Севодни большой Канцерт 3 страница



Так как пробраться в нее было никак нельзя, один человек спустился по веревке с крыши, чтобы заглянуть туда. Однако, едва он достиг окна, канат оборвался, и несчастный, упав, разбился о мостовую. И когда впоследствии повторили попытку, то мнения об этом окне так разошлись, что о нем перестали говорить.

Я лично встретил Голема первый раз в жизни приблизительно тридцать три года тому назад.

Он встретился мне под воротами, и мы почти коснулись друг друга.

Я и теперь еще не могу постичь, что произошло тогда со мной. Ведь не несет же в себе человек постоянно, изо дня в день, ожидание встретиться с Големом.

Но в тот момент, прежде чем я мог заметить его, что-то во мне явственно вскрикнуло: Голем! И в то же мгновение кто-то мелькнул из темноты ворот и прошел мимо меня. Спустя секунду меня окружила толпа бледных возбужденных лиц, которые осыпали меня вопросами, не видал ли я его.

И когда я им отвечал, я чувствовал, что мой язык освобождается от какого-то оцепенения, которого раньше я не ощущал.

Я был форменным образом поражен тем, что могу двигаться, и для меня стало совершенно ясно, что хотя бы самый короткий промежуток времени – на момент одного удара сердца – я находился в столбняке.

Обо всем этом я впоследствии много и долго думал, и кажется мне, я подойду всего ближе к истине, если скажу: в жизни каждого поколения через еврейский квартал с быстротой молнии проходит однажды психическая эпидемия, устремляет души к какой-то непостижимой цели, создает мираж, облик какого-то своеобразного существа, которое жило здесь много сотен лет тому назад и теперь стремится к новому воплощению.

Может быть, оно всегда с нами, и мы не воспринимаем его. Ведь не слышим же мы звука камертона, прежде чем он не коснется дерева и не вызовет вибрации.

Может быть, это нечто вроде какого-то душевного порождения, без участия сознания – порождения, возникающего наподобие кристалла по вечным законам из бесформенной массы.

Кто знает?

В душные дни электрическое напряжение достигает последних пределов и рождает наконец молнию – может быть, постоянное накопление неизменных мыслей, отравляющих воздух гетто, тоже приводит к внезапному разряжению – душевному взрыву, бросающему наше сонное сознание к свету дня, чтобы проявиться то молнией в природе, то призраком, который своим обличьем, походкой и видом обнаруживает в каждом символ массовой души, если только верно истолковать тайный язык внешних форм.

И подобно тому, как некоторые явления предвещают удар молнии, так и здесь определенные страшные предзнаменования говорят заранее о грозном вторжении фантома в реальный мир. Отвалившаяся штукатурка старой стены принимает образ шагающего человека, и снежные узоры на окне принимают вид застывших лиц. Песок с крыши кажется падающим не так, как он падает всегда, и будит у подозрительного наблюдателя предположение, что невидимый и скрывающийся от света разумный дух сбрасывает его вниз и тешится в тайных попытках вызывать разные странные фигуры. Смотрит глаз на однотонное строение, или на неровности кожи, и вдруг нами овладевает невеселый дар повсюду видеть грозящие знаменательные формы, принимающие в наших сновидениях чудовищные размеры. Сквозь все эти призрачные попытки мысленных скоплений, проникая через стены будничной жизни, тянется краской нитью мучительное сознание, что наша внутренняя сущность преднамеренно и против нашей воли кем-то высасывается, чтобы сделать пластичным образ фантома.

Когда я слышал рассказ Перната о том, что ему повстречался человек без бороды и с косо поставленными глазами, передо мной предстал Голем таким, каким я его тогда видел.

Как выросший из земли, стоял он предо мною.

