Примечания А. Сафронова 8 страница



Кроме того, не учись он там, не встретил бы Милли, в чем Шеп больше ни секунды не раскаивался, а если б вдруг пожалел, то и без всякого психиатра понял бы, что с ним серьезные нелады и он действительно спятил. Пусть у них разное происхождение, пусть он не помнит, с чего вдруг женился на ней, пусть их брак не самый романтичный на свете, но Милли создана для него. Источником непреходящего умильного изумления было то, что она пережила с ним весь этот аризонский и нью-йоркский кошмар (Шеп поклялся, что никогда этого не забудет) и великолепно приспособилась к его новой жизни.

Сколькому она выучилась! Что было совсем не просто для дочери полуграмотного маляра, в семье которого все говорили: «Я это терпеть ненавижу». Тем удивительнее было то, что она одевалась почти так же хорошо, как Эйприл Уилер, и почти так же свободно могла поддержать разговор на любую тему, а их обитание в уродливом провинциальном доме умела оправдать ссылками на детей и работу («Иначе, разумеется, мы бы жили в Нью-Йорке или настоящей деревне…»). Всем комнатам она умудрилась придать строгий интеллигентный облик, который Эйприл называла «интересным». Ну, почти всем. Шеп скатал бархотку и, запихнув ее в трубочку с воском, снисходительно вздохнул: эта комната, спальня, имела не вполне утонченный вид. Стены в обоях с крупным цветочным узором — гвоздики и лаванда — были увешаны полочками, на которых рядами выстроились мерцающие стеклянные безделушки; окна служили не источником света, но рамой для стремнины канифасовых штор, перехваченных в талии, а кровать и туалетный столик скрывались под накидками, изобилующими сборками и воланами и отороченными канифасовой же каймой. Такая комната могла пригрезиться девочке, которая одиноко играет в укромном уголке двора, самозабвенно строя куклам дворец из разломанных фруктовых ящиков и лоскутьев, и без устали подметает каменистую землю, чтоб ни соринки не осталось; девочке, по лицу которой пробегает рябь, когда взмокшими руками она суетливо поправляет запачканную ленту на газовом кукольном наряде, шепотом приговаривая: «Вот так… вот так…», и чей испуганный взгляд очень похож на взгляд женщины, что нынче высматривает в зеркале следы посягательства старости.

— Дорогой… — позвала Милли.

— М-м?

Обеспокоенная неприятной мыслью, она медленно повернулась на стеганом пуфике.

— Не знаю… наверное, ты будешь смеяться, только… Тебе не кажется, что Уилеры слегка… задаются, что ли?

— Да ну, ерунда какая! — увещевающим баском ответил Шеп. — Чего ты вдруг удумала?

— Сама не знаю, да вот… Понятно, что она расстроилась из-за спектакля и все такое, но мы-то здесь ни при чем, правда? И потом, в наш прошлый визит к ним все было как-то… Помнишь, когда-то я пыталась объяснить, с каким выражением на меня смотрит твоя мать? Ну вот, Эйприл смотрела точно так же. А теперь она забыла о нашем приглашении… Не знаю, только это странно.

Шеп закрыл баночку с ваксой и убрал щетки.

— Душенька, ты все напридумала, — сказал он. — Гляди, испортишь себе вечер.

— Так и знала, что ты это скажешь. — Милли встала; в розовой комбинации она выглядела невинно и трогательно.

— Говорю, как оно есть. Ладно, расслабься и не бери в голову.

Шеп обнял жену, но улыбка его сменилась брезгливой гримасой, когда он уловил какой-то неприятный душок.

— Наверное, ты прав, извини, — сказала Милли. — Ну, ступай в душ, а я закончу на кухне.

— Спешить некуда, они всегда маленько опаздывают. Может, и тебе душ принять?

— Да нет, я готова, только платье надеть.

