, фантазия и интеллект также ставились в зависимость от тонкости нервной системы. «У представителей высшего общества лучше чувствительность, выше мыслительные способности, сильнее желания и восприимчивость к боли, живее воображение», — писал Джордж Чейни[21], один из наиболее ярых сторонников этой теории. Говоря о тесной взаимосвязи между благородством происхождения и тонкостью нервной организации, также употребляли понятие «эфирное тело».

При новом подходе в центре внимания оказывался не чувствующий субъект, а система нервных волокон, которые при раздражении вибрируют или натягиваются. Этот взгляд на человека нашел отражение в языке в таких определениях, как «расслабленный», «напряженный», «раздраженный». Так были сформулированы новые эстетика, психология и жизненный стиль элиты. В его основе лежало соблазнительное представление о собственной исключительности.

Но во всем должна быть мера. Гиперактивной нервной системе нужны рамки, и шотландский врач Уильям Каллен в 1776 году ввел в медицинскую практику понятие невроз, которым стали обозначать аномальную раздражительность или хроническое напряжение нервной системы. Обмороки, спазмы, судороги и нервные тики, случавшиеся у особо нежных и деликатных натур от одного только резкого запаха или скрипа вилки о тарелку, объясняли повышенной активностью нервной системы.

Со временем сложилось представление о физических особенностях, свойственных людям с тонкой нервной организацией. «Замечательные свойства нервной фибры позволяют ей обеспечивать интеграцию даже самых разнородных элементов», — пишет Мишель Фуко. Тело лишком чувствительных людей «не отделенно от самого себя, связано теснейшими узами с каждой из своих частей — в известном смысле удивительно тесное органическое пространство»9. У них нет ощущения границ своего тела, и потому часты выплески неконтролируемых эмоций или, напротив, уход в себя и временный паралич, причем сами они не в состоянии объяснить собственную реакцию.

В то же время от сенситивности можно получать удовольствие. Наслаждение унынием стало новым вариантом меланхолии, настроением, приправленным сладкой горечью. Руссо описывает это состояние как обостренное чувство бытия и самости. Он садится на камень у ручья, чтобы «выплакаться» и любуется тем, как слезы падают в прозрачную воду10. Эта меланхолия состоит из печали, но не мрака, из боли, но не отвращения. У Габриеля Уксеншерны сходное состояние сопровождается приступом дикой радости. 4 декабря 1769 года он сделал в дневнике запись: слушал с друзьями Бельмана[22], «смеялся как никогда в жизни», а ночью не мог заснуть и «то и дело принимался хохотать»11.

За счет эстетизации и эротизации границы сенситивности расширились. Некоторые гиперчувствительные натуры прославились в обществе особой утонченностью вкусов и желаний и с удовольствием поддерживали эту репутацию (слово «извращенность» тогда еще не было в ходу). Кое-кто даже получал удовольствие от созерцания или представления чужой боли. Вот что по этому поводу пишет Г. Уксеншерна (9 марта 1771 года, 21 года от роду, он был свидетелем казни в Стокгольме): «Сегодня сжигали на костре 17-летнюю девушку, которая подожгла чужой дом. Она была красива, и ее страдание, слезы, катившиеся из ее глаз, делали ее еще прекраснее»12.

Сенситивность также могла проявляться в склонности к половому самоудовлетворению. Нравственность дала трещину, и образ раскрасневшегося человека в дезабилье, который, не дочитав страницы и не доев конфеты, мастурбирует на диване среди горы подушек, уже никого не мог удивить. Мастурбировать боялись, и все же, примеряя к себе любовные переживания персонажей, прибегали к этому способу для получения дополнительного наслаждения от прочитанного13. Ведь гиперчувствительность, помимо всего прочего, характеризуется ослаблением сексуальной энергии, разжечь которую удается лишь с помощью фантазии.