И какой-то смутный страх овладевает мною на мгновение: вот-вот явится что-то необъяснимое, тот самый страх, что испытал я когда-то в детстве, когда первое призрачное очертание Голема бросило свою тень. Это было шестьдесят шесть лет тому назад и сливается с вечером, когда пришел в гости жених моей сестры, и мы все должны были назначить день свадьбы. Мы тогда лили олово, играя. Я стоял с открытым ртом и не понимал, что это означает. В моем беспорядочном детском воображении я приводил это в связь с Големом, о котором мне дедушка часто рассказывал, и мне все казалось, что ежесекундно должна открыться дверь и незнакомец должен войти.

Сестра вылила ложку расплавленного олова в сосуд с водой, весело посмеиваясь моему явному возбуждению.

Морщинистыми, дрожащими руками дед вынул блестящий обрывок олова и поднес к свету. Сейчас же возникло всеобщее волнение. Все сразу заговорили, громко; я хотел протиснуться вперед, но меня оттолкнули.

Впоследствии, когда я стал старше, отец рассказывал мне, что расплавленный кусок металла застыл в виде маленькой, совершенно отчетливой головки – гладкой и круглой, точно вылитой по модели и до такой степени схожей с чертами Голема, что все испугались.

Я часто беседовал с архивариусом Шемаей Гиллелем, который хранит реликвии Староновой синагоги, в том числе и некий глиняный чурбан времен императора Рудольфа. Гиллель занимался каббалой и думает, что эта глыба земли с членами человеческого тела, может быть, не что иное, как древнее предзнаменование, совсем как свинцовая головка в рассказанном случае. А незнакомец, который тут бродит, вернее всего представляет собою фантастический или мысленный образ, который средневековый раввин оживил своею мыслью раньше, чем он мог облечь его плотью. И вот, через правильные промежутки времени, при тех же гороскопах, при которых он был создан, Голем возвращается, мучимый жаждой материальной жизни.

Покойная жена Гиллеля тоже видела Голема лицом к лицу и почувствовала, подобно мне, что была в оцепенении, пока это загадочное существо держалось вблизи.

Она была вполне уверена в том, что это могла быть только ее собственная душа. Выйдя из тела, она стала на мгновение против нее и обликом чужого существа заглянула ей в лицо.

Несмотря на отчаянный ужас, овладевший ею тогда, она ни на секунду не потеряла уверенности в том, что тот другой мог быть только частицей ее собственного духа.

 

– Невероятно, – пробормотал Прокоп, глубоко задумавшись. Художник Фрисландер казался тоже погруженным в размышление.

Постучались в дверь, и старуха, приносящая мне вечером воду и прислуживающая мне вообще, вошла, поставила глиняный кувшин на пол и молча вышла.

Мы все взглянули на нее и, как бы проснувшись, осмотрелись, но еще долго никто не произносил ни слова.

Как будто вместе со старушкой в комнату проникло что-то новое, к чему нужно было еще привыкнуть.

– Да! У рыжей Розины тоже личико, от которого не скоро освободишься; из всех уголков и закоулков оно все появляется перед вами, – вдруг заметил Цвак, без всякого повода. – Эту застывшую наглую улыбку я знаю всю жизнь. Сперва бабушка, потом мамаша!.. И все то же лицо… Никакой иной черточки! Все то же имя Розина… Все это воскресение одной Розины за другой…

– Разве Розина не дочь старьевщика Аарона Вассертрума? – спросил я.

– Так говорят, – ответил Цвак, – но у Аарона Вассертрума не один сын и не одна дочь, о которых никто ничего не знает. Относительно Розининой матери тоже не знали, кто ее отец, и даже, что с ней стало. Пятнадцати лет она родила ребенка, и с тех пор ее не видали. Ее исчезновение, насколько я могу припомнить, связывали с одним убийством, происшедшим из-за нее в этом доме.