Задумчиво намыливаясь, Шеп гадал, почему же от Милли иногда так припахивает. Ведь не грязнуля, вчера только купалась, и дело не в месячных, это он уже давно выяснил. Видно, что-то нервное, вроде сыпи или расстройства желудка; наверное, от всяких переживаний она сильнее потеет.

Но отдает не только потом, размышлял Шеп, вытираясь полотенцем. Иногда потная женщина, ей-богу, возбуждает. Вдруг вспомнилось прошлое лето и духота битком набитого зала «Хижины Вито», где под ритм малого барабана и плач саксофона он танцевал с хмельной Эйприл Уилер, чей влажный висок касался его щеки. Уж она-то вспотела так вспотела — платье липло к мокрой спине, но запах ее был терпким и чистым, словно аромат лимона; от этого запаха и ритмичного движения ее тела у него… ну то есть, возникло… о господи ты боже мой! Это было почти год назад, но пальцы его и сейчас дрожали, когда он застегивал рубашку.

В доме было неестественно тихо. Прихватив пустую пивную банку, Шеп пошел глянуть, чем занята Милли, и в гостиной вдруг осознал, что у него четыре сына.

Он чуть не наступил на них. Опершись на локти, отпрыски восьми, семи, пяти и четырех лет в одинаковых голубых вязаных пижамах рядком лежали на животах и пялились в мерцающий экран телевизора. Челюсти всех четырех курносых белобрысых физиономий, в профиль невероятно похожих друг на друга и на Милли, согласованно трудились над жвачкой, розовые обертки от которой были разбросаны на ковре.

— Привет, бандиты, — сказал Шеп, но никто на него не взглянул.

Осторожно переступив через них, он хмуро проследовал в кухню. Интересно, другие мужчины чувствуют неприязнь при виде своих детей? И дело не во внезапности встречи, в этом ничего удивительного. Часто, наткнувшись на них, Шеп в первую секунду думал: «Это еще кто такие?» — и лишь через мгновенье соображал: «Ах да, мои». Если б кто-нибудь спросил, какое чувство появляется в этот момент, он бы вполне искренне назвал его вспышкой радости, точно так же возникавшей, когда он желал им спокойной ночи или когда они все вместе на лужайке играли в софтбол.[24] Нынче было не так. Явственно кольнуло отвращение.

В кухне Милли, облизывая пальцы, намазывала крекеры чем-то вроде паштета.

— Прости, милая. — Шеп бочком протиснулся к холодильнику. — Сейчас я уберусь.

Он взял холодную банку пива и вышел на заднюю лужайку, откуда сквозь темные макушки деревьев просматривалась крыша Уилеров, а справа от нее и чуть дальше под телефонными проводами виднелось шоссе № 12, на котором жужжала бесконечная вереница машин, уже включивших подфарники. Неспешно прикладываясь к банке, Шеп смотрел на мерцающую огоньками ленту дороги и пробовал разобраться в себе.

Наверное, его чувство нельзя назвать отвращением. Скорее это снобистская брезгливость, вызванная тем, как они развалились перед телевизором, словно жвачные придурки… из среднего класса. Что за ерунда? Неужели лучше, чтобы они сидели за крохотным чайным столиком, черт бы его побрал? Чтобы нарядились в клетчатые килты? Нет уж, благодарим покорно. Наверное, все из-за того, что они прервали его мысли об Эйприл Уилер, — а он таки думал о ней! всякое разное! не лучше ли честно в этом признаться, нежели увиливать? — и было это неожиданно, только и всего. Разобравшись в своем чувстве, Шеп позволил себе оторвать взгляд от дороги и сосредоточиться на крыше Уилеров. Зимой сквозь голые деревья отсюда видны часть их лужайки и почти весь дом, в котором вечером светится окно спальни. Интересно, что сейчас делает Эйприл? Причесывается? Надевает чулки? Хорошо бы она пришла в своем синем платье.

— Я люблю тебя, Эйприл, — тихо сказал Шеп, просто чтобы услышать, как это звучит. — Люблю тебя. Люблю.

— Дорогой! — позвала Милли. — Что ты там делаешь?