«Человек чувствительный» был одновременно телесен и хрупок. В своем крайнем проявлении это был пучок нервов, словно бы лишенный физической оболочки, обостренно воспринимающий мир и занятый как можно более точным описанием собственных ощущений. Окружающий мир вторичен по сравнению с теми реакциями, которые он вызывает. Важна вибрация, дрожание нервов. Чувствительный человек не является представителем чего-либо, он сам — проводник и вдохновитель всего, — утверждал Гёте, создавший сенсационный образ Вер-тера14. «Он открыт для окружающего мира, и это приносит ему боль». Сенситивность для органов чувств — как микроскоп для глаза, — предметы увеличиваются, яркость изображения усиливается. Камешек налип на подошву ботинка — идти невозможно, ножик царапнул по железу — ноги подкашиваются, и падаешь в обморок, при виде дохлой кошки льются потоки слез. Малейшее впечатление причиняет боль. Гиперчувствительный человек реагирует на то, что другие могут не заметить или проигнорировать: жесткость, жестокость, брутальность.

Значит ли это, что описание учеными процессов, происходящих в нервной системе, повлияло на восприятие людей и дало толчок развитию новых ощущений? Перед нами все тот же сложный и провокационный вопрос: верно ли, что человек развивает в себе именно те качества, которые находят подкрепление в современной ему культуре?

Анализ медицинской документации XVIII века, пусть косвенно и непоследовательно, подтверждает нашу догадку. В начале века пациенты описывали симптомы, основанные на традиционном представлении о жидкостях организма: «льется», «течет», «сочится» и т.д. Позднее, когда результаты изучения нервной системы сделались общественным достоянием, характер жалоб изменился: теперь у людей отмечалась «напряженность» или «расслабленность», «вибрация нервов», «дергание», «дрожание», «скручивание», «расслабление», «размягчение» или «провисание». Неприятные ощущения в стопах, по словам одного пациента, были связаны с отсутствием в них «нервной субстанции»15. Меланхолия превратилась в своего рода нервно-физиологическую модель и объяснялась низкой нервной активностью. Выделяли даже особую разновидность меланхолии — нервную, характеризующуюся резкими перепадами настроения. Это состояние сравнивали с инструментом, который иногда издает частые и судорожные вибрации, иногда молчит и не дает резонанса.

Образно теорию нервной деятельности называли «реваншем грубой телесности». В секуляризованном обществе положение человека определялось не духовностью, а чувствительностью. Эта иерархия сохранила свое значение и по сей день. Тому, кто хочет обратить внимание окружающих на свою уязвимость, приходится говорить языком тела.

Распространение сенситивности поставило врачей перед решением новых проблем. Появился целый ряд загадочных симптомов: от дикой ипохондрии, беспокойства, страхов и сюрреалистических галлюцинаций, до современной гиперестезии, состояния, при котором любой контакт с окружающим миром кажется человеку опасным16. Сенситивность имела бесконечное множество вариантов: гиперчувствительность кожи, глотки и языка, реакция на запахи, вкусы, звуки, свет и прикосновение, странные фобии и смертельная усталость. Все эти симптомы отмечались и у мужчин и у женщин, но только в высших кругах общества, поэтому сенситивность надолго сохранила ауру элитарности.

Художественная литература испытывает особое пристрастие к гиперчувствительным персонажам. Благодаря сочетанию внутреннего огня и уязвимости они представляют собой один из наиболее парадоксальных типов современной личности. Женщина выступает олицетворением рафинированной хрупкости, мужчина — мечтатель с горячей кровью и телом из стекла, тонкокожий неженка, воплощенное либидо современной культуры.

Конфликт между рациональной купеческой душой и чувствительным сердцем художника стал одной из главных тем романа «Будденброки» Томаса Манна (1901). Сенситивным людям приписывали даже особую внешнюю утонченность: удлиненные пропорции, тонкую кожу, синеватые круги под глазами, белый лоб и белые руки (белизна — признак изысканности!). Внутреннее состояние материализовалось во внешности, как будто гиперчув-ствительные люди были лишены кожи, мышц, состояли из одних нервов и были беззащитны перед окружающим миром.

Различия в степени восприимчивости соответствовали различиям в социальной иерархии. Высшее дворянство отличалось от низшего, крупная буржуазия — от чиновничества, не говоря уж о выскочках-нуворишах и купцах. Приобретая телесность, социальные противоречия как бы узаконивались.

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 223; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!