Она кружила тогда, как нынче ее дочь, головы подросткам. Один из них еще жив, – я встречаю его часто, – не помню только имени. Другие вскоре умерли, и я думаю, что это она свела их преждевременно в могилу. Вообще, из того времени я припоминаю только отдельные эпизоды, которые бледными образами живут в моей памяти. Был тогда здесь один полупомешанный. Он ходил по ночам из кабака в кабак и за пару крейцеров вырезывал гостям силуэты из черной бумаги. А когда его напаивали, он впадал в невыразимую тоску и со слезами и рыданиями вырезывал, не переставая, все один и тот же острый девичий профиль, пока не кончался весь запас его бумаги.

Я уже забыл теперь, из чего тогда заключали, что он еще почти ребенком так сильно любил какую-то Розину, – очевидно, бабушку этой Розины, – что потерял рассудок.

Соображая годы, я вижу, что это никто иная, как бабушка нашей Розивы.

Цвак замолчал и откинулся назад.

Судьба в этом доме идет по кругу и всегда возвращается к той же точке, пробежало у меня в голове, и одновременно перед моим взором возникла отвратительная картина, когда-то мною виденная: кошка с вырезанной половиной мозга кружится по земле.

 

– Теперь – голова! – услышал я вдруг громкий голос художника Фрисландера.

Он вынул из кармана круглый кусок дерева и начал вытачивать.

Тяжелая усталость смыкала мои глаза, и я отодвинул свой стул в темную глубину комнаты.

Вода для пунша кипела в котле, и Иосуа Прокоп снова наполнил стаканы. Тихо, тихо доносились звуки музыки через закрытое окно. Иногда они совсем замирали, затем снова оживали – смотря по тому, заносил ли их к нам ветер с улицы, или терял по дороге.

Не хочу ли я с ним чокнуться? – спросил меня через минуту музыкант. Я ничего не ответил. У меня настолько исчезло желание двигаться, что мне не пришло даже в голову шевельнуть губами.

Мне казалось, что я сплю, так крепок был внутренний покой, овладевший мной. И я должен был щуриться на блестящий ножик Фрисландера, без устали отрезавший от дерева маленькие кусочки, чтоб удостовериться в том, что я бодрствую.

Далеко где-то гудел голос Цвака и продолжал рассказывать разные странные истории про марионеток и пестрые сказки, которые он придумывал для своих кукольных представлений.

Шла речь и о докторе Савиоли и о знатной даме, жене одного аристократа, которая тайно приходит в ателье в гости к Савиоли.

И снова я мысленно увидел издевающуюся, торжествующую физиономию Аарона Вассертрума.

Не поделиться ли с Цваком тем, подумал было я, что тогда произошло. Но мне показалось это незначительным и нестоящим труда. Да я и знал, что у меня пропадет охота при первой же попытке заговорить.

Вдруг все трое у стола внимательно посмотрели на меня, и Прокоп громко сказал: «Он заснул». Сказал он это так громко, что это прозвучало почти как вопрос.

Они продолжали разговаривать, понизив голос, и я понял, что речь идет обо мне.

Нож Фрисландера плясал в его руках, ловил свет от лампы и бросал блестящее отражение мне в глаза.

Мне послышалось слово: «сойти с ума», – и я стал прислушиваться к продолжавшейся беседе.

– Таких вопросов, как Голем, при Пернате не следует касаться, – сказал с упреком Иосуа Прокоп. – Когда он раньше рассказывал о книге «Ibbur», мы молчали и ни о чем не расспрашивали – держу пари, что это ему все приснилось.

Цвак кивнул головой. – Вы совершенно правы. Это – как если зайти с огнем в запыленную комнату, где потолок и стены увешаны истлевшими коврами, а пол по колено покрыт трухой прошлого. Стоит коснуться чего-нибудь, и все в огне.

– Долго ли Пернат был в сумасшедшем доме? Жаль его, ведь ему еще не более сорока лет, – сказал Фрисландер.

