Евпатий Коловрат. «Смертью смерть поправ»



 

Часть I

Еупатий

 

Глава 1

Мёртвый город

 

Несть бо ту ни стонюща, ни плачюща,

И не отцу и матери о чадех

Или чадом о отцы и матери,

Ни брату о брате, ни ближнему роду,

Но вси вкупе мертвы лежаша.

 

Они опоздали.

Это стало явным, когда ещё не показалась из-за бора гора над Окой, на которой стоял их город. Девственно чистым было зимнее небо над лесом. Ни одного печного дымка.

Когда дружина выехала из-за бора, глазам гридней – своих и невеликой черниговской подмоги – предстал чёрный, обугленный горб горы.

Вскоре они увидали первых мертвецов. Это были мужики, бабы, дети, старики со старухами. Те, кого гнали перед собой на стены враги, те, кто должен был волочь к стенам своего города стеноломную, камнебойную смерть. Те, кто, увидев, куда и зачем их привели, бросились с голыми руками на чужаков или просто спокойно опустились в снег: убивайте, мол. А дальше нейдем.

Их было много – десятки, может быть, и сотни. В другое время воевода склонил бы голову над их последней отвагой. Сейчас он ехал мимо с пустым сердцем, ибо тщетной была эта отвага. Не спасла она города над Окой.

Потом, у самих стен – у того места, где были стены, – на раскатах он увидел остальных. Тех, кто всё-таки шел на град впереди врага. Что они кричали землякам, сородичам на стенах перед смертью? Умоляли не стрелять, загораживаясь трясущимися руками? Или, наоборот, смерти просили?

В другое время воевода задумался бы о слабости человеческой. А сейчас сердце его было пусто, ибо он сам оказался слаб – слишком слаб, чтобы защитить родной город или хотя бы умереть вместе с ним…

Поднимались меж пепелищ по заваленному телами взвозу. Копыта коней выстукивали «о-по-зда-ли, о-по-зда-ли».

Кричи теперь, что мчался изо всех сил. Что спал в седле на ходу. Что разлетались под копытами сугробы, трещал речной лёд за спиной и в страхе бежали прочь, забыв зимнюю лютость, серые стаи. Что, если бы еще быстрее, не сдюжили б кони и дружина заснула бы посреди зимних лесов вечным сном…

Кричи! Что кричать, кому?

Старику, сжавшему в руках половинки разрубленной иконы?

Распятой посередь двора голой малолетке со смерзшимися в мутные льдинки на посерелых щеках слезами боли, стыда и смертного страха?

Кузнецу, чью семью настигли посреди улицы, ведущей к воротам детинца, что в последние мгновения видел: гибнет напрасно, никто не ушел, ни жена, ни дочери, ни младшенький, прикорнувший в алой луже под тыном?

Кому, воевода? Может, вот этому псу, лежащему у ворот рядом с хозяином, утыканному стрелами, но успевшему – морда в крови – дотянуться до чьей-то глотки?

Пес сумел – не защитить, так хоть честью погибнуть. А ты, воевода, не сумел. Вот и весь сказ. Вот и весь суд…

Собор высился над пеплом и углями Крома. Белокаменные стены закоптели на две трети, но последняя, верхняя, сияла под солнцем незапятнанной белизной. И радостно сверкали медные купола.

Медью были окованы и ворота собора. Закоптелой, оплавившейся, покореженной медью. Сюда не волокли стенобойных машин и таранов. Ворота выставили бревном – тяжелой и длинной кремлевой сосной, вывернутой из полусгоревшего дома. Оно и сейчас лежало рядом – с разбитым, измочаленным комлем.

Только здесь, у разбитых дверей собора, воевода вдруг понял, что всё это время в нем жила, копошилась подленькая надежда: мол, всё обошлось, успели, уехали в лесную деревню…

Наверное, ему надо было гордиться. Когда подалась и рухнула искореженная медь соборных ворот, его сыновья не стали прятаться за материны юбки. Кинулись навстречу лезущим в пролом смуглым косоглазым убийцам. Воевода знал своих сыновей – не за так они отдали свои жизни. Свалили одного, а то и двух перед тем, как сверкнула в глаза кривая сабля, погасив мир, в котором они не успели пожить.

Но для гордости не было места в опустевшей душе, и лишь на дне еще скреблась в последних судорогах надежда: «Они… одни только они… сбежали по дороге от матери, пришли сюда…»

Рука лежала в стороне от груды тел. Рука, перерубленная в запястье, – торопившийся чужак решил не возиться с застежкой серебряного обручья. Тонкие, нежные пальцы сжались в детски беспомощный кулачок, и грабители не стали нагибаться, чтобы содрать с одного из них простенькое обручальное колечко. Воевода опустился на колени над этой рукой, осторожно коснулся ее. Помнишь, спросил он без слов, помнишь, вот здесь, перед алтарем, я надел тебе это кольцо?..

Сам он пытался вспомнить – и не мог. Вот здесь, здесь не могло быть этого… здесь прокравшаяся в разбитую дверь поземка стелилась между грудами окоченевших тел. Здесь свет угасающего дня равнодушно скользил по мертвым, покрытым сажей и кровью лицам – и безмятежно-благостным ликам на стенах.

– Брате Еупатий…

Он не сразу понял, что окликают его. Оглянулся.

Черниговский воевода Феодор стоял рядом, глядел с суровой жалостью… У него еще были силы жалеть.

– Брате Еупатий, – повторил он, склоняя к воеводе иконописно красивую темноволосую голову. – Не дозволяй скорби и отчаянию овладеть собою. Тем утешься, что одноземельцы твои мученический венец приняли и ныне одесную Христа в царствии Его воссели.

Воевода почти удивился своему спокойствию. Нет ничего больнее утешений того, кто ничего не терял. До чего ж он дошел, если правильные, красивые, ровные и гладкие, словно жемчуг, слова Феодора скатывались по его душе бесследно, не вызывая ни досады, ни гнева.

Он встал, развернулся, двинулся к разбитым дверям, миновав черниговца, словно место пустое. Перед собором, в белокаменной арке с луковкой наверху, висел колокол. Его чужаки почему-то не тронули.

Воевода подошел к нему, взялся за веревку, с хрустом отодрав от земли нижний конец.

– Ба-а-ам! Ба-а-амм! Ба-аммм!!!

Голос колокола несся над мёртвым городом. Не голос бирюча, зовущего на вече, или князя, собирающего в поход. Стонущий крик матери на пепелище…

«Отзовитесь! Кто-нибудь! Кто-нибудь! Кто еще жив?! Хоть кто-нибудь!!!» – надрывался колокол.

Его голос улетал в бескрайние просторы заснеженных лесов под темнеющим небом, над пожарищами и побоищами… И не порождал даже эха. Мёртвая тишь висела над мёртвым городом, над спаленными дворами и замощенными телами площадьми и улицами.

 

Глагола ей юноша:

«Вижу тя, девице, мудру сущу.

Повежь ми имя свое».

Она же рече…

 

– Чего гремишь, спрашиваю? – расслышал вдруг воевода женский голос. Веревка выскользнула из враз ослабших рук, последний раз крикнул и смолк, словно осекшись, колокол.

Сперва он подумал, что перед ним старуха. Седые волосы в беспорядке падали с непокрытой головы на плечи. Морщины пролегли у краев рта, у глаз. И глаза – такие пустые, безнадежно усталые глаза могут быть лишь у древних-древних старух.

Потом он узнал ее. Кто-то внутри воеводы испуганно ахнул. Когда он уходил за помощью, она стояла на крыльце государева терема в толпе женщин, прижимая к себе детей. Ей тогда не минуло тридцати. Когда же это было? Месяц назад.

Целую жизнь назад.

Жена одного из родичей и подручников государя, кажется, Муромского державца… Вдруг всплыло имя.

– Княгиня Февро… – начал он, склоняя голову.

– Замолчи! – Пустые глаза не вспыхнули, но холод и тьма хлестнули из них. – Замолчи, воевода, не поминай мне этого имени… дорогонько мне встало имечко, дорогонько – не поднять цену ту лесной глупой бабище…

Княгиня качнула седыми, как поземка, волосами, и, как поземка, пронизывал взгляд досуха высохших глаз.

Тут только воевода понял, заметил, что почерневшее от холода тело княгини едва прикрывают лохмотья – задубевшие, вымазанные в золе и саже, вымокшие в крови остатки длинной льняной рубахи. Он хватанул застежку плаща рукой в латной перчатке, нетерпеливо стряхнул ее в снег – словно на бой кого вызывал обычаем заходных бойцов.

Только кого тут было звать? Своих гридней? Черниговцев? Мертвецов? Или эту женщину с заиндевевшими глазами?

Воевода совладал наконец с застежкой, накинул подбитый мехом плащ на узкие плечи, застегнул. Из пустых глаз в упор, в лицо пахнуло стужей. Синие губы шевельнулись:

– Не пекись обо мне, воевода. Не помру я – не про меня это счастье. О своих подумай – застынут ведь.

Повернулась, прошла несколько шагов, кроша босыми пятками розовый наст. Обернулась.

– Пойдём, что ли…

…Страха не было. Было… пожалуй, было облегчение приговоренного, щурящегося отвыкшими в порубе от света глазами на два столба с перекладиной и неторопливо мылящего веревку ката. Больше нечего бояться. Всё ясно, всё видно, скоро всё кончится…

Может, так. А может, душа просто глохла и немела, не в силах поверить, что неторопливо, по-хозяйски заливающее окрестности города мутное, вонючее половодье вражьего войска – явь. Не ночная мара, не наваждение. Злая, страшная явь.

Хруст снега под мохнатыми копытцами низеньких лошаденок и огромными колесами, ржание, скрип тележных осей, рев быков и верблюдов, свист бичей над простоволосым сермяжным стадом, волокущим деревянные чудовища к стенам города, стоязыкий гомон – всё слилось в один невнятно обрекающий, давящий к земле, к дощатым настилам заборол рокот.

На дальнем холме вспух белый шатер, над ним хлестнуло девятью хвостами воздух чёрно-белое знамя. Замерла между ним и стеною деревянная нежить, несыто таращась на город щелями прицелов-бойниц. А орда всё текла, текла, текла, вскипая бурунами на балках-яругах, переплескиваясь по льду через Оку на другой берег, к озерам, затопляя брошенные жителями пригородные селенья – Ольгово, Клементово, Чевкино, Шатрище…

Молодая княгиня стояла на надворотной башне, прижимая к груди маленькую хнычущую Елену. Елена не хотела быть на надворотной башне. Ей было скучно. Ей было холодно. Она хотела домой, хотела теплого сбитня с пряниками, хотела играть с полосатой пушистой Ярункой.

Хныканье дочки доносилось до княгини словно сквозь невидимую стену. В свободную руку впился мёртвой хваткой насупившийся Константин. Муромскому наследнику было десять лет. Он не хныкал. А влага на щеках – это снег таял. Он понимал, что отец, перед походом потрепавший его по голове и сжавший плечо, отец, не оборачиваясь ушедший за дедом – за Государем! – в белые зимние поля, уже не вернется. Никогда. Слово «никогда» княжич Константин понимал плохо, медленно. Дурное, длинное, бабье слово. Мужские слова, они короче. Долг. Месть. Бой.

На губах княгини стыл немой крик. А в глазах всё стояла темная опочивальня. Спящий муж – ладушка, ненаглядный, единственный… а она бормотала, бормотала, страшась разбудить и не в силах уснуть, всё пыталась из гнилых нитей мертвых слов сплести кольчугу заговора. Всё отказывалась поверить – Сила ушла навсегда. Знать и не мочь – страшная месть отступнице. Для него, ведь всё для него. Ей сказали – хочешь быть с ним, пойти под венец – забудь, навеки забудь лесную волшбу, бесовские кощуны, поганых кумиров. Забудь имя, нашептанное повитухой в закоптелой баньке лесной веси Ласково, под возню обдерих под полком и злой визг голодных удельниц над выстланной мхом крышей. Новое имя – вот плата. Не за княгинин венец, не за аксамитные платья-летники да собольи шубы, не за хоромы белокаменные – за счастье всегда быть рядом с ним. Глаза в глаза, рука в руку, сердце в сердце. Новое имя – цена счастья. Новое имя, отнявшее переданную когда-то в той же баньке в глухую ночь на Карачун Силу.

Она же могла, могла, могла! Вот сейчас вспомнит нужное слово, приставит другое – и ляжет на эту широкую, сильную, любимую грудь, мерно дышащую во сне, незримая, невесомая броня – крепче камня горючего, легче тенета паучьего…

Нет. Могла та, другая. Не княгиня. Та касалась – и зарастали без следа розовой детской кожицей страшные раны. Роняла слово – и сворачивала с пути тяжёлая лютой грозою чёрная туча, обходя жатву-страду стороною. Взмахивала рукою – и метался по поляне визжащим, рассыпающимся прахом клубком злобный шатун-мертвяк. Она, другая, могла. Когда-то могла. Пока не захлебнулась в холодной воде купели – купели, родившей княгиню. А княгиня не могла ничего. Даже защитить его. Или его детей. Ведь чего проще – несколько слов, несколько движений рук, пригоршня перышек да тройка узелков – и полетит над теремами и стенами пёстрая сорока с двумя сорочатами, полетит в глухую лесную чащобу, куда никогда не добредут хмурые мохнатые лошаденки чужаков…

Нет! Слова умирали на губах, осыпались пеплом, расползались, не сплетаясь, наузы и перья были просто горсткой сора.

Но ее дар не совсем угас. Она слышала, как скулили в подпечках, конюшнях, баньках в смертной тоске маленькие Хозяева. Она слышала, как стонет от боли и ужаса вырванная из зимнего сна Мать-Земля. И глядя в суровые, спокойные, любимые глаза, она видела…

Лучше бы ей ослепнуть.

Приговор, страшная кара отступнице – знать и не мочь. Так ей казалось.

Дурища! Глупая лесная баба! «Страшная кара»!

Ведь еще ничего даже не началось…

От орды отделились всадники, помчались к воротам – в седых песцовых шапках, в серой чешуе лат поверх синих, как зимнее небо, чапанов. И еще один – грузный, некрепко держащийся в седле, по стеганому кафтану разметалась окладистая сивая борода.

Бородач остановился на взгорбке у ворот, и смуглые всадники в седых шапках потекли вокруг взгорбка неспешным хороводом.

Противусолонь.

Каждый из них держал в правой руке что-то лохматое, круглое, некрупное. Выезжая к воротам, всадник разворачивал ношу к бойницам надвратной башни, несколько мгновений медлил, кидал на снег и лез в седельную суму за следующей.

Первая ноша летела уже на снег и с неожиданно тоненьким детским всхлипом оседала на руки ближних боярынь да сенных чернавок свекровь-Государыня Агрепена Ростиславовна, когда княгиня поняла.

Головы. Отобранные кем-то, знавшим в лицо, головы князей, воевод, бойцов, надежи, заступы, узорочья города над Окой. И первой упала в снег не потерявшая и в посмертном унижении властного покоя седая голова великого князя Юрия Ингоревича. Свекра-батюшки. Государя. И рядом с ней, словно – даже сейчас! – стараясь укрыть, поддержать, защитить – братья. Сыновья. Внуки. Племянники. Старые думцы-бояре…

Заледеневшие глаза. Смерзшиеся волосы. Синие щеки. Черные губы.

А бородач кричал. Кричал о страшной каре Господней тем, кто в безумной гордыне вздумал своей бренной рукой остановить десницу гневного Вседержителя. О праведном царе Иоанне, рекомом Батый, сулящем, даже сейчас, невиданную милость жителям непокорного города…

И оцепенев, внимали горожане голосу человека, недавно спешно покинувшего еще не обложенный врагом град. Голосу, что с амвона Успенского собора годами наставлял их в вере и благочестии. Голосу своего епископа, звучащему не из-под митры или клобука – из-под нерусской хвостатой шапки.

…Великую милость сулил праведный царь Бату, истинный новый Давид, посланный наказать погрязшую в гордыне и двоеверии землю. Если без боя сейчас открыть ворота – многим будет дарована жизнь. В первую голову искусным ремесленникам, детям, не переросшим высокую ось ордынских телег. И, ясное дело, женщинам. Женщин же княжьего рода берет праведный царь под свою могучую руку.

Свояченица, княгиня Евпраксея, совсем еще юная, что стояла на самом краю бойницы, прижимая к себе захлебывающегося криком первенца, завороженно вглядывалась в растущий у ворот курган. Может, так же, как и она сама, безумно боялась пропустить, не узнать, не встретиться в самый последний миг глазами. Ее муж, Федор Юрьевич, был наследником Государя и вел сторожевой, передний полк. При последних словах епископа-толмача она вдруг вздрогнула – словно окликнул кто. Не щурясь, взглянула на зимнее белое солнце. Улыбнулась кривовато, слабо, растерянно.

И шагнула вперед.

Детский крик оборвался глухим ударом внизу, у самых ворот. Сама Евпраксея падала молча. Повисла тишина. Споткнулся жуткий хоровод, поперхнулся, шальными глазами глядя на темное пятнышко в снегу под громадой наворотной башни, бородатый толмач-епископ. Тишина примерзла к каменным башням, к бревенчатым заборолам…

И с хрустом лопнула треском доброй сотни тетив. Горожане били, толком не целясь, с мёртвыми лицами рвали стрелы из тул, рвали тетивы, рвали в кровь ладони. Рассыпались четки хоровода, сыпанули назад, к орде, прицельно огрызаясь на скаку – и кто-то отваливался от бойницы, оседая под ноги соседям, скребя по стене торчащим изо лба или глазницы древком. И ловил воздух пухлыми ладонями, вереща, как баба, как заяц, толмач-епископ, колыхая проросшей полудюжиной древков жирной грудью. И бился в снегу, крича, подстреленный конь.

Барабаны взрыкнули – раз, и еще, и еще – мерно, страшно, неторопливо. Хрипло, гнусаво взвыли огромные трубы. И тронулись с места деревянные страшилы. Уверенно, спокойно, как волки к охромевшей лосихе, бьющейся в снегу. Под свист бичей, рев барабанов и труб, вой волокущих их смердов поползли к стенам. И за ними потекла замершая было орда…

– Вре-ошь! Врре-ошь, еретница, волочайка, елсовка поганая!

Воевода не узнал этого голоса. Не могло быть такого у первого думца государя Черниговского, красы и гордости его ближней дружины – боярина Феодора.

Черниговский боярин стоял, держа перед собой оголенный меч. И острие его почти касалось еле прикрытой лохмотьями груди седой княгини.

Воевода неторопливо поднялся, не глядя видел, как поднимаются от костра, разведенного на полу пощаженной пожаром каморы государева терема, его бойцы.

И черниговцы тоже поднимались. Ближние гридни Феодора – Дамас с Романцем – стояли по обе руки боярина, держа наготове чеканы, злобно зыркая по сторонам: подходи, кому на тот свет невтерпёж.

А вот Феодор ничего не видел. Ничего и никого, кроме сидящей напротив молодой старухи. В неё он, может, и сам того не сознавая, тыкал мечом. Ей в лицо визгливо выкрикивал оскорбления:

– Врёшь, врёшь, лоскотуха лесная! Мученика позоришь, радехонька, что навет отвести некому! Не мог владыка, слуга Божий, к поганым переметнуться, врешь, ведьма! Ты-то, ты сама как жива осталась?! Сговорилась погань с поганью! Истинно сказано, ворон ворону глаз не выклюет!

– Всё ли сказал, боярин ласковый? – Словно иней лег на клинки от безмятежности этого голоса, даже угли в костре потускнели, синевой угарной подернулись. – Не веришь мне, съезди до ворот. Там он где-то, никто его не прибирал. Ежели не побрезговали им стервятники – по печатке на пальце признаешь. А после на платье его погляди, да глянь, какие стрелы в мясе его торчат – наши али степные. А коли досадно тебе, что я, елсовка поганая, слугу Божия пережила – так ведь добро дело не опоздано. Ты, боярин, мечиком-то зря не маши. Ткни, да всего-то делов. Али секани.

Феодор словно только что уразумел, что держит в руке меч, воззрился на него, как на диковину. Он открыл рот, и воевода подумал, что знает, о чем заговорит черниговец. Невместно марать добрую боевую сталь кровью женщины, тем паче – безоружной, тем паче – явно не в разуме. Княгиня не дала ему сказать этого.

– Ты лучше секани, боярин, – всё той же безмятежной поземкой прошелестела она. – А то ведь за речи твои, за разум да за вежество я, дура лесная, тебе, выблядку, язык вырву…

И никто ничего не успел. Ни воевода, ни гридни его, ни Дамас с Романцем. Лохматая молния метнулась над костром. Гнев и воинский опыт встречать угрозу ударом в два бича хлестнули Феодора. Сверкнул меч с ощерившимся на лезвии волчком – клеймом славных мастеров немского города Пассау. Тускло блеснул на яблоке процветший крест. Лопнул, разрывая уши в ставшей тесной каморе, истошный женский вопль. Отлетев, рухнула кучей лохмотьев молодая старуха, седая княгиня. Умолк голос-позёмка, а глаза давно были мертвы.

Воевода выхватил меч, слыша, как со злым свистом соколиных крыльев покидают гнезда-ножны клинки земляков, видя, как щетинится мечами строй врагов – недавних союзников, подмоги черниговской. А на губы рвалась, ломилась улыбка безумного, злобного счастья.