Щурясь в сумрак, она стояла в ярком дверном проеме, а за ее плечом улыбались Уилеры.

— Ох ты! — Шеп зашагал к дому. — Привет! Не заметил, как вы подъехали.

Чувствуя себя глупо, он остановился, чтобы допить из согревшейся в руке банки, но, оказалось, она уже пуста.

С самого начала вечер не задался, причем настолько, что весь первый час Шеп избегал взгляда Милли, опасаясь выражением собственной физиономии укрепить ее беспокойство. Спору нет: происходило что-то чертовски странное. Общения не получалось, Уилеры были напряжены и отгороженны. Никто из них не забрел на кухню, чтобы помочь с выпивкой; приклеившись к дивану, они вежливо сидели рядком, и только. Наверное, разъединить их смог бы лишь пистолетный выстрел.

Эйприл надела именно то синее платье и никогда еще не выглядела столь очаровательно, но взгляд ее был отстранен — скорее взгляд благодушного зрителя, нежели гостя, не говоря уже о друге, — и добиться от нее чего-либо, кроме «да» и «вот как?», не удавалось.

С Фрэнком была та же история, только в десять раз хуже. Он не просто молчал (хотя уже одно это было знаком, что парень не в себе), но даже не пытался скрыть, что не слушает Милли, и вообще вел себя как хренов сноб. Взгляд его блуждал по комнате, изучая каждый предмет обстановки и каждую картину, словно он еще никогда не бывал в столь забавно типичной провинциальной гостиной, и будто не он, мать его за ногу, два последних года все здесь обсыпал пеплом и заливал бухлом, и будто не он давешним летом прожег дырку в обивке этого самого дивана, а потом вырубился и храпел на этом самом ковре. Милли что-то рассказывала, а Фрэнк подался вперед и, сощурившись, смотрел мимо нее, как человек, который сквозь прутья решетки заглядывает в темный вольер; Шеп даже не сразу понял, что он читает заглавия книг на дальней полке. Самое противное, что Шеп, несмотря на все свое раздражение, едва не вскочил, чтобы пуститься в оживленные объяснения: «Конечно, подборка так себе, и было бы ужасно, если б по ней ты судил о наших литературных вкусах… Знаешь, это просто накопившийся хлам, а большая часть действительно хороших книг…» Однако, стиснув челюсти, он собрал стаканы и вышел на кухню. Твою мать!

Готовя коктейли, Шеп вкатил Уилерам двойную дозу спиртного, уполовинив ее в стакане Милли: если жена продолжит в том же темпе, она, учитывая ее состояние, через час отключится.

Наконец гости стали раскрепощаться, и когда сей процесс завершился, уже казалось, что лучше бы они оставались зажатыми.

Началось с того, что Фрэнк откашлялся и произнес:

— Вообще-то у нас весьма важная новость. Мы… — Он замолчал и, покраснев, взглянул на Эйприл. — Скажи ты.

Эйприл одарила его улыбкой — не зрителя, гостя или друга, а такой, что сердце Шепа завистливо ёкнуло, — и обратилась к аудитории:

— Мы уезжаем в Европу. В Париж. Навсегда.

Что? Когда? Как? Почему? Кэмпбеллы открыли беглый огонь вопросов, а Уилеры, посмеиваясь, добродушно отвечали. Все заговорили разом.

— …неделю, а может, две назад… — удовлетворила Эйприл настойчивое желание хозяйки знать, когда это они надумали. — Сейчас и не вспомнишь. Просто вдруг решили уехать, и все.

— Погоди, в чем фишка-то? — уже второй или третий раз допытывался Шеп. — В смысле, нашел там работу или как?

— В общем… не совсем.

Все смолкли, гости влюбленно смотрели друг на друга, и взбеленившийся Шеп едва не рявкнул: «Эй, вы, либо рассказывайте, либо нет. Какого черта?»