– Не знаю, я не имею никакого представления, откуда он родом и чем он занимался раньше; внешностью, стройной фигурой и острой бородкой он напоминает старого французского аристократа. Много, много лет тому назад один мой приятель, старый врач, просил меня, чтоб я принял некоторое участие в Пернате и подыскал ему небольшую квартиру на этих улицах, где никто не будет тревожить его и беспокоить расспросами о прошлом… – Цвак снова бросил на меня тревожный взгляд.

– С тех пор он и живет здесь, реставрирует старинные предметы и вырезывает камеи. Это его недурно устраивает. – Его счастье, что он, по-видимому, забыл все то, что связано с его сумасшествием. Только, ради Бога, никогда не спрашивайте его ни о чем, что могло бы разбудить в нем воспоминания о прошлом. Об этом неоднократно просил меня старый доктор! «Знаете, Цвак, говорил он мне всегда, у нас особый метод… мы с большим трудом, так сказать, замуровали его болезнь, хотел бы я так выразиться, как обводят забором злополучные места, с которыми связаны печальные воспоминания».

 

Слова марионеточного актера ударили меня, как нож ударяет беззащитное животное, и сжали мне сердце грубым, жестоким охватом.

Уже давно грызла меня какая-то неопределенная боль, какое-то подозрение, как будто что-то отнято у меня, как будто длинную часть моего жизненного пути я прошел, как лунатик, по краю бездны. И никогда не удавалось мне доискаться причины этой боли.

Теперь задача была разрешена, и зто решение жгло меня невыносимо, как открытая рана.

Мое болезненное нежелание предаваться воспоминаниям о прошлых событиях, странный, время от времени повторяющийся сон, будто я блуждаю по дому с рядом недоступных мне комнат, тревожный отпор моей памяти во всем, что касается моей юности – всему этому вдруг нашлось страшное объяснение: я был сумасшедшим, меня загипнотизировали, заперли комнату, находившуюся в связи с покоями, созданными моим воображением, сделали меня безродным сиротой среди окружающей жизни.

Никаких надежд вернуть обратно утерянные воспоминания.

Пружины, приводящие в движение мои мысли и поступки, скрыты в каком-то ином, забытом бытии, – понял я, – никогда я не смогу узнать их: я – срезанное растение, побег, который растет из чужого корня. Да если бы мне и удалось добраться до входа в эту закрытую комнату, не попал ли бы я в руки призракам, которые заперты в ней.

История о Големе, только что рассказанная Цваком, пронеслась в моем уме, и я внезапно ощутил какую-то огромную, таинственную связь между легендарной комнатой без входа, в которой будто бы живет этот незнакомец, и моим многозначительным сном. Да, и у меня «оборвется веревка», если я попытаюсь заглянуть в закрытые решеткой окна моих глубин.

Странная связь становилась для меня все яснее и яснее, и заключала в себе нечто невыразимо пугающее.

Я чувствовал здесь явления непостижимые, привязанные друг к другу и бегущие, как слепые лошади, которые не знают, куда ведет их путь.

То же и в гетто: комната, пространство, куда никто не может найти входа, – загадочное существо, которое живет там и только изредка пробирается по улицам, наводя страх и ужас на людей.

Фрисландер все еще возился с головкой, и дерево скрипело под острым ножом.

Мне было больно слышать это, и я взглянул, скоро ли уже конец.

Головка поворачивалась в руках художника во все стороны, и казалось, что она обладает сознанием и ищет чего-то по всем углам. Затем ее глаза надолго остановились на мне, – довольные тем, что наконец нашли меня.

Я, в свою очередь, не мог уже отвести глаз и, не мигая, смотрел на деревянное лицо.

На одну секунду нож художника остановился в поисках чего-то, потом решительно провел одну линию, и вдруг деревянная голова странным образом ожила.

Я узнал желтое лицо незнакомца, который приносил мне книгу.

Больше я ничего не мог различить, видение продолжалось только одну секунду, но я почувствовал, что мое сердце перестает биться и робко трепещет.