Вот и всё. Сейчас всё кончится. И это хорошо. Это очень хорошо. Он не смог защитить. Он не смог умереть вместе со своим городом. Он слишком слаб, чтобы мстить. Всё, что он может – помянуть их всех. Детей. Жену. Государя. Всех. Не по-христиански – древними поганскими поминками-тризной. Помянуть – и захлебнуться алым, теплым хмельным вином. Как хорошо…

А первым захлебнется он. Красавец с греческой иконы, чужими глазами глядящий на немецкий клинок в своей руке. На клинок, не раз до седла разваливавший длиннокосых половцев и раскалывавший вместе с головами безликие стальные болванки латинских шеломов галичан.

На чистый клинок без единого пятнышка крови.

– Ох, детушки, вы мои детушки… – зашелестел по каморе, лютым морозом сковывая сжимающие оружие руки, голос-позёмка. – Дурища ваша мать, дура… что бы не жить ей с ладушкой в полюбовницах, не рожать вас в глухой избушке, в лесной чащобе… дорогонько стало мне имечко, дорогонько… нету лесной глупой бабе ни счастья, ни утехи, ни смерти…

Она поднялась – и от маленькой седой женщины шарахнулись по стенам те, кто скакал по ночным зимним лесам на битву с вражьим полчищем; те, кто прошел сквозь убитый, растерзанный город.

Немецкий меч бритвой срезал изрядную долю лохмотьев, бесстыже заголив грудь и верх живота.

На голом теле светлел, рассасываясь на глазах, след удара – длинный узкий синяк.

…Нижний город догорал, наполняя воздух едкой гарью и жаром, а на стенах детинца уже не осталось мужчин. Даже ремесленников. Даже холопов. Старики, бабы и дети вдвоём-втроём натягивали луки, швыряли камни, плескали в лезущие на стены косоглазые смуглые хари варом и горячей смолой, скопом сталкивали с раскатов глыбы-каменюки. Совсем уж дряхлые старухи стерегли малышей, чтоб те не мешали старшим.

Здесь больше не было чужих и своих, вольных и холопов, знати и черняди. Холопки Палашка с Фёклой и боярыня Пелагея, вцепившись в деревянные вилы, опрокидывали подсунувшуюся, уже жадно дрожащую под чьими-то ногами лестницу.

– Соседка, помогай! – крикнула Пелагея. – Не сдюжим!

Она повернулась к ним, кинулась, держа в руках ковш с пузырящейся, булькающей смолой.

– Ма-а-а! – отчаянно зазвенело за спиной. Княгиня развернулась – и успела влепить черпак смолы как раз в раскосые черные глаза неведомо как влезшему на стену чужаку. Он завизжал, мотая головой, вцепившись в неё, словно пытаясь оторвать лицо, слепо шарахнулся – и полетел вниз головой со стены, во двор детинца. На полу из плах осталась кривая сабля, которой он успел взмахнуть один раз. Один только раз.

– Мама, ты где? Ты не уходи… я сейчас встану, мам, ты не плачь, я же не плачу… мне совсем не больно, мам, правда… мы их прогоним, правда, мама? Ты не уходи только, мама… я сейчас встану, се…

– Костя! Костенькаааа!!!

На ее вой никто не оглянулся. Как недавно не оглядывалась она сама. Слишком часто рядом начинали отчаянно выкрикивать чьё-то имя, бесполезно тормоша быстро коченеющие на зимнем холоде тела.

Ты могла. Когда-то ты могла. Вы так и познакомились – его принесли в твою избушку, и его раны были не лучше этой. Тогда ты могла.

«Мы их прогоним, правда, мама?»

Цена имени… Будь ты проклято, новое имя!

– Соседка, вставай! Живее! Да брось же ты его, Дево Богородице, ты ж не Бог, мёртвого не подымешь!

Княгиня подняла глаза. На неё смотрело мокрое, перекошенное лицо Фёклы. Палашки нигде не было видно, рослая красавица Пелагея лежала на спине, покойно сложив руки под пробитой стрелой грудью.

– Уходить отсюда надо, соседушка, – выдохнула Фёкла. – Серебряные ворота ироды проломили. Одна надежа – Успенский собор. Авось Пречистая заступится, не даст на поругание. Соседушка, да кинь ты его, прости Господи! О дочке думай, ему не поможешь уже!

Княгиня и холопка бросились прочь. Вокруг живых больше не было. Оскальзываясь в крови, переступая через мёртвых, скатились вниз. Кром вдруг стал совсем незнакомым. Где-то заржали кони, завизжал по-бабьи чужак – они кинулись прочь…

Где и как разминулись с Фёклой – не помнила.

Поворот, еще поворот, перекресток… куда? Направо! Только б Алёнку до Успения дотащили… только б Алёнку…

Они наскочили друг на друга у поворота и закричали разом – от испуга.

– Ой, мама! – меховой колобок кинулся к княгине, вцепился в летник между полами распахнутой шубы.

– Алёнка! – выдохнула она. – Ты… ты как здесь?!

– Казни, матушка-княгиня! – повалилась в ноги старуха-нянька. – Не успели мы! Не успели – переняли дорогу. Тьма их, поганых, и всё на купола золотые, что мухи на мед!

– Алёнка… – бормотала княгиня. – Алёнушка моя…

– Мама, а где Коська? Опять убезал, да? Он нехолосый…

Сердца у госпожи и у холопки оборвались разом. Совсем рядом заржала лошадь, грянули в намост копыта, заперхал нерусский клич:

– Кху-кху-кхуууу!!!

Они глянули друг на друга – и холопка толкнула госпожу к поленнице:

– Княгинюшка, лезь туда – эвон под дровами место есть…

– А ты?! – уже почти из-под поленницы.

Старуха глянула шальным глазом, оскалила щербатые пеньки:

– А я уведу! Сзаду-то, чай, и сойду за молодуху! Подурю уж головы-то напоследок – хоша и поганые, а всё мужики! Не те мои года – в мужиках копаться!

Она бросилась прочь. А еще через мгновение переулок затопило потоком конских неподкованных ног и сапог в стременах.

Сколько они лежали под поленницей? Час? Два? День? Время она не считала с того самого мига, как заполыхал Нижний город и пришлось в спешке закрывать ворота Среднего, на которые уже летела пена с мохнатых морд неподкованных лошадок.

Со сбруи одного из всадников что-то слетело и, прыгая килой-мячиком, подкатилось к их убежищу. Подкатилось и уставилось уцелевшим глазом, щерясь мёртвой улыбкой.

Какое-то мгновение Алёнка смотрела на отрубленную голову широкими белыми глазами.

Потом… руки княгини схватили пустоту. Меховой колобок вылетел из-под поленницы и с заполошным визгом заметался под ногами у коней.

Княгиня выскочила вслед. Лишь для того, чтоб увидеть, как смуглая ладонь сгребла меховой колобок за шиворот и подкинула высоко в воздух…

С неё сорвали сороку с украшениями, кунью шубку, ожерелье и летник. Отхватили ножом расшитые серебром и жемчугом косники. Её повалили на плахи мостовой, смуглые, волосатые короткопалые руки с треском рвали сорочку, кто-то жадно пыхтел и сопел на ней, наваливаясь, обдавая вонью нечистого тела. А перед ее остановившимся взглядом вставало одно и то же…

Синее небо. Кувыркающийся в небе меховой колобок, c выбившейся из-под воротника косичкой. И отблеск белого зимнего солнца на острие копья…

Старый Телсерг поддернул штаны и потуже затянул кушак. Ой-вой, как-кая баабаа… большая, белая… в степи таких нет. Хорошо бы в обоз отправить. Да что проку… Телсерг у неё сегодня десятый. Всё равно сдохнет, только дольше промучается. Ни к чему доставлять бессмысленные страдания живому, Боги не любят. Телсерг считал себя милосердным и имел на то полное право. Он никогда никого не мучил и не пытал без приказа начальника. Собственно, и убийство не приносило ему большого удовольствия – работа грязная, но нужная. Когда сотник приказал ему удавить оплошавшего в бою побратима, Телсерг сделал дело чисто и быстро – не стыдно вспомнить. Он никогда не оставлял, наконец, на потеху стервятникам тяжело раненных врагов и изнасилованных женщин. Не оставляй подранков – закон старый, как степь и тайга.

Женщина глядела сквозь него, что-то бормоча распухшими красными губами. Хорошо, ай хорошо – легко уйдет, сама не заметит. Телсерг довольно усмехнулся углом жесткогубого рта, примерился и полоснул хорезмийским ножом по длинной шее под запрокинутым подбородком, слева. Он знал, что сейчас будет, и проворно отскочил, чтоб не запачкаться бабьей кровью – дурная примета в его роду. Отскочил и недоуменно уставился на горло жертвы. Горло, на котором темнела, исчезая, белая полоса. И ничего больше!

Высокие скулы кочевника обожгло стыдом. Он воровато оглянулся. Хвала Абай Гэсэру, никто не видел! Что может быть позорнее для воина, чем тупой нож! Узнай сотник – у него отнимут лук и булаву, нашьют на спину войлок и отгонят в степь, собирать кизяк для костров. Впрочем, какой тут кизяк, какая степь – сломают спину и бросят на обочину подыхать в науку молодым. Старик торопливо коснулся лезвия жёлтым длинным ногтем коричневого большого пальца, перед тем как вернуть его в ножны. Надо ж знать, сколько раз шаркнуть по клинку черным точильным камнем на привале.

И взвыл от боли и неожиданности. Обиженный недоверием клинок снес чуть не четверть ногтя, прокусил насквозь кожу и мясо пальца, скребнув по кости. Лхамо-м-мать!!! Вой-дооод! А-а, ллессная тварь, желтоухая с-сука! Из-за тебя Телсерг дважды опозорился – плохим ударом и срамной раной от своего же оружия! Не-ет, теперь легко не сдохнешь!

Он что было силы саданул в живот, мягкий белый живот с продольной ложбинкой и глубоким пупком. Крик женщины слился с предсмертным воплем железа. Телсерг, не веря глазам, уставился на зажатую в кулаке рукоять с обломком клинка. Перевел взгляд на живот женщины – и страх степной вьюгой просочился под бычью кожу куяка, под стеганый подлатник, под овчинный тулуп.

На белом животе темнело синее пятно. Единственный след удара руки и ножа, которым доводилось пробивать кольчуги.

– Шулмас![1] – прошептал Телсерг, пятясь к коню и складывая руки перед грудью в косой крест-кавачу с поднятыми к плечам оттопыренными рогульками мизинцев и указательных пальцев. – Вай-улай, шулмас!!! Муу юм саашаа, муу юм саашаа, муу юм саашаа!

Торопливо вскочил в седло, приласкал ременной косой плетью крутой конский круп и помчался – прочь, скорее прочь, поближе к своим, к простому, к привычному, к битве и грабежу…

Старый Телсерг на скаку возносил молчаливую молитву онгону-заступнику, деду Джихангира, Священному Воителю. Пусть Потрясатель Вселенной вспомнит его, возмужавшего и состарившегося в походах под чёрно-белым знаменем! Пусть рукою своей защитит от чар злых урусутов!

Она ползла на непослушных ногах – таз словно раскололи надвое и набили горячими углями, колени разъезжались, приходилось ползти, словно кошке с перебитым хребтом. Кони чужаков проносились по ней. Её били нагайками – из тех, что в зимней степи, бывает, сносят с серых плеч крутолобые головы некрупных волков. Совали в спину копьями, не успевая на скаку подивиться глухой дрожи древка – словно ткнули не живую плоть, а заледеневшие плахи мостовой. Кто-то, развернувшись в седле, сек стрелой – и конский бег уносил его за поворот улицы, не давая увидеть, как дёрнувшееся от удара тело продолжает ползти в каше из снега, грязи, пепла и крови. Ползти три долгих, бесконечно долгих сажени. К тому сугробу, в который чужак стряхнул с копья меховой колобок.

Доползла. Уткнулась в шубку, кровью и морозом обращенную в чёрный панцирь. Потянулась к ручонке, бессильно растопырившей пальчики – варежка, вязаная рукавичка, слетела, потерялась, – сжала ее в ладони, словно этим могла отогреть маленькое окоченевшее тельце.

Она не плакала. Не было уже слёз. Не выла – в пересохшей глотке не было голоса. Где-то орали, шаря в опустевших домах, добивая уцелевших, чужаки, ржали их кони, трещали занимающиеся пожары. Давно уже не грохотало крушившее двери собора бревно, умолкли до последнего взывавшие к дымному небу колокола. Редкий чужак, заглянувший в глухой переулок, видел лишь тело женщины в окровавленных лохмотьях – и гнал мимо мохноногого конька. Тихо было в переулке. И бесшумным инеем оседала на русые волосы рассыпавшихся княгининых кос седина.

Сила оставила ее. Но заклятья бабки-наставницы, даровавшие неуязвимость, остались. Некому было их снять. А может, всё было не так. Может, своим отречением она лишила себя только права повелевать Силой по своему усмотрению, но та осталась при ней, храня и оберегая? Или всё дело было в древнем законе – Ведающая не может уйти, не передав Силы?

Княгиня знала одно – ей, отступнице, не было дозволено не только защитить мужа. Не только спасти детей. Даже в том, чтобы разделить их судьбу, чтобы умереть вместе с ними, ей было отказано.

Она не помнила пожара, не помнила, как, сыто отвалившись от руин города, уползла за окоем орда. Помнила, как бродила по холму, не узнавая спаленных, выпотрошенных улиц, спотыкаясь о закоченевшие тела со знакомыми лицами. Как забилась в эту камору и пустыми глазами глядела, как в косящатом оконце меняют друг друга дневная синь и расшитый звездным серебром чёрный бархат ночи. В опустелой и выжженной, как город за окном, душе эхом отзывался вой поземки за стеной.

Из забытья ее вырвали удары колокола…

…Вы же, оставльшеи Мя и забывающе гору святую Мою, и та гора Сион нарицашася, и готовающе трапезу Роду и Роженицам, наполняюще черпания бесом, Аз предам вы на оружие и вси заколением падете… 

Словно не было крика и распри и свиста мечей. Снова все сидели в темной каморе, глядя в огонь костерка, его отсветы отражались в угрюмых глазах воинов и гасли в пустоте взгляда седой княгини. В переходе за стеной во сне фыркали кони – их, выходив хорошенько, спрятали от мороза за стены терема, набрав воды в роднике Нижнего города да насыпав из седельных сум скупую меру пшена – конное войско пришельцев городские амбары и житницы подмело лучше всякой метлы. Всё как раньше.

Нет. Не всё. Чуть ближе друг к другу, к своим, чуть дальше от союзников сидели и его земляки, и черниговцы. Руки, недавно покойно сложенные на груди или сцепленные на коленях, теперь норовили лечь поближе к рукояти меча или топорищу. Да кто-то по-иному поставил ногу, повернул локоть – и как встала от стены к стене поперек каморы незримая глазам третья. И толще всего эта третья стена была против того места, где глядела сквозь огонь не отражающими его блеска глазами седая княгиня.

– Брате Еупатий, – не отрывая глаз от костра, промолвил Феодор. – Прошу тебя, не считай меня за врага.

Помолчав, воевода медленно наклонил голову в прилбице рысьего меха. Нечего новых врагов плодить – на наш век старых хватит и, что горше всего, еще останется. Иное дело, он и прежде не считал Феодора другом, хоть, по чести, до этого вечера не слыхивал от черниговского боярина дурного слова. И уж подавно не стать им друзьями после яростного крика в тесной каморе. После немецкого клинка, поднявшегося на сноху Государя.

– Рад, брате Еупатий, что не даёшь ты воли гневу, христианина недостойному, мне, грешнику, в пример и в науку, – тихо проговорил красавец боярин. – Прими в благодарность совет мой. Сам видишь, нечего здесь уже защищать и некого. Знаю, думаешь мстить за град свой – но по силам ли тебе это? Воинов твоих и две сотни не будет. И их, и себя погубишь. Кого этим воскресишь? Кого порадуешь, кроме Диавола, ликующего на погибель христианскую? Мой же Государь, великий князь Михаил Всеволодович, только рад будет и тебе, и дружине твоей. И княгиня Феврония без милости его не останется. За тех же одноземельцев ваших, что без исповеди, покаяния и причастия Святых Тайн смерть мученическую приняли, всем Черниговом будем Бога молить…

Седая княгиня только подняла голову от костра, поглядела на боярина пустыми глазами и снова опустила их к огню. Помолчал и воевода, не отрывая глаз от багряных угольев.

– Благодарю за честь, боярин, – наконец заговорил он. – Только некуда и незачем мне ехать. Здесь мой Государь погибал, пока я у твоего за гостевым столом сидел. Здесь сыновья мои полегли, раньше меня на битву поспевши. Здесь… здесь жена моя, коей я перед алтарем защитою и опорой быть клялся, защиты моей ждала, да не дождалась. Вся жизнь моя с моим городом на дым сошла, в Оку кровью вытекла. Ты мертвеца к государю своему в дружину зовешь.

– Побойся Бога, Еупатий! – боярин осенил себя крестным знамением. – Грех себя до смерти хоронить.

– Чего мне теперь бояться? – воевода не усмехался. – У меня нынче одно дело – до могилы быстрей добраться да побольше гостей незваных с собой утащить. А дружину я не держу. Кому не охота за мертвецом в могилу идти – зови к себе.

Феодор хотел вновь что-то сказать, но его опередили.

– За что срамишь, воевода? – голос гридня звенел от сжатого стальной самострельной пружиною гнева. – Или бросали тебя когда? Или не наш город сожгли, не нашу родню погубили? Коли гости, вместо блинов с пирогами на бой угодивши, домой собрались – скатертью дорожка. Мы тебе, воевода, присягали. За тобою хоть в могилу, хоть в само пекло.

Последние слова потонули в лязге – разгневанные черниговцы поднимались, кольчужные рукавицы вновь ложились на рукояти мечей.

– Стойте! – повысил голос Феодор. – Сидите, где сидели!

Его гридни, ворча сквозь зубы, вновь опустились на застеленную чепраками лаву.

Напряжённую тишину нарушил голос княгини:

– Воевода, я допрежь от тебя пустых слов не слыхала. Коли не побрезгуешь после мудрого боярина лесную дурищу послушать – знаю я Силу, что тебе пособит.

Воевода молча повернул к ней голову. Седая княгиня по-прежнему глядела в огонь, но голос ее будто оживал, оттаивал:

– Небось думаешь, совсем дурища одичала, себе не помогла, а мне подмогу сулит? Не о моей Силе речь, воевода. Моя не то ушла, не то накрепко от меня затворилась. Место тут есть, недалече… – Она зыркнула сквозь дым на черниговцев, усмехнулась углом мёртвого рта, так что послышалось – льдинки с хрустом и шелестом осыпаются с губ.

– Древнее место. Сильное. Ведомо мне, как то место разбудить. Если где нам с тобой, воевода, и помогут – то там. Только торопиться надо. Который нынче день? – вдруг резко спросила она, и воевода подивился – в пустых глазах что-то зажглось, засветилось полунощным блудячим огнем на жальнике, да и голос больше не шелестел поземкой.

– Канун Анисьи Желудочницы, – растерянно отозвался кто-то из черниговских гридней.

Княгиня решительно тряхнула седыми космами.

– Время, воевода. Самое время. Тебе – месть, я… я, может, смерть вымолю. – Она поднялась на ноги, и поднялся вслед за ней воевода.

– Остановись, – вдруг сказал Феодор совсем незнакомым голосом. Не обычным своим гладким, ровным и сильным, не тем, которым недавно кричал на седую княгиню, – иным. Слова падали, словно холодные свинцовые крицы. – Остановись и опомнись, брате Еупатий. Остановись, пока я могу звать тебя так. Звать людским, христианским именем. Ты христианин. Не пристало тебе кланяться поганым кумирам. Не пристало ждать от них помощи. На Господа единого уповаем. «Мне отмщение, Аз воздам», – сказал Он. Он наша помощь, Он наша защита, брате Еупатий!

– Где Он был? – глухо, не глядя на Феодора, спросил воевода. – Где Он был, боярин, когда горел мой город, когда в Его доме детишек и баб убивали? Или мы не были христианами? Или Государь наш не жертвовал на храмы и монастыри? Или не Его образ в каждом спаленном доме висел? Или не на Него уповали те, кто лежит сейчас на улицах? Где Он был, боярин?

– Деды их для Него от Богов и предков отреклись. Святыни старые осквернили, кресты да часовни на них поставили, – эхом отозвалась седая княгиня. – Верных кумирам братьев, как зверье дикое, в лесные чащобы загоняли. Мать моя помнила, как Муром его князь на копье брал, камнеметами стены рушил, за то, что муромцы старых кумиров держались. Скольких тогда порубили – не для Него ли? Где ж подмога-то Его, боярин?

Феодор тяжко покачал головой, выставив перед собой красивую узкую длань с длинными пальцами. На княгиню он не глядел.

– Брате Еупатий… Христос не кумир поганский, от Него не откупишься требами да кровью. Надо душою Ему служить, всею душою! У вас же… вспомни ваши деревни, которыми мы проезжали. Церквей Божьих, почитай, и не видели. На всю деревню одна икона – у старосты в избе. И с нею, со святым образом на одной полке – глиняшки да деревяшки непотребные! Имени христианского не слышно – одни назвища. Крест честной на одном гайтане со звериными клыками, с иной мерзостью носят. Скажи, брате Еупатий, что это в деревнях только, что нет… не было такого в граде вашем! Скажи, что налгали мне, будто князья и бояре с простой чадью на непотребные игрища купальские и иные хаживали! Скажи, брате Еупатий! Да что говорить – вот, гляди, между вами поганка нераскаянная княгиней была, княгиней! А ты, ближний боярин Государев, готов за ней на капище бесовское идти, у поганых кумиров мести просить! Мало тебе, как Господь город ваш и всю землю вашу покарал за двоеверие?! Мало?..