Потом разговор возобновился. Держась за руки, точно маленькие, и перебивая друг друга, Уилеры все выложили. Шеп держал удар, как поступал всегда под градом неприятных новостей. Каждое сообщение безболезненно проскальзывало на задворки сознания и сопровождалось мыслью: ладно, это я после обдумаю, и это, и это, так что мозг оставался свободным и бдительно контролировал ситуацию. Этот способ позволял сохранять нужное выражение лица и отвечать впопад; Шеп даже успевал порадоваться, что вечер наконец-то ожил и все зашевелились. Он с удивлением и гордостью наблюдал, как лихо Милли со всем этим управляется.

— Ребята, это, ей-богу, здорово, — сказала она, когда Уилеры смолкли. — Нет, правда, ужасно здорово. Конечно, мы будем по вас скучать… да, милый?.. Это ж надо! — Глаза ее блестели. — Ну вы даете!.. Мы будем жутко скучать…

Шеп согласился, а Уилеры забрались обратно в свою изящную вежливую умильность. Они тоже будут скучать. Очень сильно.

Когда вечер закончился, гости ушли и дом затих, Шеп дал боли чуть шевельнуться, но с тем лишь, чтобы напомнить себе: сейчас главное — жена, все остальное подождет.

— Знаешь, что я думаю, лапушка? — Он подошел к Милли, которая в раковине споласкивала стаканы и пепельницы. — По-моему, это чрезвычайно незрелая затея.

Плечи Милли благодарно обмякли.

— И мне так кажется. Не хотела ничего говорить, но именно это я и подумала. Незрелая — точное слово. Интересно, они хоть на минуту задумались о детях?

— Верно. Но это лишь одна сторона, а вот другая: что за полоумная идея — мол, она его поддержит? Каким надо быть мужиком, чтоб на такое согласиться?

— Ой, не говори, и я о том же думала. Не хочу злословить, потому что оба мне очень нравятся… и они, конечно, наши лучшие друзья и все такое, но ты верно сказал. Именно об этом я думала, ты просто мои мысли читаешь.

Однако позже, в темноте спальни, от Шепа не было никакого толку. Под боком он чувствовал ее бессонно напрягшееся тело, слышал легкий шорох ее дыхания с тихим всхлипом на каждом вдохе и понимал: стоит лишь к ней повернуться, как она уткнется ему в грудь и выплачет все, что в ней накопилось, а ему останется поглаживать ее по спине и шепотом приговаривать: «Что такое, маленькая? М-м? Что случилось? Расскажи папочке».

Но он не мог. Не хватало сил на то, чтобы она слезами вымочила его пижаму, не было желания почувствовать под рукой ее теплую вздрагивающую спину. Во всяком случае, не сегодня, не сейчас. Он не в состоянии кого-либо утешать.

Париж! От одного лишь этого слова до самых пяток пробирала нежная дрожь, а память уносила в те времена, когда мир казался невесомо легким и чистым, словно незримая гордая птица, чьи лапки всегда отыщут место на лейтенантском погоне. О да, он помнил парижские улицы, деревья, волшебную легкость побед по вечерам («Хочешь длинную, Кэмпбелл? Ладно, а я беру маленькую… Привет, мамзель… Пардон, мамзель…») и утра, бездумные золотисто-голубые утра с чашечками горячего кофе, свежими булочками и обещанием вечной жизни.

Пускай это было ребячеством, солдатским баловством, офицерским загулом, пускай.

Но боже мой, если б оказаться там вместе с Эйприл Уилер! Чтобы пройти с ней по тем улицам, чувствуя в руке ее прохладные пальцы, подняться по лестнице серого обветшалого особняка, войти в просторную голубую комнату с вымощенным красной плиткой полом, услышать ее хрипловатый смех и ее голос («Неужто вам не нужна моя любовь?»), ощутить ее лимонный запах и всю ее, когда он… когда она… о господи!

Боже, если б оказаться там с Эйприл Уилер!