Но лицо это, как и тогда, запечатлелось во мне.

Я сам обратился в него, лежал на коленях Фрисландера и озирался кругом. Мои взоры блуждали по комнате, и чужая рука касалась моей головы. Затем я вдруг увидел возбужденное лицо Цвака и услышал его слова: Господи, да ведь это Голем!

Произошла короткая борьба, у Фрисландера хотели отнять силой фигурку, но он оборонялся, и смеясь закричал:

– Чего вы хотите, – она мне совсем не удалась. – Он вырвался, открыл окно и швырнул фигурку на улицу.

Тут я потерял сознание и погрузился в глубокую тьму, пронизанную золотыми блестящими нитями. И когда я, после долгого, как мне показалось, промежутка времени, очнулся, только тогда я услышал стук дерева о мостовую.

 

– Вы так крепко спали, что не чувствовали, как мы трясли вас, – сказал мне Иосуа Прокоп, – пунш кончен, и вы все прозевали.

Жгучая боль, причиненная всем, что я слышал, овладела мною опять, и я хотел крикнуть, что мне вовсе не снилось то, что я рассказал им о книге «Ibbur», что я могу вынуть ее из шкатулки и показать им.

Но эти мысли не воплотились в слова и не повлияли на настроение гостей, готовых уже разойтись.

Цвак сунул мне насильно пальто и сказал, смеясь:

– Идемте с нами к Лойзичек, майстер Пернат, это вас освежит.

 

VI. Ночь

 

Цвак помимо моей воли свел меня с лестницы.

Я чувствовал, как запах тумана, который проникал с улицы в дом, становился все сильнее и сильнее. Иосуа Прокоп и Фрисландер ушли на несколько шагов вперед, и слышно было, как они разговаривали у ворот.

«Она, очевидно, прямо в водосток попала. Что за чертовщина!» Мы вышли на улицу, и я видел, как Прокоп нагнулся и искал марионетку. «Я очень рад, что ты не можешь найти этой глупой головы», – ворчал Фрисландер. Он прислонился к стене, и лицо его то ярко освещалось, то скрывалось через короткие промежутки времени, когда он затягивался из своей трубки.

Прокоп сделал быстрое предупреждающее движение рукой и согнулся еще ниже. Он почти опустился на колени на мостовую.

– Тише! Вы ничего не слышите?

Мы подошли к нему. Он молча указал на решетку водостока и, насторожившись, приложил руку к уху. Минуту мы все неподвижно стояли и прислушивались.

Ничего.

– Что это было? – прошептал, наконец, старый марионеточный актер, но Прокоп быстро схватил его за руку.

Одно мгновение – миг сердцебиения, – мне казалось, что там внизу чья-то рука ударила по железному листу – едва слышно.

Когда я подумал об этом спустя секунду, все уже прошло, только в моей груди звучало еще эхо и медленно расплывалось в неопределенное чувство страха.

Шаги, послышавшиеся по улице, рассеяли впечатление.

– Идемте же, – чего тут стоять, – сказал Фрисландер.

Мы пошли вдоль ряда домов.

Прокоп нехотя пошел за нами.

– Я готов голову дать на отсечение, что там раздался чей-то предсмертный крик.

Никто из нас не ответил ему, но я почувствовал, что какой-то темный страх сковал нам язык.

Через некоторое время мы стояли перед окном кабачка с красными зававесками.

 

 

САЛОН ЛОЙЗИЧЕК

Севодни большой Канцерт

 

Это было начертано на картоне, покрытом выцветшими женскими портретами.

Не успел еще Цвак дотронуться до ручки двери, как она отворилась внутрь, и дюжий парень, с напомаженными черными волосами, без воротничка, с зеленым шелковым галстуком на голой шее, в жилетке, украшенной связкой свиных зубов, встретил нас поклоном.