Воевода медленно поднял голову и, встретившись с ним глазами, Феодор осекся.

– Значит, всё это… – негромко, отчётливо звучало каждое слово, а рука указывала за окно, на озарённый яркими зимними звездами мёртвый город, – всё это сделал твой Бог?!

Феодор задохнулся, словно налетев в стеношном бою подвздошьем на кулак. Темные глаза широко распахнулись.

– Т-ты что, брате?! – трудно выдохнул он. – Как это – «твой Бог»? Бог – Он один, у тебя, у меня, у всех христиан!

Воевода не слышал. Перед глазами плыло.

Значит, вот как, Господи?!

Тонкопалая ручка лежит в твоей ладони, а другие ладони плещут вокруг – «Ой, Лелю, Полелю!» – земля упруго толкает в босые ступни, и золотая стена пламени встает перед тобой, и девичий визг звучит прямо над левым ухом, но маленькая влажная ладошка не выпускает твоей руки ни над костром, ни на высоком холме над Окою, с которой вы провожаете взглядами десятки колышущихся огоньков на темной реке…

И потом эта ручка, уже с обручальным кольцом, уверенно лежит на поводе коня. Вы объезжаете твои владения, у околиц встречают старики, поднося на убрусах хлеб – и тонкопалая ручка кидает кусочек к подножию стерегущего околицу деревянного чура…

И потом, десять лет спустя, вы, обнявшись, стоите у окна, солнце играет на умирающих сугробах, а голоса ваших сыновей звенят:

– Жаворонки, полетите,

Весну-красну позовите!

Значит, вот как, Господи?! Купальский костер – и ручка с кольцом на пальце стынет на каменном полу. Деревянные чуры у околиц – и десятки тел в залитом кровью снегу. «Жаворонки, полетите!» – и скорчившиеся у выломанных медных ворот мальчишки.

Может быть, маленькая муромчанка Алёнка носила блюдце с молоком к подпечку? Или слишком звонко смеялась, когда нянька пела: «Ладушки, Ладушки, где были? У бабушки!»

«Ладушки» – это же тоже призывание кумиров, славление идолицы Лады, да, Господи?!

Что спрашивать, где Ты был – Ты, наверное, даже придержал солнце над добиваемым городом, как тогда, над долиною Гаваонскою…

Дите куклу тятей назвало – так топором его по головенке?!

Да что за отец, у которого дети кукол тятей кличут?!

Государь не спрашивал, кто и как его чтит. Он бился за всех своих людей, не судя и не деля их, и чужаки прошли к городу над Окой не раньше, чем он с дружиной замертво лег в зимних полях. Не ему сидеть одесную Христа – Христу по левую руку Государя место, коли Государь не побрезгует. Не побрезгует сказавшим: «Не отнимают хлеб у детей, дабы отдать псам» – и бросившим детей на поживу степным собакам.

Что-то душило его, тянуло к земле – воевода вцепился обеими пятернями в ворот кольчуги, подлатника, свиты, рубахи, пальцы нащупали тонкий волосяной шнурок, пару раз перехватились – и яростно сжались на нагретом от тела куске бронзы.

Воевода бешено рванул сжавшуюся в кулак руку на волю из-за пазухи. Звонко лопнул гайтан, и брякнул о плитки пола бронзовый крест.

И тут же словно град посыпался в каморе. Воевода не слышал, как подошли и встали рядом его гридни. Летели на пол бронзовые, медные, каменные кресты, распятия, образки.

Они сказали свое слово – и держали его. Они шли с ним и за ним. «Хоть в могилу, хоть в само пекло».

– Брате Еупатий! Братья! Стойте! Опомнитесь! Что вы де… – голос Феодора сломался, он замолк, спрятав лицо в ладонях. – Господи, прости их, Господи! Прости их, ибо не ведают, что творят!

Феодор глаголаста им: «Не достоить христьяном ходити сквозь огнь, ни покланятись ему же ся сии кланяют; тако есть вера христьянская – не покланятися твари, но покланятися Отцю и Сыну и Святому Духу». 

Он смолк и несколько мгновений стоял так в наступившей тиши. Наконец бессильно уронил руки – лязгнули о чешуйчатые бока рукава кольчуги, безнадежно покачал темноволосой головой:

– Прощай. Прощай, воевода. Помолюсь за тебя и твоих людей Богу – да не судит вас строго в безумии вашем. Прощай. Идемте, братие. Не с кем тут воевать и не за кого.

Один за другим, не глядя на недавних союзников, так и не ставших соратниками, выходили черниговские гридни вслед за боярином из каморы, стукотали по полу перехода копыта их коней. Лишь один, темно-русый с гладко выбритым подбородком, по-прежнему сидел, где сел, на мохнатом чепраке-медведне.

– Эй, а ты чего? – окликнул земляка предпоследний черниговец, чернобородый, не иначе половецких кровей – медный загар скул, степная гортанная медь в голосе.

– Идите-идите, – зыркнул из-под пшеничной брови синий глаз.

– Не слышал, что боярин сказал? – насупился чернобородый.

– Я тому боярину не холоп. А присягу давал в бой за ним ходить. От бою за ним бегать – той присяги не помню.

Чернобородый зло плюнул, выбежал. За стеной осекся перестук копыт, поднялся недобрый гомон, перекрытый сильным голосом боярина: «Пусть… Бог судья…»

Гридень, спрашивавший воеводу, за что тот их срамит, и мало не первым вслед за ним рванувший с шеи гайтан, шагнул вперед.

– С нами, что ль, идешь?

Черниговец, не поворачивая головы, глянул искоса:

– Дога да…

Гридень нахмурился:

– Крест сымай.

Черниговец враз шевельнул правым плечом и правым углом губ под золотистыми усами:

– Не могу.

– Сымай-сымай, – с грозной лаской подбодрил гридень. – А то иди, своих догоняй.

– Демьян, – уронил воевода. – Не хочет – не надо.

Гридень обернулся, сердито открыв рот, но черниговец опередил его:

– Воевода, я ж не говорю – «не хочу». Не могу я.

Он неторопливо засунул пальцы за ворот, потянул – и запрыгал, стучась в кольчугу, серо-жёлтый дыроватый камушек, из тех, что в окрестных деревнях звали Кикиморой Одноглазым.

– Не то чтоб у нас на Северщине всё прям-таки старую веру позабыли, – раздумчиво заметил синеглазый черниговец, прибирая оберег обратно за пазуху. И уже без усмешки прибавил: – Коли и впрямь тот мертвяк Распятый на Русь ту нелюдь напустил, чтоб старую веру на корню извести, мне с вами надо. Да и не чужой я вам…

– То есть? – поглядел на него воевода.

– То и есть, что мой отец с государя вашего батюшкой на тех половцев ходил. Еще песню о том сложил. Ходыней его люди звали.

– Тебя-то как звать, «не чужой»? – опять подал голос Демьян.

– А Чурынею кличь, Догада, – разрешил черниговец, вновь искоса скользнув взглядом по гридню.

За спиной Демьяна не то хмыкнули, не то крякнули. Откликаться молодцу на назвище до самой смерти.

Не так уж и долго…

– Не расскажешь, госпожа, про место то? – робко подал голос молодой гридень. – Ну, где… где Перуна звать будем?

Седая княгиня повернулась на голос – то ли тень бросил на ее лицо костер, то ли и впрямь коснулся мёртвых губ холодной ладошкой призрак убитой улыбки.

Чурыня-черниговец крякнул и покачал головой.

– Сказанул ты, брате… – Он сызнова тряхнул головою. – Кто ж середь той зимы Перуна зовет…

– Ни зимой, ни летом нынче не докличешь Его, – отозвалась княгиня. – Смердам еще поля поливает, а в бою… кто вы Ему? Огнем не крещеные, знамено Его на плечо не принявшие… не то чужаки, не то, того хуже, богоотметники. Честен Он больно… и горд. Легко ль позабыть грязь на Боричевом, да двенадцать батогов, да хвост кобылячий?!

– К кому ж тогда?.. – растерялся парень, но седая княгиня словно и не услышала его:

– Укладывай удальцов своих, воевода. Не легкий завтра день будет. Утро вечера мудренее.

Свернулась кошкой там, где сидела, закрыла глаза.

Воевода кивнул головой, и дружинники завозились, вставая, переходя поближе к костру.

Говорят, самое тяжкое в участи ослепшего – сны. Во снах видишь всё живыми глазами – солнечный свет, строгую синеву неба, доброе разноцветье земли…

Сладкий блинный чад расползался с поварни по всему терему. Где-то голос жены звонко отдавал повеленья дворовым холопам. А его – его ни с того ни с сего разобрала дремота. И то сказать, не больно-то выспишься в Святки. По улицам едва не до свету колобродят шумные ватаги ряженых, распевают колядки, хохочут, кричат, свистят, дудят в берестяные рожки, вертят трещотками, трясут шаркунцами, ухают в бубны. Ромка с Егоркой с утра по углам шушукались – не иначе и сами изладили личины и с вечеру убегут с какой-нибудь ватагой кликать Коляду, Овсеня да Плуга.

Не государеву воеводе, понятно, стеречься до утра – не залили бы водою двери в избе, не заткнули бы дымоволок или, злее того, не кинули б в него дохлую ворону, не взволокли бы сани на крышу – снимай потом. Так посадские парни над соседями шутят. Иное дело – ряженые на двор валом валят. Кто ж одарит, кто угостит щедрее, чем передние люди, государевы ближики? Вот и прыгают по двору кто в чем – вон «половец» натер лицо сажей да привесил косу из конского хвоста, а шапка-то, поди, настоящая, половецкая, может, даже с бою взятая. А вон девка влезла в портки, накинула армяк, по-мужски запахнув, усы мочальные прицепила, косу под колпак завернула. Ох, стоять дурехе на будущей седмице на коленках под образами, твердить раз по шестьдесят: «Богородице, дево, радуйся». Вон и медведь – отсюда не разберешь – живой или верзила какой под звериной шкурой мычит. Рядом с ним «коза» деревянной башкой вертит, впереди малец скачет в меховой котовьей личине – может, горшени какого посадского внук, а может, и боярич, поди разбери. Святки!

Вот милая и старается. Не на один двор напечь-наварить надо, никого ведь со двора без угощения не отпустит. И когда успевает только, семеюшка ненаглядная, труженица неустанная…

А вечером с сыновьями и ближними слугами на всенощную. И свечка будет гореть в ее тонких пальцах – одна из сотен и сотен в огромном Успенском соборе, отражаясь в обручальном колечке. И он – прости и помилуй! – глядя на неё краем глаза, порою и позабудет, Кого ради они собрались сюда, Кого славит многоголосый хор певчих… и будет видеть и помнить только это тонкое, почти детское родное личико с губами-вишенками и огромными голубыми глазами в восковом свете свечей.

 

Зародилась Коляда-а

Накануне Рождества-а! —

 

затянули во дворе. Опять, стало быть, вставать, выходить, накинув шубу да шапку, на крыльцо и, улыбаясь, принимать хвалебные песни да глядеть, как женушка одаривает колядовщиков вкусной снедью.

Скрип половиц под коврами – подумалось неуместное «будто скрип снега». Идет, родная, во двор звать. Воевода прикрывает глаза. Пусть подойдет поближе, пусть тронет за плечо – чтоб можно было вскочить, подхватить на руки, закружить по горнице. Как год, как два назад, как все эти пятнадцать лет счастья!

– Вставай, воевода. Месть да могила заждались, – холодная рука легла на плечо, холодный голос, как сухим снегом, царапнул уши.

Врут люди. Не сны самое тяжкое для ослепшего. Пробуждения. Когда каждое утро вновь безжалостно вышвыривает из-под синего неба в черную тьму.

Терем сгорел. Маленькая ручка с кольцом, примерзшая к каменным плитам собора, никогда не ляжет к нему на плечо. Те, кто пел колядки по улицам и псалмы в Успенском соборе, лежат под снежным саваном, и некому их отпеть, некому оплакать, кроме поземки.

Выстыла пустая горница, не удержала тепла шкура-чепрак, которой занавесили ставшее дымоволоком окно. Дотлели головни в костре. Холод быстро сгонял остатки сна.

Гридни поднимались с постелей из чепраков и седел, руки без мыслей совершали привычное, утреннее, в кровь въевшееся за годы походов, войн и охот – оправляли ремни и застежки, проверяли оружие в ножнах. Седая княгиня не торопила – стояла в стороне, у стены, и смотрела с равнодушием, подгонявшим злей любых слов.

Серело за окном.

 

Глава 2

Медведь-камень

 

…Бысть во граде Переславле камень за Борисом и Глебом в боярку, в нем же вселился демон, мечты творя…

 

Воевода встал, вышел в переход, где дремали стоя дружинные кони. Прошел мимо них, вышел малой дверью на двор. Зачерпнул ладонью снега, растер по лицу, захватил губами. Во рту посолонело. Воевода стиснул кулак, прикрывая глаза.

У снега был вкус золы и крови.

Скрипнуло за спиною – ржавыми дверными петлями да снегом.

Воевода повернулся к княгине:

– Госпожа, приказывай. Куда нам идти нынче?

– Какие приказы, воевода… слыхал ли про Пертов угор?

Воевода, помолчав, кивнул. Говорили, до недавних пор жили при древнем месте хранители, и каждый нарекал сына Пертом – а иные шептались, что был Перт один – старый, как каменный топор, которым били на угоре жертвенный скот, били с тех пор, когда в этих лесах не знали железа. Много говорили о Пертовом угоре, да мало хорошего. Место было не из тех, что поминают к ночи, – и хоть казалось уже, что теперь, когда не осталось ничего – ни города родного, ни Государя, ни друзей-дружинников, ни семьи… ни жизни самой, – что теперь нечего уж бояться, а старая опаска, оказывается, была жива. Воевода придавил ее, словно пугливую мышь сапогом. Мертвецу нечего бояться дурных примет, а где страх, там и сила. Сила, что поможет отомстить…

– Туда, значит, поедем.

– Не спеши, воевода, – качнула седыми волосами муромская княгиня. Она снова куталась в воеводин плащ. – Не всё так просто. Проводник нам понадобится.

– Проводник? – Много ж чего еще осталось на заснеженном пепелище его души. Теперь воевода почувствовал что-то вроде удивления. Впрочем, не живое чувство, а так – словно смотришь на занесенное поземкой мёртвое лицо, вспоминая, каков был человек.

– Не то думаешь, воевода, – чуть покривились стылые губы. – Знаю я до Пертова угора дорожку, и ты знаешь, и в дружине твоей, поди, не один – не сам, так с чужого слова слыхивал. Только мы туда не гулять едем, не на угор любоваться. Угор – дверь, а за дверью сила, что нам с тобой надобна. Вот чтобы в ту дверь постучать, да так, чтоб открыли, проводник и нужен.

– А ты, госпожа, как же?

Блудячие огоньки, отражавшиеся в темных холодных омутах княгининых глаз, дернулись, будто от боли.

– Ты, воевода, меня вчера слушал или нет? На Пертовом угоре ты, прости уж лесную дуру на прямом слове, никто, чужак. А я – я хуже, чем никто. Отступница я. Вот и выходит, что без проводника нам на том угоре делать нечего.

Рассветное серое небо тронуло розовым – словно наледь с кровью да сажей сковала и небо над мёртвым городом.

– Где ж нам его взять? – спросил воевода, глядя на небесную наледь. – Кроме тебя, госпожа, у нас кумирник один Чурыня, так он черниговец.

Вместо ответа седая княгиня подняла руку, указывая на громаду Успенского собора. Башни его уже зарозовели, а на верхушках позолоченных крестов зароились искорки – первые отблески невидного с земли солнца.

– Там наш проводник, воевода.

Воевода покрепче придавил сапогом вновь заскребшуюся под подошвой мышь-опаску, чтоб кости хрустнули у скаредной твари. В соборе живых не было – только мощи, выкинутые из распотрошенных рак жадными до добычи чужаками, да изрубленные тела искавших защиты у Пречистой горожан…

Его сыновей. Его жены… Воевода снова прикрыл глаза, словно ища в темноте под веками облегчения.

– Там он, – зашелестел из темноты голос-позёмка. – Под алтарем лежит. Слыхал ли, воевода, как собор этот ставили? Про Медведь-камень слыхал?

Воевода кивнул рысьей прилбицей. И впрямь, поминался в тех сказах Пертов угор.

Ста лет не минуло, при дедах было – Государь Глеб Ростиславович возводил Успенский собор, и, говорили, тогдашний владыка Ефросин отказался благословить его – покуда оскверняет землю бесовское гнездо на Пертовом угоре. Сын Государев, князь Владимир Глебович, вызвался разорить кумирню. Шептали, будто и последнего Перта вез с собою молодой князь в город, вез, да не довез. У Тимошкиной веси, хмельной и веселой, спросил связанного кудесника – мол, а мне-то что твои кумиры пророчат? Будто бы посмотрел исподлобья на молодого князя ведьмак и проронил: «Горе дома найдешь». Разъярился молодой князь, покинувший в тереме жену на сносях, велел гридням утопить Перта в ближнем озере. А приехав – посмеялся над злым предсказаньем. Сына родила ему княгиня, и назвали княжича по славному деду – Глебом. И часто, говорили, вспоминал слова Перта князь Владимир и смеялся над ними. Говорили, смеялся он и в тот день, когда рассказали ему, что сын его, Глеб, стакнувшись с половцами, перебил созванных на пир-братчину в честь Ильина дня братьев. Страшным смехом смеялся постаревший князь, повторяя: «Горе дома найдешь!» Так изнемог от смеха, что слег и не встал больше.

Но не одно предсказанье-проклятье последнего Перта привез тогда в город молодой князь, тезка святого. На дровнях привезли тогда с Пертова угора синий Медведь-камень. И про тот камень рассказывали тоже всякое. Рассказывали, как натужно шли кони, как надрывались они и падали, как срывался с дровен сам камень, норовя покалечить, как вязли в земле полозья, как на ровном недавно пути проступали камни, ухабы, древесные корни, как осел и поплыл под дровнями берег, и синий камень едва не сорвался в Оку, и сам князь тянул тогда дровни вместе со своими людьми, а двое – так и канули в реку с оползнем. И совсем тихо говорили – как тяжко было идти рядом с камнем или сидеть на дровнях, как страшно было ночами, когда душили спящих ночные мороки, один лютее другого, так что бывалые воины кричали во сне, будто дети. И отец воеводы каждый год ставил свечу своему ангелу-хранителю, святому преподобному епископу римскому Льву, что не взял его с собою тогда молодой князь. Потому как не пришлось потом завидовать никому из тех, что привезли Медведь-камень.

Но сколько бы бед ни стряслось дорогой, а камень привезли и замуровали под алтарем возводящегося собора. Там он и лежал по сей день. Под кирпичами, под наборными узорчатыми полами, под грудами окоченевших тел.

– Вижу, воевода, уразумел ты, о чем речь веду, – прошелестело у плеча. – Посылай своих молодцев по дворам – пешни собирать, молоты да заступы. И дровни пусть поглядят – коли упаслись где они от пожара. Вызволим Синь-Медведушку – авось и проводником нам послужит.

Пешни да молоты с заступами сыскались скоро – в княжеской кузне. Чужаки разобрали лишь то, что годилось на оружие. Дровни же выволокли из Среднего города – огонь не тронул их, стоящие посредь улицы.

Кто-то пытался довезти до ворот детинца нехожалых стариков-родителей да жену на сносях.

Не довез. Там они и лежали, пока гридни не сняли бережно скованные морозом, изувеченные тела, не отнесли их на обочину.

Не было времени плакать. Не было времени проклинать или просить прощения. Даже скинуть с саней пропитавшуюся кровью солому. Только молча сцеплялись зубы в немом обещании не прощать….

Воевода вошел в собор первым. Нелегко рвануть с шеи крест – втрое тяжелей подтвердить движение руки делом. И воевода и на это смертное дело шел, как привык на боях и в охотах – первым. Шли за ним его дружинники, переступая через тела женщин, детей, стариков, отводя лица от взирающих со стен ликов. Их отцы, их матери, жены, сестры, дети лежали тут. Шла рядом молодая старуха, седая княгиня, крепко зажмурив глаза, шаря перед собою руками, будто слепец в вечной ночи своей – и ни разу ее нога не коснулась мёртвой плоти.

– Здесь… – проронила она наконец. – Здесь бейте.

Воевода размахнулся тяжелым ковадлом, ударил, круша цветной узор. Замахнулся снова. Рядом брызнула смальта из-под пешней и заступов.

Что-то словно толкнуло его. Будто кто-то окликнул – безмолвно окликнул по имени. Он остановился, подняв голову. Рядом опускали орудия и тоже запрокидывали лица дружинники – не один он, верно, почувствовал тот толчок.

Сверху, озаренное золотым светом низкого утреннего солнца через узкие окна барабана, смотрело на них из-под купола лицо Вседержителя. Огромные черные глаза, плотно сомкнутые губы, смолистые волосы стекали на плечи, правая длань была вздернута, казалось, не в благословении – останавливая, запрещая, гоня. В левой была раскрытая книга, и воевода, впервые за все годы, что приходил сюда, вчитался в ее строки:

«Приидите ко Мне, страждущие, и Аз упокою вы».

Оглянулся вокруг. На темные груды тел. На черные пятна на стенах.

Воевода молчал. К чему слова, Он услышит и сказанное в душе – так учили священники. А и не услышит… невелика потеря.

«Ты не помог. Ты не помог им. Теперь я хочу от Тебя одного – не мешай».

Он оторвал взгляд от чёрных глаз и снова взмахнул ковадлом. И рядом ударила пешня в руках Догады, и остальные ударили в лад, словно прорывая плотно сомкнутый вражий строй.