С тех пор как в 1936 году мистер и миссис Говард Гивингс навсегда покинули Нью-Йорк, каждые два-три года они меняли жилье, объясняя это тем, что Хелен знает толк в домах. Они въезжали в какую-нибудь развалюху, которую миссис Гивингс яростно приводила в порядок, а затем выгодно продавала, и выручка шла на покупку очередного дома. Так чета Гивингс сменила шесть домов — начали они в округе Уэстчестер, затем перебрались на север, в округ Патнам, а уж потом осели в Коннектикуте. Однако с нынешним, седьмым по счету домом вышло совсем иначе. Супруги прожили в нем пять, нет, уже почти шесть лет и даже не помышляли о переезде. Миссис Гивингс частенько говорила, что влюбилась в этот дом.

По бокам этого жилища, одной из немногих уцелевших в строительном буме старых построек, часовыми стояли два из немногих сохранившихся вязов, и хозяйка считала его последним бастионом в противостоянии вульгарности. По долгу службы ей приходилось совершать глубокие рейды во вражеский лагерь, где, улыбаясь в ужасных кухоньках ранчо или двухуровневых домов, она имела дело с невероятно грубыми людьми, чьи дети на трехколесных велосипедах ездили по ее ногам и заливали ей платье лимонадом. Она была вынуждена дышать выхлопными газами и претерпевать мерзость шоссе № 12 с его супермаркетами, пиццериями и кондитерскими ларьками, но все это лишь усиливало радость возвращения домой. Как приятно, слушая шорох шин по ровному гравию, проехать последнюю сотню ярдов тенистой дорожки, означавшей, что уже скоро конец пути, в опрятном гараже выключить зажигание и усталой, но целеустремленной походкой пройти мимо благоухающих клумб к прелестному старому дому в колониальном стиле. Чистый запах кедра и мастики, эстампы от «Карриера и Айвза»[25] возле прелестной старинной стойки для зонтиков неизменно пробуждали сентиментальную нежность к слову «дом».

Нынче день выдался особенно тяжелым. Суббота всегда была самым хлопотным днем в неделе риелтора, а сегодня вдобавок ко всему пришлось съездить в Гринакр — разумеется, не с тем, чтобы навестить сына, ибо это происходило только в сопровождении мужа, а для беседы с доктором, после которой обычно возникало такое ощущение, будто вывалялась в грязи. Ведь психиатру надлежит быть отечески мудрым и говорить басом, разве нет? Тогда как же не возникнуть ощущению нечистоты, если перед тобой красноглазый человечек, у которого обкусаны ногти, сломанные очки склеены липучкой, заколка от Вулворта[26] пришпиливает галстук к белой рубашке с белым же рисунком и который, слюнявя палец, долго листает желтые папки, прежде чем вспомнить пациента и сказать: «Ну да, да. Так что вы хотели?»

Но теперь, милостью святого покровителя усталых путников, она дома.

— Привет, дорогой! — из прихожей пропела миссис Гивингс, поскольку была уверена, что муж в гостиной читает газету, и, не заглядывая к нему, отправилась на кухню, где домработница, перед тем как уйти, все приготовила к чаю.

Как радостно и уютно смотреть на кипящий чайник! Какая чистая и просторная эта кухня с высокими окнами! Здесь было покойно, словно в филадельфийском детстве, когда она жила в изумительном отчем доме и забегала на кухню посудачить с кухарками. Вот странно: ни один из прежних домов, которые были ничуть не хуже, а то и лучше нынешнего, не вызывал подобного чувства.

Конечно, человек меняется, порой говорила себе миссис Гивингс; наверное, я старею и больше устаю, вот и все. Но в душе робко лелеяла иное объяснение. Она искренне верила, что способность полюбить дом — лишь одна из перемен в ее характере, произошедших за последние годы, глубоких и положительных перемен, благодаря которым прошлое виделось в ином свете.

— Потому что мне нравится, — слышала она свой голос, в далеком-далеком прошлом отвечавший на раздраженный вопрос Говарда, почему она не хочет бросить работу.

— Что в ней интересного? И мы вовсе не бедствуем, — бурчал муж. — Тогда почему?