– Да, да – вот это гости… Пане Шафранек живо – туш! – приветствовал он нас, оборачиваясь в переполненный зал.

Дребезжащий звук – точно по фортепианным струнам пробежала крыса, послышался в ответ.

– Да, да, вот это гости, вот это гости, это видно сразу, – все бормотал толстяк, придерживая нас за рукава:

– Да, да, сегодня вся здешняя аристократия собралась у меня, – торжествующе отвечал он на удивленное выражение Фрисландера. В глубине кабака, на чем-то вроде эстрады отделенной перилами и лесенкой в две ступеньки от публики, мелькнули два приличных молодых человека во фраках.

Клубы едкого табачного дыма висели над столами позади которых длинные деревянные скамейки вдоль стен были заняты разными оборвышами: тут были проститутки, нечесанные, грязные, босые, с упругими грудями, едва прикрытыми безобразного цвета платками; рядом с ними сутенеры в синих солдатских фуражках, с сигарою за ухом; торговцы скотом с волосатыми кулаками и неуклюжими пальцами, у которых каждое движение изобличало их вульгарную низость; разгульные кельнера с нахальными глазами, прыщеватые приказчики в клетчатых брюках.

– Я поставлю кругом испанские ширмы, чтобы вам никто не мешал, – проскрипел жирный голос толстяка и тотчас же возле углового столика, за которым мы уселись, появились ширмы, оклеенные маленькими танцующими китайцами.

При резких звуках арфы шум в комнате стих. На секунду воцарилась ритмическая пауза.

Мертвая тишина, точно все затаили дыхание. До жути ясно стало слышно, как железные газовые рожки с шипением изрыгали из своих уст плоские сердцеподобные огни… но музыка вновь нахлынула на этот шум и заглушила его.

Неожиданно из табачного дыма выросли передо мной две странные фигуры.

С длинной, вьющейся седой бородой пророка, в черной шелковой ермолке, типа тех, что носят старые еврейские патриархи, на лысой голове, со слепыми молочно-синего цвета стеклянными глазами, неподвижно устремленными к потолку – сидел там старик, безмолвно шевелил губами и жесткими пальцами, точно когтями ястреба, перебирал струны арфы. Рядом с ним, в лоснящемся от жира, черном платье из тафты, с разными блестками и крестиками на груди и на руках, воплощенный образ лицемерной мещанской морали – рыхлая женщина с гармоникой на коленях.

Дикие звуки вырывались из инструментов, затем мелодия стихла, став простым аккомпанементом.

Старик несколько раз глотнул воздух, раскрыл рот так широко, что можно было видеть черные корни зубов. Медленно, сопровождаемый своеобразным еврейским хрипом, выполз из груди его дикий бас.

Кру-у-глые, си-ни-е звезды…

«Ри-ти-тит», пищала в это время женская фигура, сжимая за тем немедленно губы, как если бы она проговорилась.

«Круглые, синие звезды, Пряники очень люблю „Ри-ти-тит“.

Красная, синяя борода Разные звезды»…

«Рити-ти-тит».

Начались танцы.

– Это песенка о «хомециген борху»,[1] – объяснил нам с улыбкой кукольный актер, тихо отбивая такт оловянной ложкой, которая зачем-то была приделана на цепочке к столу. – Лет сто тому назад, а может быть и больше, два подмастерья-булочника: Красная борода и Зеленая борода – вечером в «шабес-гагодел»[2] отравили хлеб-звезды и пряники, – чтобы вызвать всеобщую гибель в еврейском городе, но «мешорес» – служка общины, каким-то божественным прозрением, своевременно узнал об этом и передал обоих преступников в руки властей. В память чудесного избавления от смертной опасности и сочинили тогда «ламдоним» и «бохерлах»[3] странную песенку, которую мы здесь слышим под аккомпанемент кабацкой кадрили, «Ри-ти-тит-Ри-ти-тит».