Проломив смальту, добрались до кирпичной кладки. Тут дело пошло легче. Седая княгиня стояла рядом, указывая, где и как бить.

И наконец из-под рыжей крошащейся коросты обожженной глины проглянул бок камня.

Не синим он был – серым. А вот на медведя походил. Волнами шла каменная плоть, как шкура складками, и чуть матово поблескивала в падавшем сверху дневном уже свете, будто шерстинки на живом звере.

Воевода вдруг отшатнулся, чуть не выпустив из руки скользнувшую во враз вспотевшей ладони рукоятку ковадла. Метнулись в стороны и другие дружинники, лишь Чурыня-черниговец остался на месте, да и тот ухватил пешню наперевес, будто рогатину.

Угрозой мощно и страшно пахнуло от камня – словно ощерилась в лицо неведомо откуда взявшаяся медвежья морда, морда обозленного неволей и голодом пуще зимнего шатуна зверя. Воевода словно видел эту громадную морду, в шрамах и залысинах, пену на чёрных жестких губах, красные глазки, прижатые уши с рваными краями, словно ощутил тяжкий дух из оскаленной пасти. Рука сама потянулась к мечу – хоть и говорил разум, что с этим ничего не поделаешь привычной боевой сталью.

Серой птицей метнулась рядом седая княгиня, упала на серый каменный бок, распласталась, прижалась к нему ладонями, лицом, телом, закрывая, сдерживая, зашептала жарко:

– Зве рушко мой, любый, тихо, тихо, зве рушко… друзья это, друзья, добрые люди, домой сейчас поедем, хороший мой, слышишь? Домой, к Хозяину нашему… Тихо, хороший мой, тихо…

Тело ее тряхнуло люто – словно и впрямь оседлала мешок с диким зверем, но она продолжала жаться к камню, гладить его, шептать, а они стояли рядом, замершие, настороженные.

День назад. Только день назад воевода счел бы безумной кликушей женщину, говорящую с камнем, гладящую шершавый бок валуна, как трепещущую плоть норовистого конька. Только день назад принял бы за дурную шутку, скажи ему кто, что камень способен злиться, что он сам шарахнется от него прочь, увидев звериный оскал в серых неживых складках.

День назад. День назад в его жизни не было чистого неба над мёртвым городом, ручки с кольцом на пальце, сорванного креста. День назад душа его не была обугленной берестой, черной трубкою обнявшей пустоту – пустоту на месте того, что он любил и берег. На месте его жизни.

Наконец княгиня поднялась, отошла в сторону. Камень больше не исходил угрозой, хотя чувствовалось рядом присутствие, словно пристальный взгляд. Не людской, не звериный – каменный.

– Копайте дальше, – проговорила она. – Только бережней, воевода. Не задеть бы его. Они это и так не любят, а он… голоден Синь-Медведушка, воевода. Голоден, зол на заточенье. И это всё… что тут было – чуял он. Чуял, как их тут убивали. Впрочем, может, и к лучшему оно…

И, отвечая на взгляд воеводы, добавила тихо:

– Жив он, и в памяти. Худо было б, коли заснул. Плохой бы из него вышел проводник.

 

Камень обрыли где-то к полудню. Размером он вышел не с матерого медведя – с медвежьего подростка-пестуна, свернувшегося в клубок и прикрывшего морду лапой.

Там, где быть лапе, отпечатался в камне глубокий медвежий след с когтями.

Вагами подцепили Медведь-камень, подняли над ямою. На катки из обугленных бревен повалили и покатили до дверей, относя с пути мёртвые тела. И последними сам воевода отодвинул от выбитых дверей двух сынов своих. На руках отнес в сторону, стараясь не глядеть в осунувшиеся, посиневшие лица.

Обгорелые бока катков оставляли на серой шкуре Медведь-камня черные полосы.

– А говорили, неподъемен, – выдохнул с облаком пара, упираясь ладонями в шершавую каменную шкуру, кудлатый гридень Вавило. – А он вон как ладно идет…

– Не сглазь, – откликнулся с другого боку синего камня Демьян-Догада. Чурыня Ходынич только хмыкнул, а княгиня… Воеводе померещилась на ее губах улыбка. Словно тень-навка, которую только краем глаза и увидишь, а глянь в упор – и нету ее…

У соборных дверей вновь поддели вагами серые бока Медведь-камня, перевалили с катков на заскрипевшие под тяжестью дровни. Ладно ли, не ладно шел камень – а упарились все. Памятуя отцовы рассказы, хотел запрячь четверых коней – княгиня отмолвила: «Двух достанет, воевода».

Двинулись.

Не было уже времени передвигать с дороги мёртвые тела, и только скулы сводило от хруста мерзлой плоти под тяжелыми полозьями.

Воевода не просил прощения – он сам себя не прощал. Не прощения мёртвых ждала душа – мести за них.

Не должны ходить по земле сделавшие это с его городом. С его землей.

Когда выехали за стены, воевода остановился. Хотелось соскочить с коня. Хотелось сдернуть прилбицу, поклониться обугленному, засыпанному телами холму, сказать, ждите, мол. Воевода не стал. Он один раз уже уходил за подмогой. Мёртвым не нужны пустые обещания. А если всё удастся… если удастся – мёртвые узнают об этом.

Взяли на восход, по старой дороге на Исады – злосчастный городок, что залил братней кровью князь Глеб. Пусты и мертвы ныне были Исады – те же пепелища, те же тела, хоть и было тел тех не в пример меньше, чем в родном городе. Здесь больше брали пленных – чтоб гнать их потом на стены города Государя, впереди идущей на приступ орды.

Летом до Пертова угора добирались вдоль правого, полуденного рукава двоившейся у Исады Оки, правым берегом. Так ехал молодой князь Владимир Глебович, тем же путем и возвращался с пленным ведьмаком и синим камнем. Нынче же не было нужды повторять его путь, проезжать Тимошкину весь и озеро, нынче называвшееся Пертовым, – озеро, с тех пор, словно ряской, подёрнувшееся дурной славой – будто бы стали в окрестностях того озера пропадать люди, а иные, всё же бродившие там вечерней порой, видели издали навевавшую жуть тень вроде человека, что бродила по берегам. Сейчас достаточно было переправиться по льду через Оку и двинуться дальше – берегами рассекшей пополам Струб-остров протоки на веску с голядским именем Юхта, прикорнувшую в снегах у озера Ратное.

В этих местах любил охотиться когда-то Государь с родичами, дружиной, гостями. И сейчас на снегу было немало следов – лосей, оленей, кабанов, лисиц, совсем уж нитяные стежки белок, бурундуков, лесных мышей. И таким безмятежным покоем дышал зимний лес, что оставалось только дивиться – как только не пятнают чистый снег их обугленные души.

Ехали в молчании. Шли кони – под седлами и заводные, – покачивались в седлах всадники, сидела на дровнях, рядом с Медведь-камнем, уложив на него руки, седая княгиня. Воевода даже оглянулся на неё – настолько переменилось ее лицо. Не стаял лед, но будто солнце озарило тот лед, рассыпалось искрами, хоть и ехали они спиной к снижающемуся светилу.

Уже пора было показаться из-за мыска Юхте, и заворочалась, выпуская когти, в груди тоска при виде вечернего неба, чистого, как зеркальце у губ покойника. Однако пришлые миновали этот край стороною – не было на берегу пожарища и мёртвых тел. Но и живых голосов слышно не было, и низкорослые лесные лаечки не выскочили из-под ворот навстречу приезжим, и избы успели выстыть.

Молчаливая, обезлюдевшая весь могла показаться ночным сном, видением. Однако воеводе доводилось видеть подобное – доезжая с дружиной в лесные чащобы, к тамошним сидельцам – вятичам, голяди, ее родне – муроме с мещерой. Лесные люди часто предпочитали уходить от грозы в болотные и чащобные потаенки, оставляя опасным чужакам пустые деревни. Юхтинский люд смутили, стронули с места неведомым чудом ушедшие от орды беженцы. Уцелевшие ратники разбитой государевой рати? Смерды, сумевшие в ночи пройти мимо дозоров чужаков? Как знать ныне… Люди собрали нехитрый скарб – и канули в лесные дебри, в топи за Ратным озером. Ищи, чужак, – найдешь свою смерть от пущенной из-под заснеженной еловой лапы стрелы, в жадной пасти волчьей ямы.

– Воевода! – окликнула с дровень седая княгиня. – Скликай удальцов на ночлег. Здесь встанем.

Воевода развернул коня, подъехал к дровням:

– Не рановато ли, госпожа? День впустую потеряем. Засветло до Пертова угора не доедем, а к полуночи успели бы.

– Успеть, воевода, успели бы. Иное дело – что нам на том угоре делать, коли не готовы мы? Говорила я, угор – дверь. И я ее в одиночку не отворю ныне. Помощь мне ваша надобна. А чтоб помогать – вам бы поспать первым делом, и вам, и коням вашим отдых нужен. Есть у нас еще день, воевода. И день этот нам пригодится. Непростое это дело, такие двери открывать. Нелегкое.

Въехали в безмолвную Юхту сторожась – станет с лесовиков оставить отчаянных стрелков. Не оставили – крепко испугались жутких вестей, пахнувших гарью и кровью… За переметенные позёмкой, той самой позёмкой, что схоронила и оплакала жителей убитых городов и сел, лесные тропки ушли все.

В Юхте нашелся сеновал, еда для коней и конюшни, приют для них же. Вот амбаров здесь не было. Зерно по давней привычке, еще с тех пор, когда здесь вятичи воевали голядь да мещеру с муромой, хранили в стороне от жилья, в укромных лесных ямах-житницах.

Воевода подошел к пустой избе, чуть побольше иных – не иначе, старостиной. Не то чтобы ждал найти кого в избенке, но всё же постучал в притолоку перед тем, как взяться за ручку двери. Так даже в своем доме делают – чтоб не смутить, не прогневать внезапным явлением запечного хозяина, буде тот вздумает по пустой горнице прогуляться.

Паче чаяния, на стук отозвались.

– Коли добрый человек, заходи… – отозвался из избы скрипучий дряхлый голос, и впрямь под стать кутному божку. Воевода, помедлив, толкнул дверь. Вошел, нарочито неторопливо, стащил с головы прилбицу, поклонился красному углу… а потянувшееся было ко лбу двуперстие оборвал, сжал в кулак.

Хватит. Что решено, то решено.

Там, на полке, теплилась глиняная лампадка. Стоял невеликий каменный резной образок, а с ним рядом, заставляя вспомнить недавний гнев черниговского боярина, – деревянные кумиры с ладонь величиной.

– Свои вроде… – донеслось с полатей. – А говорили, от степи сила идет…

– Идет, – отозвался воевода, оббивая сапог об сапог на плетеном половике. – Только мимо вас. Окой наверх ушла. А ты кто таков будешь, чего здесь сидишь?

– Я-то? Я, боярин, здешнему старосте отцом прихожусь.

На полатях помолчали, раздумывая, называться ли незваным гостям. Да и решились:

– Скорутой люди кличут.

– Что ж, староста, – подала голос из-за плеча воеводы княгиня, – отца родного в избе оставил?

– А кто ж его, непуту, слушал… – прокряхтел старостин отец, слезая с полатей. – Оставил… Сам я остался. Много и без меня в лесу заботы станет, еще хрыча на себе таскать. Пытать же меня про укрывища лесные толку нет. Помру раньше – старому много ль надо…

Подошел, глянул из седых зарослей, щуря набрякшие веки.

– Ох ты ж, Макоше-мати… – пробормотал он. – Да никак знаю я тебя, боя… Охти…

– Молчи, старик. – Воевода даже вздрогнул – так нежданно вернулась в голос княгини ледяная тоска.

– Так как же, матушка… ты ж тогда моего огольца… меньшую сношку выходила… уж все повитухи отреклись… Благо добрым людям, подсказали… Только вот как звать… не серчай на старого дурака…

– К лучшему, Скорута, к лучшему… старое имя я отдала. Променяла. На новое. Да так променяла, что теперь и новое слышать не хочу.

Старик взлохматил седые волосы, потеребил льняной подол, так ничего и не надумал.

– А город-то что?

– Нет города, Скорута, – словно со стороны услышал свой голос. – Я по слову Государеву за подмогой ездил. А вернулся – помогать некому. Дозволишь ли переночевать?

– Отчего же… Как это – нет?

– Так. Где город был, гарь да тела неприбранные.

От повторения словно не так больно становилось это говорить.

Старик как осекся. Вопросов больше не задавал. Гридней распустили по веси, кто в какой дом. Больше всего набилось в старостину избу. Накормив да пристроив коней, люди валились спать – воевода едва успел назначить часовых. Двоих посадил у печки в старостиной избе – готовить на всю дружину в большом походном котле хлебово из остатков муки и толокна по седельным сумам.

Седая княгиня о чем-то толковала со стариком, они вместе ушли во двор. Перед сном воевода по привычке повернулся к красному углу… и тряхнул головой. Прошлое ушло. Лежало в руинах государева терема посреди мёртвого города с оборванным гайтаном. Кому теперь молиться… Поднялся, вышел во двор – вдохнуть холодного воздуха да самому замерзнуть малость – после в тепле засыпать легче.

В тени у ворот блики лунного света на копье да парок изо рта выдали часового. У дровней с Синь-Медведь-камнем стояли двое – княгиня и старый Скорута. Тихо говорили меж собой. Потом седая княгиня отступила в сторону – воевода увидел, что в руках она держит тяжелый лыковый пестерь, – а старик шагнул мимо неё вперед, стаскивая шапку, потом опустился на колени, ладошками и лбом припал к боку камня и так стоял какое-то время. Встал, на диво легко, вынул что-то из-за пазухи, уложил под каменный бок, снова коснулся его, повернулся и заковылял к крыльцу. Кивнул на ходу воеводе вновь натянутой на седые кудри меховой шапкой и сгинул в темноте сеней.

Воевода спустился, подошел к дровням, у которых всё так же стояла княгиня.

– Мне теперь… – глухо произнес он, из-под опушки прилбицы глядя на вдову Муромского князя, – тоже… ему молиться?

– Сыскал, воевода, кого спрашивать – дуру лесную… – Княгиня глядела в сторону, потом подняла глаза: – Воевода, завтра… то, что делать будем. Ты накрепко запомни. Я всем скажу, а тебе первому, они на тебя всё смотрят, за тобой идут. Так я что говорю-то тебе… завтра…

Она смолкла, молчал и воевода.

– Не знаю, что Пертов угор со мною сделает. Хуже всего – если слушать не станет, если впустую всё… об этом и думать боюсь. Но то моя печаль, не твоя. Про другое сказать хочу. Когда обряд поведу – всякое со мной может случиться. Ваше дело – не вмешивайтесь. Понял ли, воевода? Увидишь, что худо мне или еще что… не вздумай ко мне подходить! Понял ли?

– Понял, госпожа.

– Понял он, – проговорила в сторону седая княгиня. – Знал бы ты… тебя ж в малолетстве крестили… и отрекались за тебя, да и от кого отрекались-то – от сатаны вашего. А меня по-другому… взрослую, да Ведающую, волховку – тут уж поименно из меня отречение вытаскивали. От… всех. Я теперь имена их выговорить боюсь, разумеешь ли, воевода?! От кумиров наших. От наставницы, бабки моей. От той, что ее учила. Если б не он… а он рядом стоял. Помочь хотел. Чтоб мне легче было… отрекаться. Воевода…

Следующие слова она вырыдала – и странно было слышать этот голос от той, что спокойно рассказывала о гибели мужа и детей.

– …От Хозяина мне отречься велели, ты это разумеешь?! Он мне был – отец, Государь, наставник – всё! Как?! Как я теперь к Нему, туда?! А, воевода? – И закончила совсем уж еле слышно: – А больше и некуда… нет нам с тобой, воевода, кроме Него, помощников…

Оборвав речь, резко повернулась и пошла к крыльцу. Остановилась. Бросила через плечо:

– Уразумел ли, воевода? Что б со мной на обряде ни было – не встревай!

– Понял, госпожа.

Проскрипел снег под легкими женскими ногами за спиной, запоздалым эхом скрипнула дверь.

Воевода подошел к Синь-камню. Отчего-то казалось – камень в дровнях сидит. Не лежит, а именно что сидит. Приложил к ледяным шершавым бокам ладони. Прислонился лбом – а вот на колени так и не опустился.

То была даже не просьба помочь. Просто хотелось прикоснуться к камню – надежному, спокойному… хотя этот-то камень бывал и неспокойным, воевода сам это знал.

Но почувствовал он именно это. Каменный зверь на сей раз и впрямь дышал спокойствием. Светлым покоем того, кто на пути домой. И воевода мимолетно успел позавидовать ему – как навалилось желание спать, едва не на месте норовя повалить в хрусткий снег.

Едва добрел до избы, где теплая духота окутала одеялом, увела в сон.

Кого благодарить, воевода не знал, но спал он эту ночь без снов. Только ближе к рассвету, во сне ли, наяву, померещилось, будто кто-то пробежался по груди легкой побежкой кошки – только на двух ногах.

Наутро поднялись, вывели коней из конюшен, вновь заседлали, отдохнувших и сытых. Воевода выскреб из калиты на поясе всё серебро, ссыпав горстью на стол. Ему уже без надобности. Цель была близка – каждого это будоражило по-своему.

Скорута снова выбрался во двор, стоял у ворот, опершись на палку, взъерошенной птицей, в косматом кожушке, мохнатой шапке, глядел вслед дружине и саням.

– Эй, княгиня-матушка! – окликнул молодую старуху рыжий гридень Ероха. – А что, не лгали ли старики про Синь-Медведь-камень? Уж каких от него будто бед да страхов не навидались, пока везли, а у нас смирнехонько ехал.

– Сам подумай, молодец, – откликнулась седая княгиня. – Одно дело, когда в полон идешь, другое – когда домой возвращаешься. А Синь-Медведушка нынче домой едет…

И примолвила голосом, не в пример более похожим на прежний шелест поземки:

– А зря, удалец, языком не трепи – накличешь!

И всё же – всё же переменился ее голос. Оттаивал.

Она и сама переменилась. Странное у неё было лицо. И радостное – теперь уже нельзя в этом было ошибиться, – и отчаянное. Воевода вдруг задумался: каково ей сейчас? Каково искать не мести, как ему и его людям, – кары и смерти? Невольно примерил на себя всё, что говорила седая княгиня про неё саму – и было нехорошо, так нехорошо, что не всякий враг выдумает, а стало хуже.

Отступница… каково б ему было жить с клеймом отступника, каково б было идти перед лицо Государю и братьев из дружины Государевой – карой очиститься? Как ни суди, чем ни меряй – выходит, она потеряла больше.

Когда вновь переезжали Оку, княгиня велела набрать в притулившееся невесть когда на дровнях, под боком Синь-камня, деревянное ведро воды из полыньи.

По льду впадавшей в Оку речушки Тырницы поднялись вверх, а там уж и пяти верст не было до поросшего сосняком урочища. Медные стволы возносились вверх, в патиновые облака крон. Когда-то воевода любил сосняки. Да и сейчас… как-то легче на душе становилось здесь. Древнее место… тут еще лесная голядь молилась и волховала. И вятичи-находники, загнав лесовиков в чащобы и болота, не разорили их святыни, а чтили их – благо вера была одна и кумиры общие, только имена выговаривали по-разному – того ж Перуна-Громовника, что поминал молодой гридень, величала голядь с придыханием «Перкун». Но на угоре кланялись не ему…

В снегу был виден провал, отороченный черными бревнами полуразвалившегося сруба. Тут, в землянке, и жили Перты, те, кто хранил эту землю тысячи лет, те, кто дал ей свое имя. Бревна бывшего тына то тут то там торчали из снега, кривясь и клонясь каждый в свою сторону. За полвека сосняк перешагнул разрушенную границу древней святыни. Воевода перед этой границей соскочил с коня. Кинул уздечку ближнему гридню, расстегнул ремни шлема, снял его, снял прилбицу. Припомнились слова, которым учил когда-то отцов друг Апоница.

– Кто этому месту обитатель, кто настоятель, кто содержавец, здравы будьте. С хозяйкою, с детушками. Не гневайтесь, примите гостей на широкий двор, – проговорил он вполголоса.

По верхушкам прошелся порыв ветра. Услышали ли его старые Перты, ветрами кружащие над своим вековым гнездом, или нет – кого спросить?

 

Глава 3

Пертов угор

 

– Что хозяев уважил, воевода, это хорошо, – подала голос с подъехавших дровней седая княгиня. – Да только мало того будет.

– Так научи, госпожа, коли мало.

– Научи, – она улыбнулась… Быть того не может! И впрямь улыбнулась, и бледный лёд на лице не пошёл трещинами. – Учиться долго придется, не один год. Уж лучше, воевода, я свое сделаю, ты – свое. Молодцев своих по дрова шли. Пусть костер сложат, я укажу где. Да близко к месту сосны не рубите. Трогай! – последнее уж было сказано молодому Родьке, что сидел на дровнях впереди. Тронулись с места кони, втаскивая сани с сероватой глыбой на землю святилища. В солнечных лучах на складчатых серых боках вновь заиграли искорки, словно на звериных шерстинках. Княгиня соскочила, пошла рядом и чуть впереди. Наконец, указала место. Демьян-Догада, Чурыня-черниговец да Ероха втроем столкнули каменную громаду в снег, что только хрустнул под ее тяжестью. Остальная дружина разошлась по лесу, валить деревья – дело не такое уж непривычное. Каждый витязь лесного края учится этому с младых ногтей – сложить костер, навести переправу, на скорую руку обметать тыном границы воинского стана.