Нравится — был ответ.

— Тебе нравится шарикоподшипниковый завод Хорста? Нравится быть стенографисткой? Кому это может нравиться?

— Мне. И ты прекрасно знаешь: деньги нужны, если мы хотим держать служанку. Кроме того, я не стенографистка. — Она была секретаршей. — Послушай, спорить бессмысленно.

Миссис Гивингс не сумела бы объяснить даже себе, что нравилась ей не работа (она могла быть любой) и не возможность быть независимой (хоть это было важно для женщины, постоянно балансирующей на грани развода). В глубине души она любила труд, она в нем нуждалась. «От всех мужских… и женских немочей еще не изобрели средства лучше, чем тяжелый труд», — часто повторял отец, и она в это верила. Суматоха и толчея в неоне конторы, торопливый обед с подноса, шелест бумаг и треньканье телефона, изнуряющие сверхурочные и сладостное вечернее избавление от туфель, ощущение, что выжата как лимон и сил осталось лишь на горячую ванну, две таблетки аспирина и легкий ужин, а потом рухнуть в постель — вот что было сущностью ее любви, вот что защищало от гнета супружества и материнства. Иначе, говорила она, можно сойти с ума.

Расставание с заводом, переезд в провинцию и новое занятие дались тяжело. Особой работы не было, поскольку в то время мало кто покупал недвижимость, а бесконечно штудировать установления о закладе и строительный кодекс — выше человеческих сил. Бывали дни, когда она только и делала, что перекладывала бумаги на палисандровом столе и смотрела на молчавший телефон; нервы были так напряжены, что хотелось завизжать, но потом она вдруг поняла, что можно дать выход энергии, если взяться за обустройство дома. В кабинете она собственными руками содрала обои и штукатурку, под которыми открылись дубовые панели, на лестнице установила новые перила и обычные оконные рамы заменила решетчатыми, в колониальном стиле; лично вычертив план новой террасы и гаража, пристально следила за их возведением, а еще расчистила, выровняла и засадила свежей травой газон в сотню квадратных футов. За три года увеличив рыночную стоимость дома на пять тысяч долларов, она убедила Говарда продать его и купить другой, за который принялась с тем же рвением. Затем были третий, четвертый и последующие, риелторский бизнес неуклонно набирал обороты, так что в один рекордный год она работала по восемнадцать часов в сутки — десять на дело и восемь на дом.

— Потому что мне нравится, — упрямо повторяла она, далеко за полночь все еще что-то обтесывая, прибивая, полируя и подправляя. — Я люблю такую работу. А ты нет?

Ах, какая дурость! Охваченная ощущением покоя и благоденствия, миссис Гивингс поставила чашки на поднос и снисходительно вздохнула, припомнив себя тогдашнюю — глупую и заблуждающуюся. Однако люди меняются, и перемена в них может быть как расцветом, так и увяданием, не правда ли? Казалось, она переживает последнее цветение, запоздало обретая женственность.

Любовь к их нынешнему дому и охлаждение к работе были всего лишь крохотными симптомами произошедшей перемены, но имелись и другие, волнующие, удивительно приятные и осязаемые. Иногда на кухне, услышав по радио парящую бетховенскую фразу, она была готова расплакаться от горестной радости. Бывало, беседуя с Говардом, она чувствовала, как в ней вдруг шевельнется… ну, желание: хотелось его обнять и прижать к груди его милую старую голову.

— Надеюсь, ты не против, если чай выпьем без ничего, — с подносом входя в гостиную, сказала миссис Гивингс. — Иначе наедимся и не успеем проголодаться, а ужинаем мы сегодня рано, поскольку в восемь я приглашена к Уилерам. — Она осторожно опустила поднос на старинный журнальный столик с чуть заметными следами склеенных расколов, появившихся в тот кошмарный вечер, когда Джон швырял мебель, а потом за ним приехала полиция. — Какое наслаждение просто посидеть! Что может быть лучше после тяжелого дня!