«Круглые, синие звезды…» все глуше и фанатичнее раздававалось завывание старика.

Вдруг мелодия, смешавшись, перешла постепенно в ритм чешского «шлопака»

– медлительного и замирающего танца, во время которого парочки крепко прижимались друг к другу потными щеками.

– Отлично. Браво. Хватай! лови, гоп! – крикнул арфисту с эстрады стройный молодой человек во фраке, с моноклем в глазу, полез в карман жилетки и бросил серебряную монету. Но не попал в цель: я видел, как она сверкнула над танцующими и вдруг исчезла. Какой-то босяк – его лицо показалось мне очень знакомым, кажется, это был тот самый, который недавно во время дождя стоял возле Харусека – вытащил руку из-под передника своей партнерши, где все время держал ее, – один взмах в воздухе, – с обезьяньей ловкостью, без пропуска единого такта музыки, и монета была поймана. Ни один мускул не дрогнул на лице парня, только две-три ближайшие пары тихо усмехнулись.

– Вероятно, из батальона, судя по ловкости, – смеясь, заметил Цвак.

– Майстер Пернат, наверное, еще никогда не слыхал о батальоне, – быстро подхватил Фрисландер и незаметно подмигнул марионеточному актеру. Я отлично понял: это было то же самое что раньше, наверху в моей комнате. Они считали меня больным. Хотели меня развлечь. И Цвак должен был что-нибудь рассказывать. Что бы то ни было.

Добрый старик так сострадательно посмотрел на меня, что у меня кровь бросилась в голову. Если бы он знал, как мне больно от его сострадания!

Я не расслышал первых слов, которыми марионеточный актер начал свой рассказ, – знаю только, что мне казалось, будто я медленно истекаю кровью. Мне становилось все холоднее. Я застывал. Совсем как тогда, когда я лежал на коленях у Фрисландера со своим деревянным лицом. Потом вдруг я очутился среди рассказа, который странно опутывал меня, как безжизненный отрывок из хрестоматии.

Цвак начал:

– Рассказ об ученом юристе Гульберте и его батальоне.

 

Ну, что мне вам сказать? Лицо у него было все в прыщах, ноги кривые, как у таксы. Уже юношей он не знал ничего, кроме науки. Сухой, изможденный. На тот скудный заработок, который он имел от уроков, он должен был содержать свою больную мать. Какой вид имеют зеленые луга и кусты, холмы, покрытые цветами, леса – все это узнал он только из книг. А как мало солнечного света на черных улицах Праги, вы сами знаете.

Свою докторскую диссертацию он защитил блестяще – это само собой разумеется.

Ну, а с течением времени он стал знаменитым юристом. Таким знаменитым, что все судьи и старые адвокаты обращались к нему, когда чего-либо не понимали. Он, однако, продолжал жить, как нищий в мансарде, окно которой выходило на грязный двор. Так шел год за годом, и слава доктора Гульберта, как светила науки, разлилась по всей стране. Никто не поверил бы, что такой человек, как он, может порой оказаться доступным для мягких сердечных порывов, тем более, что он уже начинал седеть, и никто не мог вспомнить, чтоб он когда-либо говорил о чем-нибудь, кроме юридических наук. Но именно в таких замкнутых сердцах живет особенно пламенная тоска.

В тот день, когда доктор Гульберт достиг цели, которая ему еще в студенческие годы казалась высочайшей, когда его величество император австрийский назначил его ректором нашего университета, – в тот самый день пронесся слух, что он обручился с одной молодой и необычайно красивой девушкой из бедной, правда, но аристократической семьи.

И действительно, казалось, что счастье свалилось на доктора Гульберта. Правда, брак его оказался бездетным, но он носил свою молодую жену на руках. Величайшей радостью его было исполнять малейшее желание, которое он прочитывал в ее взоре.