Сам воевода и тут не отстал от своих людей. Но больше трех ударов по дереву сделать ему не пришлось – прибежал Родька:

– Воевода! Княгиня-матушка кличет!

Вновь поднявшись к святилищу, воевода нашел седую княгиню у его границы. Там уже горел невеличка-костерок под подвешенным на три суковатые палки котелком, княгиня ворожила рядом. Дивно сказать – и за этим обычным бабьим делом гляделась она не кухарихой из лесной веси, а княгиней. В тереме набралась? Да навряд ли. Навряд ли покойный Муромский князь полюбил бы ту, что держалась иначе. Такой, наверное, и была, когда приходили к ней люди из ее и окрестных весей.

Только не седою еще, и свет в глазах не напоминал о полуночном жальнике…

– Звала, госпожа?

– Звала, воевода, – не отрывая взгляда от варева в котелке, ответила седая княгиня. – Дело есть, для лучших воев из дружины твоей. Зверя надо добыть. Сильного зверя.

Враз припомнились старины про Володимера Славича Красное Солнце, что сидел в древнем Киеве на Дунай-реке. Тот тоже, бывало, посылал богатырей добыть зверя лютого иль птицу-лебедь, да живком – кумирам на жертву.

– Небита-некровавлена, поди? – воевода усмехнулся углом рта. В ответ шевельнулись губы княгини:

– Нет, воевода… Требы кровью нынче не будет… звериной кровью. Мне от зверя шкура нужна. Хозяина даром приветить, как пожалует.

Воевода только склонил голову в быстром поклоне. Зверь так зверь…

С собою взял самых бывалых, отчаянных охотников – плечистого силача Гаврилу, румяного золотокудрого Микиту и седоусого Дорофея. Взяли с собою луки и полные тулы стрел, взяли длинные копья-рогатины с перекрестьем у основания рожна. Проверили ножи-засапожники, конскую упряжь.

– Ни пуха ни пера! – крикнул вслед воеводе и его спутникам Аникей.

– К черту! – грянуло в ответ в четыре голоса.

Воевода не выбирал добычи – выбрал кто-то другой. Не лесной бог – они, говорят, на Ерофея уходят в землю и спят до весны. Кто ж тогда? Индрик, Отец Зверей, про которого в песнях поется? Синь-Медведь-камень? Или сам хозяин Пертова угора? До того воеводе не было дела. Не важно, кто плел судьбу, – важно, что вывязалось…

Встретился б кабан, воевода убил бы кабана. Свалил бы лося, выйди сохатый навстречу. Наедь они на берлогу – осиротело б медвежье логово. Воевода, не раздумывая, сошелся бы с лютым – страшной охотничьей байкой, длиннохвостой рысью с круглыми ушами, что в прыжке сбивает вершника с конем. Встал бы на самого Индрика, подымись сейчас Отец Зверей из подземных глубин, круша похожими на лодейные ребра клыками мерзлую землю, вздымая над соснами длинный хобот. И страх, и охотничья мера остались там – на пепелищах мёртвого города.

А вышло по-иному. Редкий, втройне редкий зимой, когда туры сбиваются стадами, уходят в леса из поля, тур-одинец встретился им. Могучий, явно уже на втором десятке. Весу, наверно, в полсотни пудов, холка была б вровень с еловцом шлема высокого воина – стерпи лесной бык его рядом. Глаза глядели надменно. Князь лесов… князь-изгой – что ж, случается и такое. Государь бы сошел с коня и взял в руки рогатину, почитая такого противника.

Только не было здесь Государя. Не было его. Воевода сжал зубы, отгоняя ожившую боль. Поднял глаза на зверя, объедавшего тонкие ветки с молодых осинок.

Не будет равного боя, лесной изгой. Не судьба…

Бык повернулся к всадникам, отрываясь от чёрных осиновых веток. Наклонил рога. Рявкнул грозно. А потом развернулся и пошёл на них.

Охотничьего лука у воеводы не было. Был боевой, из которого долго не поцелишь – ни одна рука не удержит тетиву из сыромятной кожи больше двух-трех ударов сердца. Слишком могучи рога лука, крепленные турьими же рогом и костью. Вскинул – выстрелил… а уж точно ли ляжет стрела – дело стрелецкой науки.

Стрела вошла в грудь зверю у самого основания шеи. Глубоко, на пядь, пробила черную шкуру и мышцы. Кровь из разрубленной широким стальным клювом яремной вены щедро пометила снег, зверь рявкнул снова, уже от боли, и тут же, в голос с ним, рявкнул лук заехавшего с левого бычьего бока Дорофея, посылая стрелу под лопатку. Но тур еще бежал свою последнюю сажень, прежде чем рухнуть недалеко от копыт подавшегося уж было в сторону скакуна воеводы, взрыв снег еще жаркой мордой.

Воевода соскочил с коня в снег. Подошел неторопливо. Присел у рогатой головы. И странное дело – вроде бы после гибели целого города, что звериная смерть? А всё же… всё же то был зверь-князь, зверь-воин. И в другое время стоил бы честного поединка.

А что время было не другое, так то не его была вина. И не их.

И всё же, прежде чем вытащить из голенища широкий нож, воевода протянул руку – прикрыть всё еще, даже в смерти, тлеющие багрянцем боевой ярости бычьи глаза.

Свежевали вчетвером, спеша, пока не закоченело на морозе огромное тело, не застыла в жилах кровь. С головы кожу сняли с рогами – длинными, светлыми, чёрными на острых концах. На шкуре были метки – от рогов соперников, от волчьих клыков, а пара, похоже, и от стрел – стрел менее удачливых охотников.

Тут же и разделали тушу боевыми чеканами. Хватит уже толокном пробавляться – зима и война посытней еду любят. Два окорока, свесившиеся с седел едва не до земли, да передние ноги, да грудинку с рёбрами – в седельные сумы. Туда, где раньше были мука, толокно да солонина. Над осинником, над забрызганным кровью снегом уже стрекотали сороки, созывая не брезгующую плотью и кровью лесную живность на пир. Ведь морду да потроха двуногие оставят – хватит и сорокам, и воронам… А за этой черноперой «сторожей», глядишь, и «гридни» подтянутся – те, что в серых шубах круглый год ходят.

На угоре их ждали костры. По снегу выложен большой круг из хвороста, в середине – высокий костёр «колодцем». За пределами дровяного круга остался тот костёр, над которым хозяйничала седая княгиня, а рядом с ним уже разгорались еще несколько, у которых грелись его воины. Добычливых охотников встретили просветлевшими лицами – успели стосковаться по свежему мясу.

Дорофей еще и поднял от своего седла турий окорок.

– Здорово лесовали, Сивоусе! – окликнул немолодого гридня Ермил.

– А то! – откликнулся витязь, огладив усы, и впрямь пересыпанные сединой не о полной белизны, а как раз что сивые. Воевода оглянулся на Дорофея – чтоб запросто спустил младшему кинутое в лицо назвище? За меньшее мог меч из ножен потянуть. Своего убить не убил бы, но поучил крепко, чтоб до старости памятку оставить. А тут…

– Ты ль это, Дорофей? – негромко спросил воевода. – Не припомню, чтоб сносил такое.

Дорофей вновь коснулся рукой усов, глянул из-под темно-русых бровей.

– Да это, воевода, черниговец всё, Чурыня-то. Помнишь, Демьяна Догадой нарек? Ну так он на том не угомонился. Я вот Сивоус нынче, Ероха – Головня, Вавило – Кужель. А я так мыслю, воевода, – правильно это. – И продолжил, слезая с коня: – Имена-то наши мы с крестами получали. А коли нынче кресты посымали, так и зваться нам теми именами не к месту.

– А меня как теперь зовёте? – Воевода не знал, нравится ему такая затея или нет.

– Так воеводой. Аникей вон… тьфу, Глуздырь, стало быть, впрямую Чурыню спросил. Он ему – мол, не мне воеводе имя давать, его другие нарекать будут.

Оба, воевода и воин, не сговариваясь, поглядели за дровяной круг, там, где рядом с костром-колодцем дремал, укрыв морду лапой, Синь-Медведь-камень.

Другие… понятно, какие другие.

Минула трапеза. В ней без доли осталась одна княгиня, сидевшая у Медведь-камня на скатке-плаще. Чурыня бегал звать – отказалась. Вышла, когда уже поели и оружие в порядок привели – больше всего возни было тем, кто топорами валил деревья, да на дрова их рубил, но и воеводе с тремя охотниками достало заботы – точить по новой ножи и чеканы. Гридни уж стали оружьем шутейно звенеть – для разогреву.

Тогда и появилась она.

– Ну что, молодцы… – оглядела всех глазами, больше не жалившими злой вьюгой. – Солнце за Шернский лес пало, а нам за обряд. Ваше дело невелико – стойте меж малым кругом, что из хвороста, и большим. Стойте крепко. Как в бою стеной стоите. Из круга не ходите, неладно будет. И в мой круг не заступайте, что бы ни было, слышите?

Снова оглядела всех, едва слушая разноголосое: «Слышали, госпожа… так и будем».

– Не спрашиваю, согласны ль до конца идти. Но помните – всю храбрость в кулак соберите. Какой бы страх ни увидели – стойте!

Все слушали со вниманием. Догадывались уже, что страх тут может быть полютее, чем пешим перед половецкой ордой стоять.

И только воевода, встретившись глазами с седой княгиней, угадал несказанное – а страшнее всего выйдет, если ничего не будет. Если впустую всё, и нет им подмоги от Пертова угора, как семьям их от Успенского собора не случилось. Смолчала она про этот страх, и правильно. О таком ни к чему говорить.

– Коней тоже в круг заведите. Глядите, держите крепко. И… кого чем обидела – простите.

Неожиданно нагнулась, резко, словно надломившись в поясе, достала концами пальцев снега. Поклонились в ответ и они, и теперь уже тишь стояла полная.

– Чурыня Ходынич, идем со мной. Пособничать будешь.

Чурыня повернулся к дружине и тоже отдал земной поклон. Ему ответили тем же.

Привели коней, стреножили, припутали для верности к воткнутым в землю копьям.

Княгиня, воздев руки, стала с полудня, с той стороны, где еще гас дневной свет, лицом на полуночь, к первым проклевывающимся звездам:

– Наставница моя, Избора-бабушка, – а лицо дернулось, глаза прихватило ледком боли, и вспомнил воевода, что взывает седая княгиня к тем, от кого отрекалась. – Будь нынче с нами, дай мне мудрости! Бог Попутник, пути укажи, не оставь, будь нынче с нами! Сва вещая, словам моим силу дай, будь с нами!

…А у вятичей да голяди по сю пору воины кланяются волхвам. И сейчас, глядя в лицо княгине, воевода впервые подумал, что это – правильно. Смог бы он идти в бой, не зная, есть ли в его руке меч или морок, готовый во всякий миг развеяться туманом, оставив посередь вражьей силы?

А эта женщина – шла.

Не сблудила ли с бабами богомерзкими блуды, не молилася ли вилам, или Роду и рожаницам, и Перуну, и Хорсу, и Мокоши, пила и ела? 

Подошла к Синь-Медведь-камню, окропила пучком травы из ведра себя, камень, всё, стоявшее и лежащее на нём и вокруг него, напоследок – преклонившего колено и обнажившего голову Чурыню-черниговца. Трижды отхлебнула из ладоней, что-то нашептывая в них. Потом трижды дала испить из рук Чурыне.

Взметнула голову:

– Упыри лютые и вы, вилы-берегини, ныне прочь подите, ряду не противьтесь, не перечьте, не мешайте! Здесь вам нынче не стол, не пир, не житье и не веселье! Подите отсюда за мхи, за болота, на гнилые колоды – там вам стол, там вам пир, там вам житье, там вам веселье!

Повторила шесть раз – по сторонам света, вверх и вниз, разбрасывая что-то из рук.

Померещилось ли? Будто обдали воеводу ветром незримые кожистые крылья – прочь, из круга… рядом тяжко вздохнул Дорофей-Сивоус, глянул на воеводу шальным глазом. Не почудилось. И он услыхал. А по кругу взфыркали, а кое-где и заржали кони, натягивая узду.

Уходили прочь, повинуясь древнему вещему слову, незримые бродяги.

А княгиня уже лила белое из маленькой кринки наземь:

– Матушка сыра-земля! Прими требу нашу, дай нам подмоги! А кто месту сему настоятель, кто обитатель, кто содержавец – не будьте нам в помеху, будьте нам в подмогу!

Вот оно откуда – слово, которому учил его седой Апоница!

– Бабки мои, наставницы, ты, Изборушка бабушка, и бабка ее, Мыслена, и той бабки бабка, Явнута! – И вновь с каждым именем отсветом пламени проносилась по княгининому лицу боль. – Будьте со мной, напрядите нити мне на дорогу верную!

Подала знак – и Чурыня-черниговец, невесть когда успевший затеплить жагру, побежал с ней по кругу, посолонь, касаясь хворостяного круга огненной гривой жагры.

– А вокруг меня булатный тын, булатный тын с неба до земли, на сто верст, на семь саженей! Тычинки у тына – булат-железо, а маковки – головушки богатырские! – звенел голос седой княгини. – По правую руку мою – Хорс Дажьбог, ясно солнышко…

Чурыня ткнул огнем в хворост на восходной стороне и побежал на полдень.

– За спиною моей – Стрибог Лютый, вихревей!

Вспыхнул огонь на полудне.

– По левую руку – Ярило молодой!

Взвилось над хворостом пламя с заходной стороны.

– Предо мною – Макошь матушка…

Запалив огонь на полуночной стороне, Чурыня встал рядом с княгиней.

– Надо мной – Перун!

Пламя жагры вознеслось к небу в руке черниговца. Чтобы вслед за тем с размаху кануть в костер-колодец.

– Подо мной – Велес!

– А пойду ль я со избы не дверьми, со двора не воротами, пойду я темным лесом, светлой Русью, волостью Резанскою, взойду я на Пертов угор, не в лето красное, а в зиму студеную, не в ясный день, а в темную ночь, не в Купалье Русалькое, а в Святки Зимние! Я…

Она вдруг замолчала. И разом пала на Пертов угор тишина, даже треск пламени, кольцом обнявшего Синь-Медведь-камень, седую княгиню и черниговца, отражавшегося в кольцах броней и боках шеломов, казалось, попритих.

– Я… – снова заговорила она, и был это голос – словно принимала она в тело смертную сталь или жизнь младенцу давала. И не громкий – а вся жизнь, свившись струною, звенит в таком голосе. – Я! Хоронея! Ведунья из Ласкова!

И воевода вдруг увидел, как среди ясного бледного лба ее вздувается пузырь, будто от ожога, наливается – и лопается, пуская кажущуюся в свете огненного кольца черным тонкую струйку по переносице на скулу….

С того самого места, которого касается рука священника с елеем – «нарекается раба Божия» …

Имя. Новое имя Муромской княгини, ненавистное ей, проклятое и отринутое, уходило от неё, с болью, с кровью покидало тело и душу.

Не было больше княгини. Была лесная волховка. Хоронея. Хранительница.

И только потом воевода увидел вздетую руку ковшиком, из которой сочилась на начинавший таять снег влага.

– Ряд зачинаю – мне от вины очищения, воинам за беду мщенья!

– Глянь, воевода… – подал голос по левую руку Догада-Демьян. – Да не на неё – за ней, на лес гляди…

Словно хлопья сажи падали на лес с почерневшего от пожаров неба над краем – медленно, в зловещем безмолвии опускалась на ветви леса огромная стая воронов. Опускалась и опускалась и всё не могла опуститься. Свистел воздух, с шорохом складывались черные крылья, скрипели от натуги ветви – а черной стае не было конца.

А в тени между деревьями вспыхивали попарно жёлтые огни, одна пара за другой. Словно звезды, испугавшись погаснуть под черными крыльями, все до единой осыпались с зимнего неба в бор вокруг Пертова угора. Густой, преодолевавший даже холод зимней ночи, волчий дух нахлынул на угор со всех сторон. Воеводин жеребец трясся лютой дрожью и почти человечьим голосом стонал, не смея заржать. Невиданная серая стая, как и чёрная, пребывала в молчании, только пылали глаза – чуть туманясь в облаке вырывавшегося из пастей пара.

– Благо коней там не оставили, – сипло дохнул Догада, а воевода вдруг почувствовал, как сердце омывает родниковой студеной радостью.

Услышали. Их услышали. Самое страшное – не сбылось, Пертов угор не остался глух к голосу ведуньи-отступницы. Как знать, может, и к их нужде глух не будет?

– Поклонюсь я Попутнику водой, – стряхнула Хоронея воду с руки в костер. – Поклонюсь сосновой смолой, поклонюсь ему белоярым зерном…

Россыпью взмыли над огнем зерна с рук Хоронеи, словно взлетая с искрами к звёздам – и теряясь посреди них.

– Поклонюсь добрым курением, – ведунья приняла из рук Чурыни лапоть на трёх лыковых веревках, из которого тянулась белёсая дымная струйка, трижды махнула им на север.

– Поклонюсь ему жарким пламенем, – руки Хоронеи зачерпнули языки огня, будто воду, и взметнули туда же, к полуночи.

– Поклонюсь ему брашнами сладкими… – просыпалась в огонь еда с расшитого убруса.

– Дед Оковский, Дед Волжаной, Дед Морской… – метнулся звучный шепот над сосновым ведром. – Дайте и вы силы своей…

Хоронея тем временем, что-то шепча, касалась себя маленькой куколкой из соломы. Коснулась пять раз – и кинула через левое плечо в огненное кольцо. И вновь зазвучал ее голос в полную силу:

– На челе у меня – солнце красное, под косою – млад ясен месяц, – летали птицами тонкопалые руки, касаясь названных мест. – Под правою рукою заря утренняя, под левой рукой – заря вечерняя. Завернусь я в небо синее, обтычусь частыми звездами, подпояшусь громовой стрелой…

И слова-то, отрешенно думалось воеводе, всё знакомые. Это сколько ж кусков службы кумирам стародавним промеж крещеного люда ходит, за заговоры да «крепкие слова» у нас почитается?!

И поправил себя: у них. Теперь уже не у нас, у них. Может, и не шагнул ты, воевода, в огненное кольцо, но большой круг уже перешел, да не на Пертовом угоре, а еще там, посреди мёртвого города. Среди крещеных себя более не числи.

– Встану я, – метался над пламенем голос ведуньи, звеня уже не по-людскому – словно эхом отзывалась из ночи на каждое слово чернокрылая птица с девичьим лицом, – не во светлый день, а в тёмную ночь, пойду из избы не дверями, со двора не воротами, не в чистое поле, а в тёмный лес, повернусь не на светлый полдень, а на полуночь темную, во полуночной стороне есть море-окиян, на море-окияне есть остров Буян, на том острове Буяне есть широкий двор, на широком дворе синь-камень лежит, на камне том Стар Старик сидит. В шапке золотой на один глаз, в еге богатой на одно плечо, а в руке его – посох железный. Стар Старик сидит, сам велик Велес!

Словно ночь, сгустившаяся вокруг, вздохнула.

Имя было произнесено. Имя Хозяина Пертова угора, Хозяина Синь-Медведь-камня и ведуньи Хоронеи. Хозяина чёрных и серых стай, собравшихся вокруг угора. Пастыря Зверей. Отца Могил. Деда Певцов.

Велеса. Или Велса, как выговаривала голядь.

А Хоронея начала вдруг вертеться на одном месте, запрокинув к черному небу лицо и ладони, выпевая голосом, в котором трудно было признать человеческий:

– Веле-Веле-Веле-Веле-Веле-Веле-Веле-Веле! …

Словно ночь кругом задрожала струной, пошла рябью от повторения имени…

Сколько раз оно прозвучало, сколько раз обернулась волчком противусолонь ведунья из лесной веси, воевода не заметил. Заметил, когда остановилась она, вскинула на полночь руки и выкрикнула:

– Хозяин мой, Велес великий, встань передо мною не елью становою, не зверем косматым, не вороном крылатым – покажись, каков Ты Сам есть!

И замолкла. Пертов угор окутала тишина, только трещало пламя.

Идол, ему же кланястася сии, бысть Волос, сиречь скотий бог. И сей Велес, в нем бес живя, яко и страх многи твори. 

Из глубины леса, с полуночи, от Тырнова, раздался глухой гул. Воеводе подумалось, что какое-то дерево не выдержало-таки веса опустившихся на него чёрных птиц.

Только… нет, не дерево это было. Скорее уж можно было подумать, что осела обветшавшая башня городской стены. Недовольно вздрогнула земля под ногами.

Гул повторился – ближе. И только на третий раз воевода уразумел, что это было.

Не падали деревья. Не рушились отродясь не стоявшие в лесной чащобе башни.

Шаги.

Кто-то брел из чащи к Пертову угору. Кто-то неспешно и неотвратимо переставлял тяжкие, как древние деревья, как башни городские, ноги. Шагал, сотрясая землю.

– Госссподи… – почти беззвучно просипел кто-то рядом – воевода не признал голоса.

Четвертый удар донесся из леса….

Кроме Медведь-камня, на Пертовом угоре стоял идол. Древний кумир, ровесник капища. Многие видели его – и те, что несли к каменным ногам дары, и те, что, отплевываясь и крестясь, поворачивали прочь, едва завидев огромную каменную голову в ожерелье насаженных на частокол черепов. Но когда дружина Владимира Глебовича ворвалась в идольское логово, кумира там не нашли. Последний Перт только скалил на расспросы жёлтые зубы: «По воде уплыл!» Молодой князь даже не осерчал тогда на нелепый и бессильный глум старого бесомольца. Решил: видать, и не было идола на угоре, пустое болтали.