Миссис Гивингс положила в чашку три кусочка сахара, как любил муж, и лишь теперь подняла взгляд, убеждаясь, что он таки в гостиной. Мистер Гивингс унюхал чай, оторвался от газеты и лишь теперь понял, что жена дома (его слуховой аппарат с обеда был выключен). От неожиданности он вздрогнул и сморщился, точно испуганный младенец, но миссис Гивингс этого не заметила и продолжала говорить. Говард отложил «Гералд трибюн», покрутил колесико аппарата и нетвердой рукой принял чашку, задребезжавшую на блюдце.

Он выглядел старше своих шестидесяти семи. Всю жизнь он был мелким чиновником крупной (седьмой в мире) страховой компании, и скучные конторские годы ярко запечатлелись на нем, как солнце и ветер отпечатываются на старом морском волке. Говард превратился в беленький мякиш. От прожитых лет лицо его не изморщинилось, но обрело нежную гладкость младенца, а волосы превратились в реденький шелковистый пушок. Он и в молодости не выглядел крепышом, а сейчас его хрупкость подчеркивал большой живот, из-за которого приходилось сидеть, широко расставив тощие ноги. Его наряд состоял из весьма опрятной красной ковбойки, серых фланелевых брюк, серых носков и высоких черных ортопедических ботинок, своей морщинистостью восполнявших нехватку складок на лице.

— А что, кекса нет? — прокашлявшись, спросил Говард. — Вроде бы еще оставался кусочек того, кокосового.

— Остался, дорогой, но, видишь ли, я подумала, что лучше выпить просто чаю, поскольку ужинать будем рано…

Миссис Гивингс вновь поведала о визите к Уилерам, лишь смутно припоминая, что будто бы уже об этом говорила, а Говард кивал, лишь смутно понимая, о чем речь. Она рассеянно смотрела, как заходящее солнце накаляет мужнину мочку и превращает в светляков хлопья перхоти в его волосах, но мыслями унеслась к предстоящему вечеру.

Нынешняя встреча с Уилерами была не просто визитом, но первым осторожным шагом в осуществлении плана, который в виде образов уже давно крутился в голове. Однажды вечерком, желая успокоить нервы, миссис Гивингс вышла прогуляться на синевшую в сумерках лужайку, и вдруг перед ее внутренним взором предстала картина семейной идиллии. Откинувшись на белом кованом стуле, Эйприл Уилер склонила милую головку и, ласково улыбаясь, слушала отеческие наставления Говарда Гивингса, сидевшего подле белого кованого столика, на котором стояли ведерко со льдом и миксер для коктейлей. Чуть в стороне расположился Фрэнк Уилер: со стаканом в руке он подался вперед, увлеченный серьезной беседой с выздоравливающим Джоном, который изящно раскинулся на белом кованом шезлонге. Лицо сына озаряла сдержанная, учтивая улыбка, выражавшая легкое несогласие с собеседником; видимо, юноши говорили о политике, книгах, бейсболе или о чем-то еще. Вот Джон поднял взгляд и позвал: «Иди к нам, мама».

Возникая каждодневно, сия картина стала реальной, точно журнальная иллюстрация, а миссис Гивингс неустанно ее совершенствовала. В этом полотне нашлось место и детям Уилеров: в белых блузках и теннисных туфлях, они тихонько играли в тени розовых кустов, собирая в банку светляков. Картина становилась все ярче и правдоподобнее. Общение с чуткими и близкими по духу сверстниками будет чрезвычайно благотворно для Джона, не так ли? И речь не идет об альтруистической жертве Уилеров — они сами не раз говорили, что изголодались по друзьям своего круга. Разумеется, скучная пара с Холма (Крэнделлы? Кэмпбеллы?) не может предложить им славной беседы и тому подобного. А уж Джон-то, кем бы он ни был, интеллигент чистой воды.

О, хорошо будет всем, она это знала, но понимала и то, что спешить нельзя. Еще на заре плана было ясно, что продвигаться надо медленно, по шажку.