Но в своем счастье он ни в малейшей степени не забыл, как это обычно бывает с другими, о страждущих ближних: «Бог утешил мою тоску, – будто сказал он однажды. – Он обратил в действительность образ, который с раннего детства мне преподносился. Он дал мне прекраснейшее из земных существ. И я хочу, чтобы отблеск моего счастья, поскольку это в моих силах, падал и на других»…..

Вот почему он принял такое горячее участие в судьбе одного бедного студента, как если бы тот был его сыном. Вероятно, ему приходила в голову мысль, как хорошо было бы, если бы кто-нибудь поступил так с ним во дни его тяжелой юности. Но на земле часто поступок хороший и честный ведет к таким же последствиям, как и самый дурной, потому что мы, люди, не умеем отличать ядовитого семени от здорового. Так случилось и на этот раз: вызванный состраданием поступок доктора Гульберта причинил ему самому горе.

Молодая жена очень быстро воспылала тайной любовью к студенту, и безжалостной судьбе было угодно, чтобы ректор, как раз в тот момент, когда он, неожиданно вернувшись домой, хотел порадовать жену букетом роз, подарком к именинам, застал ее в объятиях того, кого он столь щедро осыпал своими благодеяниями.

Говорят, что голубой василек может навсегда потерять свои цвет, если на него упадет тускло-желтый, серый отблеск молнии. Вот так навсегда ослепла душа старика в тот день, когда вдребезги разлетелось его счастье. Уже в тот вечер он, который никогда ни в чем не знал излишества, просидел здесь у Лойзичек, потеряв сознание от водки, до рассвета. И Лойзичек стал его пристанищем до конца его разбитой жизни. Летом он спал на щебне у какой-нибудь постройки, зимой же – на деревянной скамейке.

Звание профессора и доктора обоих прав за ним молчаливо сохранилось.

Ни у кого не хватало мужества бросить ему, еще недавно знаменитому ученому, упрек в его возбуждающем всеобщее огорчение образе жизни.

Мало-помалу вокруг него собрался весь темный люд еврейского квартала, и так возникло странное сообщество, которое еще до сих пор называется батальоном.

Всеобъемлющее знание законов, которым обладал доктор Гульберт, стало оградою для всех, на кого полиция слишком внимательно посматривала. Умирал ли с голода какой-нибудь выпущенный арестант, доктор Гульберт высылал его совершенно голым на Старогородской проспект, – и правление так называемого Фишбанка оказывалось вынужденным заказать ему костюм. Подлежала ли высылке из города бездомная проститутка, он немедленно венчал ее с босяком, приписанным к округу, и делал ее таким образом оседлой.

Сотни таких обходов знал доктор Гульберт, и с его заступничеством полиция бороться не могла. Все, что эти отбросы человеческого общества «зарабатывали», они честно, до последней полушки, сдавали в общую кассу, которая обслуживала все их жизненные потребности. Никто не попадался даже и в ничтожной нечестности. Может быть, именно из-за этой железной дисциплины и сложилось наименование батальон.

Каждое первое декабря ночью – годовщина несчастья, постигшего старика – у Лойзичек происходило оригинальное празднество. Сюда набивалась толпа попрошаек, бродяг, сутенеров, уличлых девок, пьяниц, проходимцев. Царствовала невозмутимая тишина, как при богослужении – доктор Гульберт помещался в том углу, где сейчас сидят музыканты как раз под портретом его величества императора, и рассказывал историю своей жизни: как он выдвинулся, как стал доктором, а потом ректором. Как только он подходил к тому моменту, когда он вошел в комнату молодой жены, с букетом роз в честь дня ее рождения и в память о том часе, в который он пришел к ней сделать предложение, и она стала его возлюбленной невестой – голос его обрывался. В рыданиях склонялся он над столом. Часто случалось, что какая-нибудь распутная девка стыдливо и осторожно, чтобы никто заметил, вкладывала ему в руку полуувядший цветок.


Дата добавления: 2015-12-17; просмотров: 17; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!