Многие в городе с тем согласились, и только крепили их убеждение слухи, начавшие бродить по краю. Будто то там, то здесь видели у лесных весок истукана каменного – где в морозный лютень, где на исходе жатвы. Иной раз государевы или владычные люди подхватывались на эти слухи, но попусту. А лесовики, русоволосые узколицые вятичи и белобрысая круглолицая голядь, отмалчивались или отвечали нелепицей: «Ушел Он».

Ходили и иные слухи – о часовнях, а то и церквах, сокрушенных в ночи каменной десницей. И другие, вовсе уж несуразные – когда б не слышал их воевода всё от того же Апоницы, отцова друга. Будто, заночевав на охоте, пробудился с ловчими и гостями своими ночью разом. Сперва от щенячьего скулежа матерых охотничьих псов. Потом от визга рвавшихся с привязи коней. Пробудившись, услышали – сперва страшную поступь, надвигавшуюся из леса, а после и безмолвный приказ: «Прочь с дороги!» И будто едва успели отбежать, как надвинулись вплотную каменные шаги, сминая кострища и брошенные второпях шатры. И заслонила звезды огромная голова. А после – стихло всё, миновалось, ушло.

Такое одни объясняли темнотою и глупостью суеверных лесовиков-поганцев, другие – наваждением вражьим. Но Апоница не был ни суеверен, ни глуп, а наваждения не топчут шатров….

Ныне воевода сам слышал, как бредет сквозь зимнюю ночь самое дикое и страшное из преданий Пертова угора. Видел, как, скрипя и стеная, оживают деревья на его пути, вытягивая корни из промерзлой земли и сугробов, отползают в стороны, вздымая черноперые облака потревоженных стай, давая дорогу – Хозяину.

Истукан был не так-то велик, как могло показаться слышавшему Его поступь в ночи. Всего лишь на полтора человечьих роста возносилась к хлопающему крыльями черному небу трехликая голова под шапкой.

Не враз воевода понял, что ночной тишины нет более. Одна стая выла меж стволов в тысячу глоток, другая с небес отвечала столь же оглушительным граем.

Вой, грай, скрип сторонящихся деревьев, и сквозь всё это – гул сотрясающих не землю – мир, бытие само – шагов.

А навстречу раздался другой звук. Для него не было слов у воеводы. Не скрежет, не хруст, не гул и не стон – и всё это вместе. Никогда не доводилось ему слышать такое. Никогда не доводилось ему видеть, как шевелится камень. Как расплетается серый ком, прорастая четырьмя толстыми кривоватыми лапами, выдвигая каменную морду, как распахивается пасть – и камень ревет. Ревет без гортани, без глотки, голосом, который не с чем сравнить, нечему уподобить.

Медведь-камень приветствовал Хозяина.

Гридни только рассыпались в разные стороны. Каменный исполин перешагнул большой круг, неторопливо прошел сквозь огонь, лизнувший тяжелые голени. Огляделся – тремя каменными лицами, на среднем из которых торчал из пасти каменный язык. Синь-Медведь-камень подкосолапил к нему, улегся у ног – и каменный Бог сел верхом на верного зверя.

Хоронею, стоящую перед Хозяином, воевода едва признал. Больше ведунья не казалась молодой старухой – столько юного счастья блестело в распахнутых глазах, что мерещилось – лет десять скинула с плеч бывшая муромская княгиня. А вот Чурыня, стоящий рядом, побелел лицом, будто берестяной личиной на Святки накрылся. Но более ничем потрясенья своего не выдал. Вместе с ведуньей подносил званому гостю сладкого медового сбитня, воды, помогал накинуть на каменную голову и покатые плечи шкуру с рогами. Турьи рога на голове исполина казались маленькими рожками – вроде тех, что наклепывали на старинные шлемы, оттолкнуть, отвести от плеч всадника соскользнувший с шишака удар степной сабли. Но сидели они ровнехонько – и струя сбитня, льющаяся в ковш, не дрогнула ни на миг.

Хорошего воина потерял боярин Феодор.

Хоронея умащивала каменные бороды коровьим маслом, лила воду, сыпала зерно. Кадила из того же плетеного «лаптя» сизым дымком – запах, пробившись сквозь костер, вдруг напомнил о половецких кочевьях. Обмахивала жагрой, вовремя запаленной всё тем же Ходыней. И пела, пела всё тем же голосом лесной вилы, восхваляя и величая Хозяина.

Трижды обошла посолонь кумира, встала перед серединным ликом. Посмотрела в каменное лицо. Произнесла звонко:

– Велесе, Господине! Очисти нас – меня, Хоронею, от вины, а тех молодцев, что в большом круге стоят, от беды!

И вновь воевода услышал тот самый каменный звук. Только Синь-камень на сей раз лежал под Хозяином спокойно. Две пары рук отделились от боковых граней кумира. Одна рука оторвалась от груди, вытягивая вперед зажатый в каменной деннице каменный рог. Каменные руки упали на помолодевшую ведунью, подняли ее в воздух и – скомкали, как человек комкает шапку. Только шапки не текут вишневыми струями, наполняя рог, омывая торчащий язык.

Грязный ком вывалился из каменных лап – и чёрная стая тут же обрушилась на останки с неба. На останки, на огненное кольцо, на берестяные лица гридней с темными дырами распахнутых ртов… нахлынула тьма.

Погружаясь в неё, воевода вдруг понял, что выдохнули губы Хоронеи перед тем, как их накрыло шершавой каменной ладонью.

«Наконец-то» …

Нахлынула тьма и схлынула, оставив протирать глаза на берегу.

Всё тот же Пертов угор. Еле тлеет огненный круг. Не видать муромской ведуньи, не видать Чурыни-черниговца, и его дружинников не видать. В снегу валялись какие-то лохмотья, с которых взгляд соскальзывал – как нога с оледеневшей приступки. А в кругу, прислонившись к Синь-Медведь-камню спиною, сидел седобородый старик в большой косматой еге. Держал над огнем растопыренные пятерни. Волосы на голове дыбились копной, под правой седой клочковатой бровью было темно, но порой отблеск костра проскальзывал под левую, такую же косматую, и мир вокруг вновь начинал зыбиться и течь на мгновение.

Хрустнул снег под звериной лапой. У края круга света, очерченного костром, появился крупный светло-серый, почти белый волк. Появился и встал, глядя на сидящего у костра.

– Явилась, что ли… – проговорил Старик, не глядя на зверя. – Ну что там жмешься… иди уж, коли пришла…

Волк, отпрянувший при первых звуках голоса, шагнул вперед. Поджав хвост, опустив голову, прижав уши, на подгибающихся лапах, поскуливая.

Провинившаяся собака.

– Набегалась, гулена…

Бывают голоса громкие, бывают голоса сильные. И никто лучше воевод не знает, что это не одно и то же. Негромкий голос греющегося у костра снежным обвалом рухнул на плечи, клоня книзу, вминая в промерзшую землю. Воевода внезапно понял волка – волчицу, теперь он видел и сам. Это действительно смотрел на огонь, грел руки Хозяин. Это отзвуки его голоса отзывались в меди вечевых колоколов, звуках походных рогов, придавали силы словам Государя.

– Набегалась. Нагулялась. Небось, покуда хвост не защемило, о Нас, старых, и помину не было. Жила себе да радовалась. Теперь вот явилась. Вспомнила в кои-то веки, спасибо.

Волчица легла на брюхо и заскулила.

– Плачешь? Это дело хорошее. Доброе. Ты давай поплачь заодно о бабах из твоей веси, что родами померли. О детишках их поплачь, трясовицами, намноями да прочей ночной силой до срока в землю втоптанных. По путникам, что упыри у ночных тропок подстерегли, поплачь. Много их. Здесь всё, – большая рука сунула пальцем в темноту за кругом света, где поблескивали свечки-глаза. – Поплачь уж, коли ничего иного они от тебя – Ведающей, тебя – силою наделенной – не дождались, покуда ты пуховики в княжьем тереме мяла.

Волчица спрятала морду в мохнатые лапы и застонала страшным, человеческим стоном.

«Ведающая». «Сила». Он где-то недавно слышал эти слова…

Понимание окатило, обдало брызжущей искрами волною ледяного пламени. Седая княгиня! Хоронея… Ведающая, отрекшаяся от своей Силы, это она, и те черные клочья в снегу, и эта белая волчица, на чей плач из-за круга света стоголосым эхом застонала, заплакала, запричитала расцвеченная парными свечками тьма.

Да что же это?! За что? Сколько ж можно платить?

Воевода поднялся. Он привык к мгновенному повиновению вышколенного десятилетиями ратной науки тела, но сейчас сам себе казался ожившим каменным истуканом. Плевать. Вмешаться. Остановить. Пусть оставит ее в покое, она и так расплатилась – счастьем, любовью, жизнью мужа и детей, своей, наконец, своим людским обличьем. Хватит!

Он оторвал от земли ногу, занес, опустил – ему казалось, земля вновь дрогнет под этакой тяжестью, как недавно содрогалась под ногами шагавшего сквозь зимний лес чудовища.

Земля не дрогнула. Очередной отсвет костра, вынырнув из-под седой брови, ударил в лицо пудовым кулаком, оглушив, ослепив, опрокинув навзничь – на мерзлую землю Пертова угора.

Слезы вдруг хлынули из глаз воеводы, застилая всё вокруг. В этих слезах была обида внезапно и незаслуженно обиженного тела – такие слёзы выскакивают на глаза, когда, входя в предбанник, забываешь поглубже поклониться низкой притолоке. И еще было в этих слезах безмерно горькое осознание правоты Того, Кто сидел у костра. Он не терзал женщину. Он судил гридня, покинувшего своё место в строю ради любовных утех, – и правоты Его не убывало оттого, что гридень этот уже тяжко поплатился за бегство.

– Твое счастье – не проклинали они тебя. – Старик словно не заметил ни шага воеводы, ни его падения. – Ни они, ни родичи их. Жалеть, что нет тебя рядом, – горько жалели, а не проклинали. Удаче твоей радовались. Нас о счастье для тебя молили. Что, было счастье-то? Молчишь. Молчи, молчание, говорят, золото.

Большая рука подбросила корягу в костёр.

– Моя-то на тебя крепко осерчала, – вдруг очень буднично добавил Старик. – Ты ж Ей всю кудель перепутала, хуже кикиморы. Старшенькая вступилась, а она, сама знаешь, любимица. Не она – ты бы и по сей час вытьянкой выла на пепелище. Да и окромя неё нашлись у тебя заступники. Знаешь, кто?

Волчица нерешительно приподняла голову с опущенными ушами и слегка мотнула мокрой от слёз мордой.

Пальцы большой руки щелкнули – и у другого края круга света зазвенело вешней капелью посреди зимней ночи звонкое щенячье тявканье. Меховой колобок выкатился к волчице, уцепился за ухо, весело урча. Та вскочила от неожиданности, уставилась на волчонка – короткий хвостик того так и мелькал туда-сюда. Неуклюже подпрыгнув в погоне за ускользнувшим ухом, щенок свалился на спину, выставив круглое пузико. В глазах белой волчицы вспыхнула безумная радость – а в круг света уже влетел на длинных тощих лапах переярок. Подбежав к волчице, он остановился, несколько мгновений смотрел ей в глаза – и рывком уткнулся мордой в густую белую шерсть на ее плече.

Волчица повернулась к нему, а волчонок – волчишка, конечно, понял воевода – урчал и грыз переднюю лапу переярка.

Глаза волчицы лучились, ее явно разрывало между желанием вылизать волчишку и нежеланием даже на миг оторваться от дрожащего, прижавшегося к ней переярка. Она хотела смеяться и плакать от счастья – и воевода беззвучно смеялся и плакал за неё.

Вдруг выражение ее морды изменилось, она оторвалась от переярка, перестала обращать внимание на озорную волчишку. Воевода повернул голову вслед за ней.

В круг света вступал волк. Еще больше, чем она сама, в темно-серой густой шерсти. Его глаза смотрели в снег под передними лапами, но она неотрывно глядела на него, и волк, словно почувствовав, медленно, неохотно поднял голову.

Переярок шагнул в сторону, сел. А взрослые волки не отрываясь смотрели друг на друга. Он – с тоской, болью, даже почти виновато, она…

Последний раз столько нежности, столько любви воевода видел в глазах своей жены. В день, когда по приказу Государя уезжал за подмогой в Чернигов…

В другом месте, в другое время эхо воспоминания спалило бы его душу, как огонь – бересту, свернуло бы в чёрный обугленный жгут. Сейчас когти боли с визгом проскребли где-то далеко за спиной, упершись в невидимую, но неодолимую стену – словно боль и тоска остались там, за очерченным железом кругом. Внезапно он услышал голоса – беззвучные, но очень ясные.

«Вот… видишь, какой я… теперь…»

«Я люблю тебя».

«Я не смог… Их было слишком много. Я не смог защитить ни город, ни тебя, ни детей… наверное, за это… Прости».

«Перестань. Я люблю тебя, мы вместе. Это всё».

Волчица медленно подошла к волку, потерлась лбом о плечо, зарыла морду в густой мех – замерла. Волк, было зажмурившийся, открыл глаза. И увидел.

Волчишка, оставшаяся без внимания взрослых, покосолапила к Старику у костра и начала увлеченно жевать подол еги.

Темной молнией огромный волк метнулся к костру. Сильный удар лапой – и пушистый колобок с визгом отлетел к волчице, торопливо спрятался за ее лапой, обиженно поскуливая оттуда. Волк пригнул голову, вздыбил шерсть, прижал уши, обнажил иссиня-белые, крепко сжатые клыки и алые десны. Тихо-тихо угрожающе зарычал на Сидевшего у костра.

– Воин, – без выражения сказал тот, не отрывая взгляда от языков пламени. – Заступник.

И поднялся.

Неожиданно, разом – и зрелище это было необъяснимо ужасающим и необъяснимо прекрасным. Сидел у костра высокий Старик – и поднялся на ноги. Но даже доведись видевшим это повидать, как нисходит в гибельном величии с горного склона лавина, как встает над берегом заслоняющая окоем волна-наката, – этого было бы мало для сравнения.

Вот если б представить себе, что лавина не рушится вниз, погребая сосняки и горские деревеньки, а взмывает в звёздное небо…

Не было слов. Все они были мелки, бледны и расплывчаты. Что-то сдвинулось в мире, когда встал Сидевший у костра. На спутанную шишом-колтуном копну волос низвергалась река Троянова пути, и серпик ущербной луны запутался в седых космах. Левый глаз горел янтарным огнем, озаряя крутую скулу и крупный нос. Костер теперь светил на бороду – и видно было, что в неё вплетены колосья, много колосьев – золотых пшеничных, долговязых ржаных, усачей овсяных…

– Твоя маленькая дочь, – вновь слова ложились на плечи снежными глыбами, – мудрее тебя, князь Муромский. Я не колдун и не бес – ты это хотел услышать? Ты не в пекле. Там нет места радости, или тебя не учили этому? Или ты ослеп и не видел глаз своей жены? Или ты оглох и не слышал смеха дочери?

Волк сдавленно рыкнул – и в ответ вдруг зарычала, заграяла тьма за кругом света. Старик поднял руку – и тьма умолкла.

– Подойди сюда, женщина.

Белая волчица подошла и встала рядом с волком, глядя в лицо старика сияющими глазами.

– Твоя вина была велика, но велика была и кара. Ты приняла её. – С каждым новым словом старика вокруг становилось всё тише и тише, словно все миры замолкали, до звона в ушах вслушиваясь в голос говорившего. – И приняла достойно. Ты сумела умереть хорошей смертью. Хорошей смертью умерли твой муж и воспитанный вами сын. Все вы – и ваша маленькая дочь – остаетесь в моей стае. В вашем мире тебя и твоего мужа, даже не ведая всей правды, навеки запомнят, как образ великой любви. Никто и никогда не напомнит тебе о твоей вине – ни здесь и ни там.

Пока он говорил, уши волка выпрямились, ярость и страх угасли в его глазах. Он шагнул вперед – и большая рука легла на его голову. Волк прикрыл глаза – и исчез. Волчица подтолкнула мордой переярка. Тот шагнул под большую руку, опасливо принюхался, косясь, подставил лоб – и тоже исчез. Звонким колокольчиком тявкнула волчишка – и отзвук ее голоска повис под широкой ладонью серебряным гаснущим эхом.

Волчица вдруг обернулась и встретилась глазами с воеводой.

«Прощай, воевода. Благодарю тебя, и… удачи».

Повернулась и сгинула под дланью Сидевшего у костра прежде, чем воевода успел хоть в мыслях ответить ей.

– Ну что, воевода… теперь твой черед…

Старик обернулся, и воевода, как в кулачном бою, напружинил ноги, готовясь принять удар.

Удара не было. Было чувство, что он стоит на краю высокого обрыва, обрыва, которым кончается мир. Вся его жизнь была где-то далеко за спиной. Где-то там лежал на обугленной горе мёртвый город, дремала подо льдом Ока, шло ее берегом чужое полчище. А там, за обрывом, был только глаз. Огромное жёлтое око, всматривающееся в каждую его жилку, каждое шевеление его души, каждую, даже самую потаенную мысль, радость или боль…

А потом всё сгинуло. Старик отвел глаз. Мир так внезапно вернулся на свое место, что воевода пошатнулся.

– Ты знаешь, что Я не разбрасываюсь подарками? – спросил седобородый. – На дар ждут ответа. Я дарю только своих. Примешь Мой дар, Мою помощь – будешь Моим, и здесь, и в посмертье. И еще… отомщенные – не по Моей части. Если ты отомстишь – своих не увидишь. Уйдут в Свет.

– А не отомщу? – едва сам расслышал себя воевода. Но Сидевший у костра услышал его слова.

– Неотомщенные – Мои, – коротко отозвался он.

За одно это воевода бы согласился на службу. Свет. Свет для неё и для их сыновей. Не один дар – два сразу.

А себя он уже давно не числил среди живых.

– Я решил. Я готов.

– Не так уж ты и готов, воевода, – усмехнулся Старик. – Но это…

Взвыла тысячей глоток тьма за кругом, а за спиной вспыхнул огонь. Когда он успел перешагнуть огненный круг?! Старик воздвигся над ним косматой тенью.

– …Это дело поправимое, – прорычал он и, протянув исполинскую лапу, оторвал воеводе голову. – Эй, гридь Моя черноперая, гридь серошкурая, собирайтесь – пир приспел!

Он хотел закричать, но не было груди набрать воздух. Почувствовал, как в основание шеи вонзается деревянное острие, и взмыл над поляной, глядя с высоты длинного кола, как прорвавшие внешний круг волки рвут и обгладывают его тело, как клубятся над ними вороны, выхватывая куски чуть не из пастей серых сотрапезников, не понимая, почему еще жив. А вон и еще обезглавленные тела в месиве рычащих и каркающих хищников – и головы, головы на кольях! Яростно скалится Догада, гневно рычит Сивоус, насквозь прокусил губу, сдерживая крик ужаса и боли, молодой Глуздырь… Все здесь. Все, кто рвал с себя кресты и иконы в каморе княжеского терема. Все, кто пошел за ним на Пертов угор…

И все – живы!

Пальцами проросли вокруг кострища пять камней, и косматый Старик водрузил на них невесть откуда взявшийся медный котел. Волки рассыпались в стороны, а вороны падали на белые, обглоданные кости, лежавшие на красном от крови снегу, среди клочьев рваных одежд и кольчуг, поднимали их в клювах, в лапах – и швыряли в котел, во мгновенно вскипевшее варево. На задних лапах приподнимались над краем котла волки, пастью закидывая в него ребра и берцовые кости. Черные крылья хлопали бубнами, ветер выл волынкой в стволах сосен, и седой Хозяин пел что-то на неведомом языке, простирая руки над бурлящим котлом.

Тени шевелились на поверхности варева, завораживали, складываясь в видения… Да какое там «видения»! Лишенная тела голова вдруг ощутила, как мерзнут проваливающиеся в снег ноги…

Мерзли проваливающиеся в снег ноги. Старый Ждан поднял голову. Впереди темнели стены города. Стены столицы.

– Это чего ж это, соседушки… эт куда… – квохтала рядом какая-то баба. – Это зачем, а?

– Хайда! – резко крикнул конный чужак над самым ухом. – Хайда!

Щелкнул над головами бич.

– На стены нас погонят, вот чего… – проговорил Ждан. – За нас от стрел хорониться станут.

– Так это чего ж… – заморгала неразумная, а потом вдруг скривила рот: – Господииии… это ж… это на смерть же гонят, люди, да что ж…

Ждан, уже не слушая, опустился в снег. Сел по-половецки, скрестив ноги, не обращая внимания на холод. Так и так не жить, чего ж теперь от мороза беречься. Что с бабы взять – волос долог, ум короток. А ты чего от них ждала, непутевая? На смерть. Не то беда, что на смерть. А то, что застрявшие в его теле стрелы минуют кого-то из этой погани.

– Хайда! – заверещали уже над самым ухом. Он поднял глаза. К нему споро ковылял на кривых ногах спешившийся чужак. Увидел бы в первый раз – смешным бы показалось, как прыгает в снегу коротышка-степняк, явно непривычный и по чистой земле самому, своими ногами ходить. Только насмотрелся уж. Мало в них смешного.

Броситься бы… нет… ноги застыли-таки, не разогнуть…

Ждан прищурился на сияющее светило.

Господи Исусе, Дажьбог-дедуш…

Перечеркнула солнце шипастая булава. Хруста своего черепа он уже не услышал…

 

Воевода вынырнул из чужой смерти, захлебываясь душным последним страхом гибнущего тела. И тут же вновь рухнул в обрывки чужой жизни.

