Рассказы, написанные по-русски 37 страница



Вращаясь, медленно падал на скатерть липовый летунок.

Там, где сидела знать, Годунов-Чердынцев громко говорил через стол со старухой в кружевах, говорил, держа за гибкую талию дочь, которая стояла подле и подбрасывала на ладони мячик. Некоторое время Иннокентий боролся с сочным кусочком пирога, очутившимся вне тарелки, — и вот, от неловкого прикосновения, перевалившимся и — под стол, — малиновый увалень (там его и оставим). Илья Ильич все улыбался впустую, обсасывал усы; кто-то попросил его передать печенье, — он залился счастливым смехом и передал. Вдруг над самым ухом Иннокентия раздался быстрый задыхающийся голос: Таня, глядя на него без улыбки и держа в руке мяч, предлагала — хотите с нами пойти? — и он жарко смутился, выбрался из-за стола, толкнув соседа, — не сразу мог выпростать правую ногу из-под общей садовой скамейки.

О ней говорили: какая хорошенькая барышня; у нее были светло-серые глаза под котиковыми бровями, довольно большой, нежный и бледный, рот, острые резцы, — и когда она бывала нездорова или не в духе, заметны становились волоски над губой. Она страстно любила все летние игры, во все играла ловко, с какой-то очаровательной сосредоточенностью, — и конечно, само собой прекратилось простодушное ужение пескарей с Василием, который недоумевал — что случилось? — появлялся вдруг, около школы под вечер, и манил Иннокентия, неуверенно осклабясь и поднимая на уровень лица жестянку с червями, — и тогда Иннокентий внутренне содрогался, сознавая свою измену народу. Между тем от новых знакомых радости было мало. Так случилось, что к центру их жизни он все равно не был допущен, а пребывал на ее зеленой периферии, участвуя в летних забавах, но никогда не попадая в самый дом. Это бесило его; он жаждал приглашения только затем, чтобы высокомерно отказаться от него, — да и вообще все время был начеку, хмурый, загорелый, лохматый, с постоянной игрой челюстных желваков, — и всякое Танино слово как бы отбрасывало в его сторону маленькую тень оскорбления, и Боже мой, как он их всех ненавидел, — ее двоюродных братьев, подруг, веселых собак… Внезапно все это бесшумно смешалось, исчезло, — и вот, в бархатной темноте августовской ночи, он сидит на парковой калитке и ждет; покалывает засунутая между рубашкой и телом записка, которую, как в старых романах, ему принесла босая девчонка. Лаконический призыв на свидание показался ему издевательством, но все-таки он поддался ему — и был прав: от ровного шороха ночи отделился легкий хруст шагов. Ее приход, ее бормотание и близость были для него чудом; внезапное прикосновение ее холодных, проворных пальцев изумило его чистоту. Сквозь деревья горела огромная, быстро поднимавшаяся луна. Обливаясь слезами, дрожа и солеными губами слепо тычась в него, Таня говорила, что завтра уезжает с матерью на юг и что все кончено, о, как можно было быть таким непонятливым… «Останьтесь, Таня», — взмолился он, но поднялся ветер, она зарыдала еще пуще… когда же она убежала, он остался сидеть неподвижно, слушая шум в ушах, а погодя пошел прочь по темной и как будто шевелившейся дороге, и потом была война с немцами, и вообще все как-то расползлось, — но постепенно стянулось снова, и он уже был ассистентом профессора Бэра (Behr) на чешском курорте, а в 1924 году, что ли, работал у него же в Савойе, и однажды — кажется, в Шамони — попался молодой советский геолог, разговорились, и, упомянув о том, что тут пятьдесят лет тому назад погиб смертью простого туриста Федченко (исследователь Ферганы!), геолог добавил, что вот постоянно так случается: этих отважных людей смерть так привыкла преследовать в диких горах и пустынях, что уже без особого умысла, шутя, задевает их при всяких других обстоятельствах и, к своему же удивлению, застает их врасплох, — вот так погибли и Федченко, и Северцев, и Годунов-Чердынцев, не говоря уже об иностранных классиках — Спик, Дюмон-Дюрвиль… А еще через несколько лет Иннокентий был проездом в Париже и, посетив по делу коллегу, уже бежал вниз по лестнице, надевая перчатку, когда на одной из площадок вышла из лифта высокая сутуловатая дама, в которой он мгновенно узнал Елизавету Павловну. «Конечно, помню вас, еще бы не помнить», — произнесла она, глядя не в лицо ему, а как-то через его плечо, точно за ним стоял кто-то (она чуть косила). «Ну, пойдемте к нам, голубчик», — продолжала она, выйдя из мгновенного оцепенения, и отвернула носком угол толстого, пресыщенного пылью мата, чтобы достать из-под него ключ. Иннокентий вошел за ней, мучась, ибо никак не мог вспомнить, чтó именно рассказывали ему по поводу того, как и когда погиб ее муж.