В последние визиты к сыну им позволяли на часок вывезти его за пределы больницы, что называется, на пробу.

— Полагаю, сейчас было бы неразумно отпускать пациента на побывку домой, — месяц назад говорил врач, отвратительно щелкая суставом каждого испятнанного чернилами пальца. — В нем пока еще отмечается значительная враждебность ко всему… э-э… что связано с домом. Сейчас лучше ограничиться выходом за больничные стены. Позже, в зависимости от того, как оно пойдет, можно будет вывезти его к близким друзьям, так сказать, на нейтральную территорию; это стало бы очередным логическим шагом. Впрочем, решайте сами.

Миссис Гивингс переговорила с мужем, сделала пару осторожных намеков Джону и на прошлой неделе, тщательно взвесив все факторы, пришла к выводу, что настало время очередного логического шага. Нынешняя встреча с врачом была нужна лишь для того, чтобы оповестить его о своем решении и кое о чем посоветоваться. Как он считает, в какой степени следует известить Уилеров о характере заболевания Джона? Врач и здесь оказался предсказуемо бесполезен — решать вам, сказал он, — но по крайней мере не стал возражать, и теперь оставалось придумать, как завести разговор с Уилерами. Было бы гораздо удобнее и красивее говорить об этом за ужином при свечах в ее доме, но тут уж ничего не попишешь.

— Боюсь показаться назойливой, — в кухне шепотом репетировала миссис Гивингс, споласкивая чашки, — но хотела бы попросить вас об огромном одолжении. Это касается моего сына Джона…

Ладно, не важно, как она это скажет, верные слова найдутся сами, и Уилеры, конечно, все поймут. Господи боже мой, не могут не понять!

Ни о чем другом думать не получалось, когда она готовила и накрывала ранний ужин, а потом мыла посуду; задержавшись перед зеркалом в прихожей, чтобы мазнуть губы помадой, она крикнула: «Пока, дорогой!» — и отправилась в путь, взбудораженная, словно девчонка.

Однако в гостиной Уилеров, куда миссис Гивингс впорхнула, щебеча и хихикая, ее возбуждение сменилось некоторым испугом. Она почувствовала себя незваной гостьей.

Вместо ожидаемого нервного бедлама, когда оба говорят разом, суетятся и сталкиваются, одновременно бросаясь сдернуть игрушку со стула, на который предложили сесть, ее встретила приветливая безмятежность. Хозяйке не пришлось ахать из-за ужасного беспорядка, поскольку его не было; хозяину не пришлось бормотать: «Сейчас приготовлю вам выпить», опрометью мчаться на кухню и греметь холодильником, ибо коктейли были красиво расставлены на журнальном столике. Было очевидно, что до прихода гостьи Уилеры спокойно выпивали и беседовали; они радушно ее встретили, но, если б она не появилась, отлично провели бы время в обществе друг друга.

«Ой, мне лишь капельку, все, спасибо, замечательно», — слышала свой голос миссис Гивингс. «Какое наслаждение просто посидеть», «До чего ж у вас хорошо» и подобные любезности, а потом: «Боюсь показаться назойливой, но хотела бы попросить вас об огромном одолжении. Это касается моего сына Джона».

Легкую тень, промелькнувшую на лицах супругов, не уловила бы самая чувствительная на свете камера, но миссис Гивингс показалось, что ее пнули ногой. Они знали! Вот об этом она не подумала. Кто же им сказал? Как много им известно? Знают ли они о разбитой мебели, оборванном телефоне и полиции?

Однако пути назад не было. Она опять услышала свой голос, который говорил, что ее сын не совсем здоров. Слишком много работы, то-се, и в результате глубокий нервный срыв. К счастью, тогда он был в здешних краях — не дай бог, если б это произошло вдали от дома, — но тем не менее они с мужем очень встревожены. Врачи считают, ему необходим полный покой, а сейчас он…


Дата добавления: 2015-12-20; просмотров: 20; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!