Это он, ошалев от страха, лез-таки на стену по лестнице, подзуживаемый копьями в спину, рядом с воющей молодкой «Младенчик у меня! Младенчика не троньте!» Дитя, привязанное на шею, уже посинело, но она этого так и не поняла, до того самого мига, как пущенное сверху бревно смело с хлипких ступенек их обоих…

…это он, рыча от беспомощности, отмахивался слишком тяжелой кувалдой от трех хохочущих молодых степняков с недлинными копьями, пока не зазвенело – оттуда, где сдирали одежды с жены и дочерей: «Батюшка! Батюшкааааа, не смотриии!».

И тогда он прыгнул на копья…

…это он, подняв над головой икону, сжатую в старческих дрожащих руках, шел, нетвердо ступая, навстречу визжащим нелюдям, громко читая: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази его, и погибнут…» Черноусый смугляк ощерился в злобном недоумении, махнул кривой саблей.

И брызнуло кровью расколовшееся надвое небо…

…и корчился в жадных смуглых лапах едва созревшим девичьим телом…

…и шел через двор, пускал из охотничьего лука стрелу за стрелой, молил Велеса, звериного хозяина, направить их, шатался от ударов чужих стрел, пробивающих его тело, но свалился только в воротах – рядом с верным Громшей, успевшим-таки вгрызться в глотку пришельца…

…и задыхался в печи, накрепко обнявшись с погодкой-сестрой, посреди горящего дома…

…он умирал…

Умирал…

Умирал…

Умирал с каждым из жителей своего города, с каждым мужчиной, каждой женщиной, каждым ребенком…

Бурлил котел, кипел, переплескивал – из одной смерти в другую смерть…

И всё казалось, что вот-вот привыкнет, не отступят, так хоть притупятся ужас и боль… И всё начиналось сначала….

Пока не воздвиглись над ним стены и своды Успенского собора…

… – Ромка… ты не трусь смотри только…

– Сам не заробей, большой… – утер нос рукавом младший. Захрустели и заскрежетали соборные двери под очередным ударом тарана, громче стали доносящиеся через рассевшуюся щель вопли на чужом наречии.

– Сейчас полезут…

– Зна… – только и успел он сказать. От нового удара щель между створками раздалась еще шире, и в неё сразу же ввалился, оглушительно визжа, поганин. Он кинулся вперед, упал на колено, уходя от взмаха кривого клинка, и всадил нож снизу сквозь полотно штанины в незащищенную стеганым подолом мякоть бедра. Успел порадоваться ставшему уж совсем оглушительным визгу чужака.

А вот голову поднять уже не успел…

Нет… не надо больше… нет…

…Он видел, как валится наземь почти надвое рассеченный брат. Прыгнул рысью через его тело на грудь убийце, сунув клинком в глазницу боевой личины. Успел испугаться – не попал! – и обрадоваться, когда, скользнув по меди, нож всё же нашел верный путь, и глухо и страшно заголосил душегуб сквозь свою кованую харю.

А потом копье ударило в грудь, отшвырнув под ноги.

Ромка… Батя… Матушка…

НЕТ! НЕТ, ВЕЛЕСЕ, НЕ ЕЁ! НЕ НААА…

…Сынки мои… Мати Пречистая, и ты, Еупатьюшко, суженый, простите, не уберегла… где же ты, сокол ясный… не дождались мы тебя…

Гарь, стоны, крики, звон железа, всё сильнее ржавый запах крови, свечи, отражающиеся в кривых клинках, вишневые брызги на благостных ликах со стен. Несколько голосов надо всем этим твердят молитву, кто-то перепуганно мечется, тщетно ища укрытия…

Матушка Заступница, только б он был жив! Пречистая, сбереги его! Только его сбереги! Толь…

Копье с хрустом вошло ей в спину. Ржавая горечь переполнила рот, вытекла из губ, свечи гасли, падая…

Суженый мой…

Он перевалился через край котла, вывалился на талый снег, не чуя холода. Его трясло, горело горло, голова была как чугунная, руки и ноги едва слушались…

Руки и ноги?

Не было кольев с головами. Не было больше и котла, и каменные персты, державшие его над огнём, исчезли. Серело небо над Пертовым угором. Голые тела лежали, скорчившись калачиками, на снегу. Кого-то выворачивало.

Тень нависла над ним – Старик. Он ещё был тут.

– Слушай, воевода, и запоминай. Жизни земляков ваших, недожитые, до срока отнятые, Я вам передал. Властны вы держать их в себе – и столько раз можете умереть и вновь подняться, сколько недожитых жизней в себя приняли. Властны мёртвого ими наделить и в войско поставить. Властны им зверя себе подчинить. Остальное… сам узнаешь, коли чего про слуг Моих раньше не слыхал. А на прощанье – имечко тебе новое. Был ты Еупатий. Ныне наречешься на древнем языке – Кала-Вратья, присягнувший Темному – Мне присягнувший. А по-нынешнему… по-нынешнему пусть будет Коловрат.

Тень бледнела с каждым словом и скоро расточилась совсем.

А там, где горело око Хозяина, светила, припав к окоему, Звереница, Волчья звезда.

Жгло грудь. Воевода опустил на неё взгляд.

Там, на коже, над сердцем, проступал пятном вывернутый по-навьему, против солнца, коловрат.

И такой же проступил на коже всех его бойцов.

 

 

Часть II

Коловрат

 

Глава 1

Эбуген

 

Чингис-хан приказал, чтобы во главе десяти человек был поставлен один (и он по-нашему называется десятником), а во главе десяти десятников был поставлен один, который называется сотником, а во главе десяти сотников был поставлен один, который называется тысячником, а во главе десяти тысячников был поставлен один, и это число называется у них словом «тьма».

 

Десяток Эбугена ехал лесом – по здешним меркам, может, и не слишком густым, но степнякам здесь было неуютно. Сам Эбуген смотрел по сторонам спокойнее своих воинов – родился он в далеких Саянах, лес для него был не в новинку.

А ещё он был упрям, молодой парень, уже ставший десятником, собиравшийся вскорости стать сотником, а метивший не ниже тысячника. На его счастье, Ясса не смотрела ни на род, ни на племя, ни на веру, смотрела только, хорошо ли служишь. Только по упрямству он не приказал повернуть коней, веря, что в этой глуши есть ещё не тронутые поселения урусутов. И не прогадал ведь! Ошибся только в одном – не разобрал, как далеко забились в свои дебри лесовики. Он и не нашёл бы их, но звон колокола небольшой деревянной молельни подавал ему весть каждый день, указывая путь к убежищу мохнолицых. В благодарность Эбуген даже запретил своим цэрегам спалить молельню, как спалили они само село. Благо это совпадало с волей Джихангира, не радовавшегося обидам здешних жрецов. Хотел даже оставить жреца в черной одежде и его жену и дочь на месте… но подумал, каково им будет зимой в пустом, сожженном селении, – и передумал.

Селеньице было не слишком большим – всего-то семь дворов с молельней. Но людей на каждом жило по дюжине-полторы. Пришлось убить нескольких, оказавшихся неразумными, прирезать стариков, которые сделали бы ход отряда слишком медленным, – но всё равно оставалось около сотни. А еще был скот, столь нужный воинам, и зерно, нужное коням, то есть тем же воинам, потому что пеший степняк в этих краях даже без усилий урусутов очень быстро обращается в степняка мёртвого. Добыча вышла на славу.

К сожалению, коровы и пленники не могут идти так быстро, как идут монгольские кони. И там, где отряд в седлах прошел за двое суток, обратный путь грозил растянуться на четверо. Впрочем, Эбугена это не пугало. Сотник дал отрядам фуражиров полторы недели – так что, выходило, они обернутся даже быстрее, чем могли бы. Как знать, может, его усердие приметят и пустят в тот отряд, что войдет в рухнувшие под таранами городские ворота…

– Не дозволит ли господин десятник, храни его Всемилостивый, Милосердный, задать вопрос?

Спрошено было на кипчакском. Его понимали все – или почти все. От родных Саян Эбугена и монгольских степей до аланских гор. Ну а кто не понимал, тому приходилось учить, ибо множество говорило на нем, а множество, как учил в Яссе Потрясатель Вселенной, это страшно. Эбугену кипчакский дался легко. Ему гораздо хуже давались некоторые люди, и вот один из этих некоторых ехал рядом с ним конь о конь.

Человека звали Хаким. Полное имя было гораздо длиннее, и Эбуген забыл его спустя два удара сердца после того, как услышал. К чему? Всё равно все эти «ибны» и «абу» не будешь кричать в гуще боя. Однако если бы дело было только в имени… о, если бы Дайчин-тэнгри был так милостив к тому, кто избрал его стезю! Хаким воплощал собой большую часть тех черт, за которые кочевники ненавидят горожан. Острое смуглое лицо с мелкими подвижными чертами, поджарый гибкий стан, скор на язык и на хитрость, вечная улыбка скользит по губам, извиваясь змеей. Ничего не сделает и не скажет без тонкого расчета. Хуже всего было то, что хорезмийца не за что было наказывать. Не трус, не дерзок, неплохой боец.

– Говори, – подумав, Эбуген не сумел найти причину отказать подчиненному в разговоре.

Хаким прижал к укрытой кольчугой груди растопыренную пятерню, наклонил обмотанный чалмой шлем.

– Да воздаст Всемогущий господину десятнику тысячу благ за милость к ничтожному слуге! Дело вот какое – глуп тот охотник, что кормит псов перед охотой, но и того, кто после удачной охоты не поделился со сворой лакомым куском, того Иблис, да отойдет он от нас, также лишил разума…

– Говори проще, – раздраженно одернул хорезмийца Эбуген.

– Слушаю и повинуюсь, господин сотник. Парни последние две ночи провели в седлах, да и прежде спали одни слишком долго. А у нас немало хорошеньких пленниц-урусуток. Ведь мы не так уж плохо показали себя недавно.

– Господин десятник, Хаким прав… – подал голос подъехавший к ним кипчак с крестом на груди. – Прав, хоть он и басурманин. Парни облизываются на пленниц, так что на нижней губе у каждого намерзло, как на вершине Алборз-горы….

– Устами достойнейшего Сатмаза говорит мудрость, господин десятник… Осмелюсь только добавить – когда господин десятник станет господином сотником, ему потребуются верные люди. Разве плохо сразу накрепко привязать к себе десяток? И не назвал ли Потрясатель Вселенной обладание женщинами побежденного врага одной из величайших радостей в жизни мужчины?

Эбуген поглядел на хорезмийца хмуро – вот уж никак не ожидал, что чужак-мусульманин так хорошо запомнит священные предания монголов.

– Потрясатель Вселенной не мог быть не прав, – наклонил он опушенный мехом чёрно-бурой лисицы шлем. Повернулся к всадникам: – Эй, удальцы! Нынче ночью можете выбрать себе пленниц, чтоб они согревали и ублажали вас.

Воины восторженно закряхтели, захлопали ладонями по бедрам. На самом деле, хоть отряд и назывался десятком, а воинов в нем была дюжина – не считая самого Эбугена.

Встав на ночлег на пологом берегу замерзшей реки и выделив по жребию часовых для наблюдения за пленниками и лошадьми, Эбуген лично отправился весте с воинами отобрать себе и им развлечение. Нетерпеливый Мунгхаг, схватив за ворот шубы сидевшую с края девушку, рванул ее на себя, запустил пятерню под одежду. Девка завопила, сидевший рядом с ней парень молча вскочил и кинулся на Мунгхага.

– Не убивать! – рявкнул Эбуген, и копье в руках уже занесшего его воина развернулось к пленнику пяткой древка. – Сатмаз, переведи им – пусть не ищут смерти, они нужны нам живыми. Но те, кто попытается, будут сожалеть, что выжили, так же сильно, как мои воины будут жалеть, что не могут их убить!

Кипчак невозмутимо заговорил на языке урусутов, чуть повысив голос, чтоб перекрыть страстные хаканья копейщика и сдавленное рычание избиваемого древком пленника.

Поднялся бородатый жрец, одетый в чёрное платье почти до земли, о чём-то заговорил, волнуясь, указывая на своих, на воинов Эбугена, на небо.

– Про что он говорит, Сатмаз? – спросил десятник.

Сатмаз пожал плечами:

– Просит тебя не трогать их женщин. Говорит, что ты можешь казнить его, если хочешь, той смертью, что пожелаешь, но женщин он просит оставить в покое. Говорит, что Бог вознаградит тебя за это.

Эбуген восхищенно зацокал языком. В свои двадцать три он видел слишком много служителей небес, что быстро забывали о небе и соплеменниках, завидев блеск монгольских сабель. Одни теряли язык, другие норовили выслужиться перед новыми хозяевами, потакая им во всём. Такие, как этот урусут, были большой редкостью, большой. Храбрость достойна была бы вознаграждения, даже не будь ясного приказа чинить чернорясым как можно меньше обид.

– Скажи ему, Сатмаз, пусть не боится. Его дочери не коснется рука простого воина, я беру ее себе.

Хаким тут же проворно подпрыгнул к дрожащей дочери жреца, вырвал ее из рук матери – дородная старуха только охнуть успела – и кинул ее к копытам коня десятника. Хорезмиец едва не поплатился за свою угодливость – старуха, опомнившись, вскочила на ноги и попыталась вцепиться ему в лицо. Два удара смуглого кулака вернули урусутке подобающую пленнице кротость, отшвырнув в объятия мужа – тот обхватил воющую женщину руками и принялся утешать.

– Сатмаз, ты плохо объяснил им? – нахмурился Эбуген. – Их дочь будет моей, только моей, никто иной не коснется ее.

Кипчак пожал плечами:

– Господин десятник, я хорошо знаю их язык. Мой дядя и я – мы покупали рабов-урусов у булгар. Я хорошо объяснил, эти люди просто глупы.

Да, в этом Эбуген уже и сам убедился, втаскивая дочь жреца на седло. Безмозглая девка шипела и пыталась царапаться, как лесная рысь. На счастье, старшие воины давно научили Эбугена удару, усмиряющему пленниц, – ниже узла пояса, чуть выше женского места. Любая становится смирной. Только воняет пролившейся от боли мочой, и иметь ее потом лучше сзади.

Перегнув всхлипывающую девчонку через седло, Эбуген глянул на пленников и увидел такое, что протер рысьи глаза. Земляк Хакима, один из немногих хорезмийцев в войске, что так толком и не выучил кипчакскую речь, бритоголовый бородач Ибрагим, могучий, как девятиголовый великан-людоед Дьельбеген, волок за собой… да нет же, это никак не могло быть девицей! Тут не Саяны, женщины здесь не носят штанов! Ну вот и шапка свалилась, обнажив коротко остриженные светлые волосы.

– Эй, Хаким, твой земляк совсем глуп?! Скажи ему – это не девушка!

Хаким рассмеялся:

– Господин десятник мудростью превосходит Сулеймана ибн Дауда! Аллах и впрямь поступил с Ибрагимом по справедливости, вознаградив мышцами быка за мозги суслика. Но тут дело не в его мозгах, Ибрагим – бачабаз! – И, видя непонимание в глазах начальника, пояснил, сияя белозубой улыбкой: – Мой земляк, не во гнев господину десятнику, из тех, кому шайтан, да будет он побит камнями, наливает сладость греха не в переднее женское, но в заднее мужское!

Эбуген не враз вник в цветастую речь мусульманина, а когда вник-таки, то даже передернул плечами от омерзения:

– Сээр! – В его родном племени подобные пристрастия были величайшим нугэлтэй, только черные шаманы могли пробавляться таким безнаказанно. И разве любящие эти дела люди земли Сун и Хорезма не были повергнуты под копыта монгольских коней?! Разве не явило тем Вечное Синее Небо отвращения к их обычаям?

Но, с другой стороны, Ясса не запрещает этого. А теперь, говорят, даже кровь и кость Небесного Воителя, братья Джихангира, не гнушаются этих забав – тот же царевич Хархасун, как шепчутся.

А он обещал воинам теплую ночевку и развлечение.

Так что пусть его…

Дочь жреца всё скулила, долго и протяжно. Вообще говоря, она совсем не подходила под понятия племени Эбугена о красоте – бледная и совсем не толстая, и эти волосы – будто плесень или зимний снег… и удивительно неблагодарная к тому же. Ну или удивительно глупая. Ну что ж – воин Джихангира ставит свой долг выше любых удобств и готов претерпеть любые лишения. Особенно если впереди манит, качаясь хвостами, бунчук тысячника…

Девушек вернули за полночь. Залитых слезами стыда и боли, сжимающихся, как от ожога, при каждом прикосновении. У иных были разбиты лица, другие берегли опухшие вывихнутые руки – чужаки не прощали и намека на строптивость. Подпасок-сирота Тараска норовил отползти от всех и тихо выл, поддерживая руками порванные штаны.

Чужаки, что привели девушек и Тараску, сменили часовых – тех, что ездили вокруг, пока от костров доносились отчаянные девичьи вопли и стоны и смех пришельцев. И сменившиеся тут же подъехали к пленникам, выбирая себе потеху.

Они вернули свою добычу ближе к утру.

Отец Ефим, священник Никольской церкви, утешал односельчан как мог – но чем он мог их утешить? Разве напоминанием о рае, которым вознаграждает Господь претерпевших муки земные… но сейчас, когда едва забылась к утру тяжким неровным сном его собственная дочь, так и не позволив к себе прикоснуться отцу, не взглянув на него, спрятав лицо на груди у матери, попадьи Ненилы, он не мог утешить словами о небесной награде даже себя.

Больнее всего было вспоминать, что когда-то, в дни детства отца Ефима, они пришли на эти земли с Черниговщины, спасаясь от половецких налетов. Пришли только затем, чтоб пережить беду похуже любого налета.

На рассвете их подняли. Плетьми, тычками копейных древков, окриками. Изнасилованные с трудом передвигали ноги, девушек поддерживали подруги, гоня гадкое облегчение от того, что срам и беда стряслись не над ними. Впрочем, об этом им думалось недолго. Иноземцы подъезжали к полону, смеялись, тыкали пальцами, выискивая незнакомые лица. Девушки сжимались под наглыми, голодными взглядами раскосых темных глаз.

Значит, нынче вечером – снова… и тех, кому в ту ночь повезло…

Так и вышло. Снова пришли чужаки, снова начали разбирать девок. И снова чернобородый плешак ухватил за шиворот заверещавшего зайцем в силке Тараску, а поганский воевода закинул в седло поповну Алёнку…

В первую ночь одни плакали, другие молились, третьи бранились сквозь зубы черной бранью. Сейчас молчали – и это молчание казалось отцу Ефиму едва ль не страшнее всего остального, что с ними случилось. Кто-то заснул – а он не мог заснуть. Рядом тихо плакала Ненила, и не было слов утешить жену. Можно было только обнять, прижать к себе руками – слабыми, беспомощными руками, которых недостало защитить собственную дочь!

Когда по звездам выходила полночь, от костров раздался шум – поганые вели, натешившись, девок. Всё повторялось. Опять сменившиеся часовые тащили себе пленниц, на сей раз зацепили не одних девок – и молодую вдову Онфимью. Подальше от жадных глаз тысячников, темников, ханов, забиравших лучшее, оставляя цэрегам делить на десятерых поживших баб, едва вошедших в возраст соплюшек да дряхлых старух, монголы торопились попробовать свежатинки. В кои-то веки не дожидаться своей очереди в хвосте из десяти человек, а брать свежее – и даже выбирать!

Тихо плакали вернувшиеся от костров девки. Только одна молчала – Зимка, дочь кузнеца Радима, того, что, вырвав из забора жердь, одним ударом снес поганского всадника… жаль только, угодил не по седоку, а по безвинной скотине. И жаль, что отбить той жердью басурманские стрелы у него не вышло.

– Отец Ефим… – подала она голос. – И ты, дядя Гервасий…

Священник и староста повернулись к круглолицей румяной толстушке.

– Я там… у басурманина одного… улучила время, – она полезла рукой за пазуху. Вытянула нож без ножен – длинное узкое жало нездешней работы.

– Поганин разомлел… я и умыкнула…

– Умыкнула?! – вскинула залитое слезами и кровью из прокушенной губы лицо ее товарка по несчастью Оринка. – Так чего ж ты?! Я бы…

– Ты бы… – ворчливо огрызнулась Зимка. – И тебя бы. Там бы. А другим нашим – дальше мучиться?!

– Доченька, – жалостливо начал отец Ефим, – да чем же ты нам…

И замолк, осекшись. Потому что понял – чем . Понял, как толпа пеших и безоружных землепашцев одним-единственным ножом может спастись от оравы вооруженных и готовых на всё конников.

– Доченька… что ж ты это надумала… грех ведь… – беспомощно проговорил он.

– Грешна, батюшка… – прошептала Зима, уронив светлокосую голову. – Грешна, а мочи больше нет. Не хочу больше… такого. Отпусти, батюшка…

Отец Ефим вдруг уразумел, что стоит над нею, заслоняя собой от часовых. Значит – уже согласен?! Мелькнуло дикое – окликнуть поганых… Зачем?! Грех? Нельзя отвергать дар Господень? Так не пущий ли грех – дозволять чужеземцам извалять этот дар в грязи и скверне, превратить в поношение Дарившему и принимавшему дар разом?!

Господи Исусе Христе, Дево-Заступнице, почто оставили нас?

Никола Угодник, вразуми меня, грешного, наставь…

Зима тем временем подползла на коленях к сидевшему рядом парню.

– Митенька… – прошептала она. – Невестой хотела тебе назваться… не убереглась вот… теперь просить пришла. Не погонишь? Поможешь мне?

Парень смотрел на неё несколько ударов сердца – и обнял рывком, прижал к себе.