А потом пришла домой Таня, вся как-то утончившаяся за эти двадцать лет, с уменьшившимся лицом и подобревшими глазами, — сразу закурила, засмеялась, без стеснения вспоминая с ним то отдаленное лето, — и он все дивился, что и Таня, и ее мать не поминают покойного и так просто говорят о прошлом, а не плачут навзрыд, как ему, чужому, хотелось плакать, — или, может быть, держали фасон? Появилась бледная, темноголовая девочка лет десяти, — «А вот моя дочка, — ну пойди сюда», — сказала Таня, суя порозовевший окурок в морскую раковину, служившую пепельницей. Вернулся домой Танин муж, Кутасов, — и Елизавета Павловна, встретив его в соседней комнате, предупредила о госте на своем вывезенном из России, домашнем французском языке: «Le fils du maître l’école chez nous au village»[25], — и тут Иннокентий вспомнил, как Таня сказала раз подруге, намекая на его (красивые) руки: «Regarde ses mains»[26], — и теперь, слушая, как девочка с чудесной, отечественной певучестью отвечает на вопросы матери, он успел злорадно подумать: «Небось теперь не на что учить детей по-иностранному», т. е. не сообразил сразу, что ныне в этом русском языке и состоит как раз самая праздная, самая лучшая роскошь.

Беседа не ладилась; Таня, что-то спутав, уверяла, что он ее когда-то учил революционным стихам о том, как деспот пирует, а грозные буквы давно на стене уж чертит рука роковая. «Другими словами, первая стенгазета», — сказал Кутасов, любивший острить. Еще выяснилось, что Танин брат живет в Берлине, и Елизавета Павловна принялась рассказывать о нем… Вдруг Иннокентий почувствовал: ничто-ничто не пропадает, в памяти накопляются сокровища, растут скрытые склады в темноте, в пыли, — и вот кто-то проезжий вдруг требует у библиотекаря книгу, не выдававшуюся двадцать лет. Он встал, простился, его не очень задерживали. Странно: дрожали ноги. Вот какая потрясающая встреча. Перейдя через площадь, он вошел в кафе, заказал напиток, привстал, чтобы вынуть из-под себя свою же задавленную шляпу. Какое ужасное на душе беспокойство… А было ему беспокойно по нескольким причинам. Во-первых, потому что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда.

 

Оповещение

 

У Евгении Исаковны, старенькой, небольшого формата дамы, носившей только черное, накануне умер сын. Она еще ничего об этом не знала.

Шел утром дождь, дело было ранней весной, одна часть Берлина отражалась в другой — пестрое зигзагами в плоском — и так далее. Чернобыльские, старые друзья Евгении Исаковны, получили около семи утра телеграмму из Парижа, а спустя два часа — письмо (по воздуху). Фабрикант, у которого с осени служил Миша, сообщал, что бедный молодой человек упал в пролет лифта с верхней площадки, — и еще после этого мучился сорок минут, был без сознания, но ужасно и непрерывно стонал — до самого конца.

Между тем Евгения Исаковна встала, оделась, накинула на острые плечи черный вязаный платок и на кухне сварила себе кофе. Истовым благоуханием своего кофе она гордилась перед фрау доктор Шварц, у которой жила, — скупой, некультурной скотиной, — с нею Евгения Исаковна вот уже целую неделю не разговаривала, — и это была далеко не первая ссора, — но съезжать не хотелось — по всяким причинам, не раз перечисленным, но никогда не скучным. Несомненное превосходство Евгении Исаковны над тем или другим лицом, с которым она решала временно прервать сношения, состояло в следующем: просто выключался слух, весь помещавшийся у нее в черном аппаратике наподобие сумки.

Проходя с готовым кофе обратно к себе через прихожую, она увидела, как впорхнула в щель и села на пол открытка, просунутая почтальоном. Открытка была от сына, — о смерти которого Чернобыльские только что получили известие более совершенными почтовыми путями, — так что строки (в сущности, недействительные), которые она сейчас читала, стоя на пороге своей большой нелепой комнаты, с кофейником в руке, можно было бы уподобить все еще зримым лучам звезды, уже потухшей. «Золотая моя Мулечка, — писал сын, так ее звавший с детства, — я по-прежнему по горло занят и по вечерам прямо валюсь с ног, почти не бываю нигде…»

Через две улицы, в такой же нелепой, загроможденной чужими пустяками квартире, Чернобыльский, не поехав сегодня «в город», шагал по комнатам, большой, жирный, лысый, с громадными дугами бровей и маленьким ртом, в темном костюме, но без воротничка (воротничок с продетым галстуком висел хомутом на спинке стула в столовой), шагал и говорил, разводя руками:

«Как я ей скажу? Какие тут могут быть переходы, когда нужно орать? Ах ты Боже мой, какой это ужас… У ней сердце не выдержит и разорвется, у несчастной».

Его жена плакала, курила, скребла в жидких седых волосах, звонила Липштейнам, Леночке, доктору Оршанскому — и все никак не могла решиться пойти первой к Евгении Исаковне. Жилица Чернобыльских, пианистка в пенсне, с полной грудью, чрезвычайно сердобольная и опытная, советовала не слишком спешить с извещением, — все равно будет этот удар, — так пускай будет позже.

«Но с другой стороны, — вскрикивал Чернобыльский, — нельзя и откладывать! Это ясно, что нельзя. Она — мать, она еще захочет, может быть, в Париж (я знаю?) или чтобы везли сюда. Бедный, бедный Мишук, бедный мальчик, двадцать три года, вся жизнь впереди… Главное — я же советовал, я же его устроил, — подумать, что если б он в этот паршивый Париж…»

«Ну что вы, Борис Львович, — рассудительно говорила жилица, — кто это мог предвидеть, при чем тут вы, это смешно. Я вообще, между прочим, не понимаю, как он мог упасть. Вы — понимаете?»

Напившись кофе и вымыв свою чашку (не обращая при этом ни-ка-ко-го внимания на фрау Шварц), Евгения Исаковна, с черной сеткой для покупок и зонтиком, вышла на улицу. Дождик подумал и перестал. Закрыв зонтик, она пошла по блестящей панели, — довольно еще стройная, с очень худыми ногами в черных чулках, из которых левый был плохо подтянут; ступни же казались несоразмерно большими, и она их ставила носками врозь, чуть пришлепывая. Не соединенная со своей слуховой машинкой, она была идеально глуха. Беззвучно (то есть не выделяясь на постоянном фоне ровного полушума) передвигался кругом мир: резиновые пешеходы, ватные собаки, немые трамваи, а над всем этим — едва шуршащие по небу тучи (там и сям как бы проговаривалась лазурь). Среди общей этой тишины она проходила бесстрастная, скорее довольная, очарованная и ограниченная своей глухотой, в черном пальто, — и делала свои наблюдения, и думала о разном. Она думала о том, что завтра, в праздник, вероятно, заглянут к ней такие-то; что нужно купить тех же, как и в прошлый раз, вафелек — да еще мармеладу в русском магазине, — и пожалуй, десяток буше в той маленькой кондитерской, где всегда можно ручаться за свежесть… Высокий господин в котелке, шедший навстречу, показался ей издали (правда — очень издали) страшно похожим на Владимира Марковича, Идиного первого мужа, который умер один, ночью, в поезде, от сердца, — а проходя мимо часовой лавки, она вспомнила, что пора зайти за Мишиными часиками, которые он с оказией прислал разбитыми из Парижа. Зашла. Бесшумно, скользко, ничего не задевая, ходили маятники, все разные, все вразброд. Она приладила свою машинку, вставила быстрым — бывшим когда-то стыдливым — движением наконечник в ухо, и далекий голос знакомого часовщика отвечал… стал вибрировать… и опять отпал… но вдруг звук подскочил, ударил: «В пятницу… В пятницу…» Хорошо, я слышу, — в пятницу. Выйдя от него, она снова разъединилась с миром. Ее карие глаза с желтизной на белках (точно слегка расплылся линючий цвет райка) приняли снова спокойное, пожалуй, даже веселое выражение… Она шла по знакомым улицам, ставшим для нее за эти годы почти такими же привычно занимательными, как московские или харьковские, вскользь одобряла взглядом встречных детей, собачек, — и вдруг зевнула на ходу — от мартовского упругого воздуха. Ужасно несчастный, с несчастным носом, в ужасной какой-то шляпе, прошел знакомый ее знакомых, о котором они всегда рассказывали что-нибудь, — и теперь она уже знала все про него: что у него ненормальная дочь, и мерзавец зять, и сахарная болезнь… Достигнув определенной торговки фруктами (открытой ею еще прошлой весной), она купила чудных бананов; затем довольно долго ждала очереди в бакалейной, глаз не спуская с профиля нахалки, пришедшей после нее, однако протиснувшейся ближе к прилавку; вот профиль раскрылся, — но тут она приняла должные меры… В кондитерской она тщательно выбирала, перегибаясь вперед, поднимаясь как ребенок на цыпочки и поводя указательным пальцем, — и черная шерстяная перчатка была с дырочкой. Не успела она выйти оттуда и заинтересоваться мужскими рубашками в витрине, как ее взяла под локоть здорово намазанная, оживленная мадам Шуф. Тогда Евгения Исаковна, глядя в пространство, проворно устроилась, включила слух, — и только внидя в мир звуков, приветливо заулыбалась. Было шумно, ветрено; мадам Шуф наклонялась и тужилась, кривя красный рот, норовя попасть острием голоса прямо в сумочку с аппаратом: «Из Парижа — известия — имеете?» — «Как же, даже очень аккуратно, — отвечала тихо Евгения Исаковна — и добавила: — Что же вы не заходите, не звоните?» — и рябь пробежала по ее глазам оттого, что тут собеседница перестаралась: крикнула слишком резко.