– Батюшка… – прошептала Зима.

– Помоги вам Господь, дети… – горько выговорил отец Ефим.

– Я за тобой скоро буду… – шептал Митька на ухо Зиме. – Дождись меня, смотри…

– Дождусь, любый… – кивнула она – и вцепилась зубками в ворот его тулупа. Чтоб не закричать, не выдать себя и соседей чужакам, не спугнуть избавительницу-смерть. Напряглись на мгновение скулы, распахнулись глаза. В свете звёзд не видно было, что они – голубые. Потом скулы обмякли, веки приспустились, и Зима словно заснула на груди Митяя.

– Мне… меня тоже… меня… – послышалось однозвучное. Это, вытянув одну руку, а другой продолжая цепляться за портки, полз на коленях к ним подпасок Тараска. Тетка Марфа перехватила его, прижала к себе:

– И тебе тоже, и всем нам хватит, не кричи только, дитятко…

– Меня… Ты? Ты дашь мне?

– Дам, дитятко, – захлебываясь в слезах, шептала Марфа, прижимая к груди встрёпанную соломенную голову мальчишки.

Отец Ефим поднял голову и начал громко читать «Со святыми упокой».

Часовые повернулись на голос.

– Чего это он? Эй, урусут!

– Да тихо ты… – ответил ему напарник. – Это тот, в черном платье, жрец. Их трогать не велено…

– А, ну если жрец… – проворчал первый ордынец. – А чего он развылся?

– Кто же их разберет? – пожал плечами собеседник. – Наверно, обряд какой…

И протяжно зевнул.

Сильный и звучный голос отца Ефима раздавался над заснеженным берегом, над гладью замерзшей реки. Этот голос приходили слушать даже поганцы лесные – вятичи да меря, и иные возвращались в свои дебри, унося на шее крест. Сегодня он провожал своих злосчастных прихожан в последний путь, моля милосердного Бога и Матерь Божью не отвергнуть их, бежавших срама и поругания столь страшным путем. Голосом перекрывал последние стоны и вздохи, тихий влажный шелест стали, проходящей сквозь плоть, журчание крови из ран, шёпот прощанья. Приняли общее решение и те, кого привели ближе к утру. Ушла и его Алёнушка – от рук старосты Гервасия, который сам, последним вонзил нож в свою грудь. Только тогда отец Ефим замолчал. Они остались одни – он и матушка Ненила, среди остывающих тел соседей и прихожан.

– Ну что, отец, наш черед, что ли… – всхлипнула Ненила, расстегивая полушубок на груди.

– Матушка… – горько выдавил отец Ефим. – И ты туда ж…

– Прости, – опустила голову его супруга. – Забыла я – иерей, что кровь людскую прольет, отвергнется сана. До утра, стало быть, ждать… и муки смертные вместе примем… Хоть и невтерпеж мне, что Алёнка там одна…

– Ты меня прости, матушка, – обнял прижавшуюся к нему жену отец Ефим. Прошипел нож, разрезая кожу и плоть на шее, слева. Булькнула кровь из яремной вены, вздохнула попадья, благодарно взглянув в лицо мужу, – и осела к нему на колени.

Так он и сидел до свету, гладя ее волосы.

Только перед самой зарей, видно задремал чуток – привиделся ему дивный сон. Будто стоит на краю леса огромный старик. Весь словно в тени – только по левой щеке слеза ползет.

– Кто ты, господине? – спросил отец Ефим.

Медленно поднялась левая рука – и в ней священник увидел маленькое, едва больше шапки, подобие своей церкви.

«Мне молились в храме, возведенном тобой».

– Никола… – прошептал отец Ефим. – Угодниче Божий, Никола, заступись, воздай за нас, грешных! За село свое, слышишь?!

Столь же медленно шевельнулась правая рука – и проблеск близящейся зари словно в кровь окунул клинок меча, сжатого в ней.

– Благодарю, благодарю тебя, святой Никола!

И в мгновение перед тем, как очнуться от раздавшихся за спиною воплей на нездешнем наречии, померещилось отцу Ефиму небывалое – будто на плечах у святого – медвежья голова с оскаленной гневно пастью.

Эбуген смотрел и не мог поверить своим глазам. Сто! Почти сто голов отличного полона, годного и валить лес для камнебоев, стрелометов, осадных башен, и тащить их к городским стенам, да хоть телами заслонять воинов Джихангира от стрел, каменьев, бревен, кипящей смолы, стали просто грудой закоченевшей мёртвой плоти. Сто голов! Его трясло, он чувствовал, что покрыт потом, невзирая на зимнюю стужу.

– Часовые… – просипел он онемевшим горлом, сам не услышал себя и уже завизжал: – Часовые!!!

– Здесь, господин деся…

Он развернулся, выхватывая саблю из ножен. Один покорно склонил голову, только зажмурив узкие глаза, и сабля десятника снесла ему круглую скуластую башку. Другой осмелился вскинуть руку – сабля отличной хорезмийской стали, какая была в десятке только у Эбугена, рассекла ладонь и предплечье вдоль, выйдя рядом с локтем. Жалкий глупец с воем ухватился за жуткую культю, из которой хлестала кровь и торчали белые кости. Эбуген отрубил ему левую – на сей раз поперек, в запястье. И только когда этот срам своего рода, роющийся в навозе червь, блоха на обосранной заднице шелудивого шакала, с воем рухнул на колени – только тогда сабля десятника свистнула в третий раз, даря ему облегчение.

Голова прокатилась по снегу три с половиной шага и замерла. Рядом упало в вишневую лужу порубленное тело.

Десяток – теперь уже действительно десяток – молчал, боясь вздохнуть. В такой ярости люди Эбугена видели предводителя впервые.

В звенящей над берегом тишине вдруг раздался смех. Эбуген едва не подпрыгнул на месте от неожиданности и бешенства. Кто?! Кто посмел?! Смерть второго дурака будет для него пределом мечтаний!

Смеялся урусутский жрец в черном. Он вдруг пошёл на Эбугена, выставив вперед палец, тыча им, указывая, обвиняя, что-то выкрикивая – выкрикивая торжествующим, радостным голосом, словно он был победителем. Застонав от ярости, Эбуген рванулся вперед и в пятый за утро раз взмахнул саблей.

Голова с длинными волосами и бородой покатилась по телам соплеменников. Тело в черной одежде рухнуло чуть поздней.

У ног десятника лежала дочь жреца, прижав руку к окровавленной груди, такой упругой и желанной еще недавно. С посиневших губ – их так хорошо было лизать и кусать! – сползала на щеку почерневшая, заледенелая струйка. Глаза плотно закрыты. Что за дура… что за тупая, неблагодарная, лесная дура! Ведь она даже понравилась ему, у него, десятника, была собственная кибитка, и в этой кибитке еще не было женщины – она могла бы занять это место! Могла бы заметить – он выделял ее, берег для себя… они все – просто лесные твари! Безмозглые, хуже любого зверя, имеющего понятие о цене жизни. Десятник, присев, вытер саблю о подол какой-то бабы и убрал клинок в ножны.

– Что он говорил? – спросил Эбуген, пихнув носком сапога бок в черном платье. – Что он сейчас мне кричал?

Тишина была ему ответом.

– Сатмаз! Сатмаз, да пожрет тебя Эрлиг! Я хочу знать, что мне сейчас говорил этот урусут!

Молчание. Да что этот кипчак, издевается над ним? Хочет быть четвертой его жертвой сегодня?! Так это легко, это очень легко! Или проглотил язык от страха?

– Где Сатмаз?! – десятник повернулся к цэрегам. Те давно уже отступили подальше – рядом остался только дурак Мунгхаг с посеревшей от страха мордой.

– В-вот, г-господин де-есятник, – проблеял он, тыча трясущимся пальцем. – С-сатмаз т-там…

Эбуген уставился на изрубленные в четыре куска останки. А, ну да… Отлично! Лучше просто некуда! Одним из олухов, из пустоголовых черепах, упустивших полон, оказался единственный переводчик отряда – переводчик, которого дал ему лично тысячник в знак особого доверия! Клянусь бычьими рогами Эрлига! Маячивший впереди бунчук тысячника расползся в серый туман, а из него начала сгущаться памятная всем ордынцам, от темников до простых цэрегов, коновязь у черной юрты Субудай-богатура, прославленного полководца, Пса Потрясателя Вселенной. Та самая коновязь, на которой ломают спины провинившимся.

Эбуген нагнулся и поднял лежащий рядом с телом большой пожилой женщины с перерезанной глоткой нож. Очень знакомый нож.

– Чей? – в спокойствии голоса Эбугена стыла смерть.

Цэреги начали как-то очень быстро расползаться в стороны, пятясь задом наперед и одновременно ощупывая пояса и торчащие из ножен рукояти.

– Йу-у-уг! Йуууг… – это был странный звук. Словно скулил побитый щенок размером с быка. Здоровяк-хорезмиец, огромный Ибрагим. Он тоже пятился – и скрещенными, словно у бабы, прикрывающей срам, большими ладонями пытался спрятать пустые ножны. Завертел вокруг головой, жалобно уставился на Хакима – хорезмиец шарахнулся от земляка, словно от зачумленного.

Эбуген уже шел к нему, плотно сжав губы под полоской усов. Ибрагим обреченно сжался, рухнул на колени, скуля:

– Йуг, ен-баши беки, йуг… бисмлляху рахмани рахххх…

Эбуген, ухватив мужеложца за кудлатую черную бороду, с маху всадил ему нож в брюхо. Раз, другой, третий. Ибрагим повалился на бок, истошно визжа и суча ногами, шапка свалилась с его бритой башки.

– Собрать с них оружие. И выступаем, – распорядился Эбуген, вытирая нож о рукав. – Иначе мне сегодня придется ещё кого-нибудь убить.

Вскоре, уже в седле, он вновь обдумал произошедшее. Плохо, да, очень плохо, но пока ещё не смертельно. Он пригонит скот, он привезёт зерно. Да, увы – нет полона. Виновные наказаны. «Ну и кто же, по-твоему, десятник, будет прикрывать наших цэрегов на лестницах?» – спросит, возможно, сотник. Но из этого вопроса ещё вовсе не обязательно вытекает коновязь. Может, дело обойдется тем, что именно его десяток бросят на лестницы в следующем городе урусутов. В этом, ясное дело, очень немного хорошего – но он там уже был. Он выжил. И намерен выживать впредь. Он станет тысячником!

Просто это случится несколько позже.

Весь день девять цэрегов и десятник провели в полном молчании. Только под вечер, найдя место для стоянки, Эбуген отдал несколько распоряжений об устройстве.

Завтра в полдень его десятка подойдет к главному войску. Завтра в полдень он предстанет перед сотником и тысячником. Следовало заранее подобрать слова, чтобы объяснить происшедшее – объяснить с наименьшим уроном для себя.

Смеркалось…

…Смеркалось.

За несколько верст от новой стоянки десятки Эбугена на усыпанный телами берег выехал всадник. Снег хрустел под копытами его коня. Всадник оглядел закоченевшие, покрытые кровью останки. А потом заговорил.

Древние ели тревожно поджимали во сне корни, услышав слова этого языка. Уже было слетевшиеся на пир вороны взмыли вверх, разочарованно каркая. Племя чернокрылых тоже знало этот язык – когда он звучал, недавняя еда вдруг проявляла неподобающие для пищи качества, могла даже стать опасной.

С другой стороны, она часто оставляла после себя много новой еды – и уж эта была смирной. Потому вороны не улетали далеко, а рассаживались на ветвях, наблюдая.

Первой зашевелилась, с хрустом отдирая от красного наста некогда круглую и румяную щеку, Зима…

Около полуночи Эбугена, вознамерившегося было хоть сном исцелить треволнения вчерашнего дня и предвкушения завтрашних хлопот, разбудил Хаким.

– Господин десятник, скот тревожится, – хорезмиец, надо полагать, догадывался, что разбуженный, да еще после такого дня десятник будет очень нерасположен к цветам его обычного красноречия.

– Что значит – тревожится?!

– Господин десятник может сам послушать…

Действительно, шум стоял отменный. Стадо словно взбесилось, мыча и ревя, коровы и быки метались из стороны в сторону, не обращая внимания на крики и бичи цэрегов – как и все монголы и большая часть подчиненных ими племен, прирожденных пастухов.

– Они боятся леса, господин десятник, – заметил из-за плеча Эбугена Хаким.

– Может, волки? – Волков, что водятся в этих лесах, Эбуген уже несколько раз видел – и ничто из увиденного не побуждало его свести более близкое знакомство. Огромные, почти белые твари с годовалого телка величиною могли бы есть щуплых рыжеватых волков родных для Эбугена краев на завтрак, обед и ужин. Но видит Эрлиг и все его твари – стараниями Джихангира и его воинства в этих местах появилось достаточно еды для волков, чего им делать тут?

– Навряд ли, господин десятник. Прислушайтесь.

Из леса доносился какой-то гудящий монотонный звук, словно играли на варгане размером с белую юрту Джихангира. На вой не походило, даже здешних волков – слышать их Эбуген уже тоже слышал. Однако мало ли кто еще водится в здешних чащах… Он только хотел сказать об этом хорезмийцу, когда разобрал в лесном гудении слова :

– ГОЙ ЕСИ ВЕЛЕСЕ ВЕЛЕСЕ ЕСИ ГОЙ ГОЙ ЕСИ ВЕЛЕСЕ ВЕЛЕСЕ ЕСИ ГОЙ…

– Что это?!

– Да милует Милостивый, Справедливый меня от того, чтобы знать это! – прошептал Хаким, поднимая ладони. Настолько испуганным он не выглядел даже вчера. – Одно скажу, господин десятник, что здесь какое-то чародейство…

В этот миг таинственное гудение перекрыли совсем уж истошные вопли стада и не менее испуганные крики цэрегов, на которых, опустив рога, устремились буренки и быки Никольского. Едва не затоптанные, люди Эбугена подались к лесу, открывая дорогу стаду – и то устремилось по ней, вдоль реки, прочь от них. Эбуген взвыл в голос, перекрыв и вопли цэрегов, и рев удаляющегося стада. Резное дерево коновязи почти ощутимо врезалось ему под лопатки.

– Коня мне! Арканы, готовьте арканы! Догнать! – судорожно выкрикивал он.

– Господин десятник… – Пальцы правой руки Хакима впились ему в плечо, а левая рука указывала на опушку леса, где толпились испуганные и растерянные цэреги.

Из лесной тени медленно вышел человек. Был он даже для этого края здоровяков высок, да и шириной нимало не уступал покойному Ибрагиму. И его облик был Эбугену подозрительно знаком. Он видел его не далее как два дня назад, вот в этой рубахе, вот в этом кожаном переднике, даже с этой жердью в руках. Беда была в том, что, когда они расстались, человек этот лежал у забора своего дома – кузницы, как с немалой досадой вызнал у пленных Эбуген через покойного Сатмаза. Ведь кузнец – завидный пленник… но здешним ковалям этого не объяснишь. Эбуген не первый и не последний вот так упустивший кузнеца, сотники уже даже наказывать за это перестали.

Лежал с шестью дырами от стрел в широкой груди. И цэреги, вытаскивавшие из тела стрелы, вряд ли оставили бы в живых недобитка.

Тогда он убил коня под Мунгхагом, а сам Мунгхаг уцелел лишь по непонятной склонности судьбы к дуракам. Впрочем, и склонность эта оказалась не бесконечна. Именно Мунгхаг вновь оказался к невесть как выжившему кузнецу ближе всех. Жердь взлетела вверх и рухнула вниз так быстро, что Мунгхаг даже крикнуть не успел. Закричал его конь, которому страшным ударом, похоже, перебило хребет.

Да как он выжил тогда? Израненный, в пустом горящем селении…

И тут у Эбугена встала дыбом шерсть на спине.

Он не выжил.

От бородатого лица не шел парок.

Кузнец был мёртв.

Стоявший рядом с Мунгхагом цэрег взмахнул саблей. Обрубки рук, сжимавшие жердь, упали в снег рядом с останками Мунгхага и бьющимся конем, а сам мертвец, не удостоив культи взглядом, прыгнул и ударом широкой груди вышиб цэрега из седла.

Прыжок словно стал сигналом.

Они повалили из-под еловых лап толпой. Ни крика, ни вздоха – только хруст снега под ногами. Мужчины, женщины, дети – те, кого он оставил коченеть на берегу. Одного цэрега стянули с коня, и он исчез в мельтешении тел. Вопли его вскоре прервались. Другому повезло больше: он ударом топора снес голову мертвецу – и тело немедленно рухнуло в снег.

Так вот оно что… ну правильно, разве не говорится во всех рассказах о вставших мертвецах, что самый верный способ упокоения – обезглавить их?! То-то не видно ни жреца в черном, ни того рыжего мужика, которому Хаким снес голову в селе. Эбуген схватился за лук.

Удар стрелы из монгольского лука с небольшого расстояния разносит головы так же верно, как удар секиры или палицы. Голова полной ширококостной женщины разорвалась – словно кувшин, набитый мороженой требухой, по которому сдуру тяпнули палкой. Безголовое тело тут же повалилось ничком.

– В головы! – завизжал он – от его десятка оставалось в живых только трое и он с Хакимом. – Бейте им в головы!

Рядом рявкнул лук Хакима. Голова подростка, запрыгнувшего сзади на лошадь цэрега и вгрызшегося тому в глотку, разлетелась не хуже первой. Впрочем, толку от этого не было – мальчишка успел прокусить вену, и монгол лишь несколько мгновений качался в седле, тщетно стараясь пережать черный в свете вышедшей из-за леса луны ручей, прежде чем свалился в толпу мертвецов.

Эбуген еще раз спустил тетиву. Еще…

– Десятник!!! – на сей раз хорезмиец растерял не только все словесные украшения, но и забыл слово «господин».

Эбуген сшиб еще одного мертвяка – «Надо уходить! Трое против полусотни – плохой расклад, даже когда бьешься с живыми!» – и повернулся.

На них неторопливой рысью надвигался великан на рослом коне. Ни шлема, ни кольчуги на нем не было – только штаны и плащ, реющий за спиною, будто черные крылья. Был он бледен, как лунный свет на снегу, а на голой груди чернел хас тэмдэг – развернутый так, как чертят его черные шаманы, покумившиеся с Эрлигом. В правой руке блестел длинный прямой меч.

Так вот он, колдун, поднявший мертвецов! Что ж ты сам полез в драку, урусутский атаатай боо?! Не зря Ясса гласит – не должно полководцу самому участвовать в сражении. Вот и поплатишься сейчас…

Две стрелы ударили в грудь рослому воину. Эбиген подавился радостным криком – всадник, лишь пошатнувшись в седле от удара и не меняя выражения лица, вырвал стрелы из груди. Вырвал и поскакал дальше. К ним.

Оставшиеся раны растаяли, заросли прямо на глазах.

И тут храбрость Эбугена со звоном лопнула, словно чересчур сильно натянутая тетива. Он сжал голенями бока коня и с диким визгом устремился прочь – мимо толпы мертвецов, поглощавшей его последних цэрегов, мимо растоптанного скотом и людьми костра…

Он не сразу осмелился оглянуться. Казалось – попробуй, и над плечом поднимется страшное светлобородое лицо – и меч в занесенной руке. Собственно, он не оглянулся бы, не поскользнись конь на заснеженной впадине во льду. Через конскую голову Эбуген вылетел из седла в сугроб на берегу. Встал, приходя в себя. Погони было не видно, а сзади кричал от боли, пытаясь встать на сломанную ногу, верный скакун.

Впрочем, Эбугена это уже не занимало. Он просто хотел быть подальше от места встречи со страшным урусутским колдуном и его неживыми воинами. И поближе к юртам родного кошуна. Не пугал его уже даже призрак резной коновязи у черной юрты. Пусть… Главное – успеть рассказать о новой беде, новом страшном враге… и пожить, пожить, хотя бы полдня пожить, увидеть еще раз рассвет, услышать речь живых соплеменников!

Он торопливо зашагал вперед. По всем приметам, он находился не так уж далеко от ставки кошуна. Перепуганный конь под перепуганным всадником очень быстро преодолел большую часть того расстояния, на которое отряду с коровами потребовалось бы полдня.

В лесу что-то шевельнулось. Эбуген замер, выхватив саблю из ножен. Тень подошла ближе. Волк? Беглый пленник? Урусутский разведчик? Плевать! Теперь Эбугена не напуга…

Тень вышла на лунный свет, и дорогая сабля вывалилась на снег из разжавшихся пальцев десятника.

От губ – губ, которые так вкусно было кусать и лизать, – не поднимался парок. Груди, недавно такие восхитительно упругие, не шевелились. Снег захрустел под маленькими лапотками.

– Муу юм саашаа… – простонал Эбуген. – Муу юм саашаа, муу ю…

Углы губ шевельнулись, загибаясь вверх, и черные льдинки с хрустом посыпались – с них и подбородка. Холодные руки легли на плечи, коснулись щек.

– Nu chtozh ty, poganskij vojevoda, – раздался полный ледяной ласки голос Алёнки, дочки Никольского батюшки Ефима, говоривший на так и не ставшем Эбугену понятным языке. – U nas za dobro dobrom platjat. Ty mne chest’ okazal, teper’ ja tebja pochestvuju. Ja tebja grela, teper’ ty menja sogrej.

Острые зубки блеснули между приоткрывшимися синими губами.

Эбуген закричал. Ему казалось, что кричал он бесконечно – на самом деле это было не так уж долго.

Во всяком случае, кричать он перестал много раньше, чем в его жилах кончилась кровь.

 

Глава 2


Дата добавления: 2018-06-01; просмотров: 396; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!