Они расстались. Мадам Шуф, еще ничего не знавшая, пошла восвояси, — а ее муж, у себя в конторе, ахал, цыкал и качал головой вместе с трубкой, слушая, что говорит ему по телефону Чернобыльский.

«Моя жена уже отправилась к ней, — говорил Чернобыльский, — и я сейчас тоже пойду, но убейте меня, если я знаю, с чего начать, а жена все-таки женщина, может быть, как-нибудь сумеет подготовить почву».

Шуф предложил постепенно писать на листочке: «Болен»; «Очень болен»; «Очень, очень болен».

«Ах, я об этом тоже думал, но выходит не легче. Какое несчастие, а? Молодой, здоровый, умница каких мало… А главное, — я же ведь его там устроил, я же ведь давал на жизнь… Ну да, все это я прекрасно понимаю, но все-таки эта мысль меня с ума сводит. Так, значит, мы там, наверно, увидимся…»

Яростно и болезненно скалясь, откидывая назад толстое лицо, он наконец застегнул воротничок; со вздохом вышел из дому — и уже подходил к ее кварталу, когда впереди себя увидел ее самое, спокойно и доверчиво шедшую домой с сеткой, полной пакетов. Не смея ее нагнать, он задержал шаг, — только бы не обернулась. Эти старательные ноги, эта худая спина, еще ничего, ничего не подозревающая… Ох, согнется!

Только на лестнице она заметила его. Чернобыльский молчал, видя, что у нее ухо еще голое. Она сказала:

«Вот это действительно мило, Борис Львович… Нет, оставьте, — несла, несла, так уже донесу, — а вот если вы зонтик возьмете, тогда я открою дверь».

Они вошли. Чернобыльская и симпатичная пианистка уже давно там ждали… Сейчас начнется казнь.

Евгения Исаковна любила гостей, и гости у нее бывали часто, так что теперь она ничему не удивилась, только очень обрадовалась и сразу принялась, как говорится, хлопотать. Ее внимание привлечь было невозможно, пока она шмыгала туда и сюда, меняя направление под внезапным углом (в ней разгоралась чудесная мысль всех накормить обедом). Наконец пианистка поймала ее в коридоре за конец шали, и слышно было, как она кричит ей, что никто-никто обедать не будет. Тогда Евгения Исаковна достала фруктовые ножи, насыпала вафелек и конфет в две вазочки… Ее насильно усадили. Чернобыльские, пианистка и как-то успевшая за это время появиться барышня Мария Осиповна, почти карлица, сели тоже. Было, таким образом, достигнуто хотя бы известное расположение, порядок…

«Ради Бога, ради Бога, начни как-нибудь, Боря», — сказала Чернобыльская, пряча глаза от Евгении Исаковны, которая начинала приглядываться к лицам, не переставая, впрочем, изливать ровный поток милых, бедных, совершенно беззащитных слов.

«Ну что я могу!» — вскрикнул Борис Львович и, порывисто встав, заходил вокруг стола, за которым они все сидели.

Раздался звонок, и торжественная фрау Шварц ввела Иду Самойловну и ее сестру, — на их белых страшных лицах было какое-то сосредоточенно-жадное выражение…

«Она еще не знает», — сказал Чернобыльский, нервно расстегнул пиджак и снова застегнул его на обе пуговицы.

Евгения Исаковна, дергая бровями, но еще улыбаясь, погладила руки новым гостьям и уселась опять, пригласительно поворачивая свой аппаратик, стоявший перед ней на скатерти, то к одному, то к другому, — но звуки скашивались, ломались… Вдруг пришли Шуфы, потом Соня, — а там Липштейн с матерью и Оршанские, и Елена Григорьевна, и старуха Томкина, — и все говорили между собой, но от нее отворачивали речи, вместе с тем душно и нехорошо вокруг нее группируясь, и уже кто-то отошел к окну и там трясся от рыданий, и доктор Оршанский, сидя за столом, внимательно рассматривал вафельку и приставлял ее к другой, как домино, — а Евгения Исаковна, уже без всякой улыбки, уже с какой-то злобой, совала свою машинку гостям… и Чернобыльский из угла комнаты, всхлипывая, орал: «Да что там в самом деле, — умер, умер, умер!» — но она уже боялась смотреть в его сторону.

 

Памяти Л. И. Шигаева

 

Умер Леонид Иванович Шигаев… Общепринятое некрологическое многоточие изображает, должно быть, следы на цыпочках ушедших слов — наследили на мраморе — благоговейно, гуськом… Мне хочется, однако, нарушить эту склепную тишину. Позвольте же мне… Всего несколько отрывочных, сумбурных, в сущности непрошеных… Но все равно. Мы познакомились с ним лет одиннадцать тому назад, в ужасный для меня год. Я форменно погибал. Представьте себе молодого, весьма еще молодого… беспомощного, одинокого, с вечно воспаленной душой — нельзя прикоснуться — вот как бывает «живое мясо», — притом не сладившего с муками несчастной любви… Я позволю себе остановиться на этом моменте.

Ничего особенного не было в ней, в этой узенькой, стриженой немочке, но когда я, бывало, глядел на нее, на обожженную солнцем щеку, на густо-золотые волосы, ложившиеся от макушки к затылку так кругло, такими блестящими, желтыми и оливковыми вперемежку, прядями, мне хотелось выть от нежности, от нежности, которая никак не могла просто и удобно во мне уместиться, а застревала в дверях, ни тпру ни ну, громоздкая, с хрупкими углами, не нужная никому, менее всего той девчонке. Обнаружилось, одним словом, что раз в неделю, у себя на дому, она изменяла мне с солидным господином, отцом семейства, который, между прочим, приносил с собой колодки для своих башмаков — дьявольская аккуратность. Все это кончилось цирковым звуком чудовищной плюхи: изменница моя как покатилась, так и осталась лежать, комком, блестя на меня глазами сквозь пальцы, — в общем, кажется, очень польщенная. Я машинально поискал, чем бы таким в нее швырнуть; увидел фарфоровую сахарницу, которую ей подарил на Пасху; взял эту сахарницу под мышку и вышел, грохнув дверью.

Примечание: это только один из возможных вариантов прощания с нею; я немало их перебрал, этих невозможных возможностей, когда, еще в первом жару своего пьяного бреда, вспоминал, представлял себе разное — то вот такое грубое наслаждение ладони, то стрельбу из старого парабеллума, в нее и в себя, в нее и в отца семейства, только в нее, только в себя, — то, наконец, ледяную иронию, благородную грусть, молчание… — ах, мало ли как бывает, — я давно запамятовал, как было на самом деле.


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 219;