Красное вино победы 3 страница
знать. Скажем, в какую сторону оно упадет. Или как схорониться, чтобы комлем
не убило. Теперь небось знаете?
- Знаем, дедушка, - сказал мальчик в кепке. - Спасибо.
- Ну, то-то! Пилу небось развести не умели, дровоколы, работнички!
- Теперь умеем, - сказал самый маленький мальчик.
- Ну, то-то! Только это наука не хитрая. Пустая наука! Этого для
человека мало. Другое знать надобно.
- А что? - встревоженно спросил третий мальчик, весь в веснушках.
- А то, что теперь война. Об этом знать надо.
- Мы и знаем.
- Ничего вы не знаете. Газетку мне намедни вы принесли, а что в ней
написано, того вы толком определить и не можете.
- Что же в ней такого написано, Семен? - спросил я.
- Сейчас расскажу. Курить есть?
Мы скрутили по махорочной цигарке из мятой газеты. Семен закурил и
сказал, глядя на луга:
- А написано в ней про любовь к родной земле. От этой любви, надо так
думать, человек и идет драться. Правильно я сказал?
- Правильно.
- А что это есть - любовь к родине? Вот ты их и спроси, мальчишек. И
видать, что они ничего не знают.
Мальчики обиделись:
- Как не знаем!
- А раз знаете, так и растолкуйте мне, старому дураку. Погоди, ты не
выскакивай, дай досказать. Вот, к примеру, идешь ты в бой и думаешь: "Иду я
за родную землю". Так вот ты и скажи: за что же ты идешь?
- За свободную жизнь иду, - сказал маленький мальчик.
- Мало этого. Одной свободной жизнью не проживешь.
- За свои города и заводы, - сказал веснушчатый мальчик.
- Мало!
- За свою школу, - сказал мальчик в кепке. - И за своих людей.
- Мало!
- И за свой народ, - сказал маленький мальчик. - Чтобы у него была
трудовая и счастливая жизнь.
- Все вы правильно говорите, - сказал Семен, - только мало мне этого.
Мальчики переглянулись и насупились.
- Обиделись! - сказал Семен. - Эх вы, рассудители! А, скажем, за
перепела тебе драться не хочется? Защищать его от разорения, от гибели? А?
Мальчики молчали.
- Вот я и вижу, что вы не все понимаете, - заговорил Семен. - И должен
я, старый, вам объяснить. А у меня и своих дел хватает: бакены проверять, на
столбах метки вешать. У меня тоже дело тонкое, государственное дело. Потому
- эта река тоже для победы старается, несет на себе пароходы, и я при ней
вроде как пестун, как охранитель, чтобы все было в исправности. Вот так
получается, что все это правильно - и свобода, и города, и, скажем, богатые
заводы, и школы, и люди. Так не за одно это мы родную землю любим. Ведь не
за одно?
- А за что же еще? - спросил веснушчатый мальчик.
- А ты слушай. Вот ты шел сюда из Ласковского леса по битой дороге на
озеро Тишь, а оттуда лугами на Остров и сюда ко мне, к перевозу. Ведь шел?
- Шел.
- Ну вот. А под ноги себе глядел?
- Глядел.
- А видать-то ничего и не видел. А надо бы поглядывать, да примечать,
да останавливаться почаще. Остановишься, нагнешься, сорвешь какой ни на есть
цветок или траву[1] - и иди дальше.
- Зачем?
- А затем, что в каждой такой траве и в каждом таком цветке большая
прелесть заключается. Вот, к примеру, клевер. Кашкой вы его называете. Ты
его нарви, понюхай - он пчелой пахнет. От этого запаха злой человек и тот
улыбнется. Или, скажем, ромашка. Ведь ее грех сапогом раздавить. А медуница?
Или сон-трава. Спит она по ночам, голову клонит, тяжелеет от росы. Или
купена. Да вы ее, видать, и не знаете. Лист широкий, твердый, а под ним
цветы, как белые колокола. Вот-вот заденешь - и зазвонят. То-то! Это
растение приточное. Оно болезнь исцеляет.
- Что значит приточное? - спросил мальчик в кепке.
- Ну, лечебное, что ли. Наша болезнь - ломота в костях. От сырости. От
купены боль тишает, спишь лучше и работа становится легче. Или аир. Я им
полы в сторожке посыпаю. Ты ко мне зайди - воздух у меня крымский. Да! Вот
иди, гляди, примечай. Вон облак стоит над рекой. Тебе это невдомек; а я
слышу - дождиком от него тянет. Грибным дождем - спорым, не очень шумливым.
Такой дождь дороже золота. От него река теплеет, рыба играет, он все наше
богатство растит. Я часто, ближе к вечеру, сижу у сторожки, корзины плету,
потом оглянусь и про всякие корзины позабуду - ведь это что такое! Облак в
небе стоит из жаркого золота, солнце уже нас покинуло, а там, над землей,
еще пышет теплом, пышет светом. А погаснет, и начнут в травах коростели
скрипеть, и дергачи дергать, и перепела свистеть, а то, глядишь, как ударят
соловьи будто громом - по лозе, по кустам! И звезда взойдет, остановится над
рекой и до утра стоит - загляделась, красавица, в чистую воду. Так-то,
ребята! Вот на это все поглядишь и подумаешь: жизни нам отведено мало, нам
надо двести лет жить - и то не хватит. Наша страна - прелесть какая! За эту
прелесть мы тоже должны с врагами драться, уберечь ее, защитить, не давать
на осквернение[2]. Правильно я говорю? Все шумите, "родина", "родина", а вот
она, родина, за стогами!
Мальчики молчали, задумались. Отражаясь в воде, медленно пролетела
цапля.
- Эх, - сказал Семен, - идут на войну люди, а нас, старых, забыли! Зря
забыли, это ты мне поверь. Старик - солдат крепкий, хороший, удар у него
очень серьезный. Пустили бы нас, стариков, - вот тут бы немцы тоже
почесались. "Э-э-э, - сказали бы немцы, - с такими стариками нам биться не
путь! Не дело! С такими стариками последние порты растеряешь. Это, брат,
шутишь!"
Лодка ударилась носом в песчаный берег. Маленькие кулики торопливо
побежали от нее вдоль воды.
- Так-то, ребята, - сказал Семен. - Опять небось будете на деда
жаловаться - все ему мало да мало. Непонятный какой-то дед.
Мальчики засмеялись.
- Нет, понятный, совсем понятный, - сказал маленький мальчик. - Спасибо
тебе, дед.
- Это за перевоз или за что другое? -- спросил Семен и прищурился.
- За другое. И за перевоз.
- Ну, то-то!
Мальчики побежали к песчаной косе - купаться. Семен поглядел им вслед и
вздохнул.
- Учить их стараюсь, - сказал он. - Уважению учить к родной земле. Без
этого человек - не человек, а труха!
Русский характер
Русский характер! — для небольшого рассказа название слишком многозначительное. Что поделаешь, — мне именно и хочется поговорить с вами о русском характере.
Русский характер! Поди-ка опиши его... Рассказывать ли о героических подвигах? Но их столько, что растеряешься, — который предпочесть. Вот меня и выручил один мой приятель небольшой историей из личной жизни. Как он бил немцев — я рассказывать не стану, хотя он и носит Золотую Звездочку и половина груди в орденах. Человек он простой, тихий, обыкновенный, — колхозник из приволжского села Саратовской области. Но среди других заметен сильным и соразмерным сложением и красотой. Бывало, заглядишься, когда он вылезает из башни танка, — бог войны! Спрыгивает с брони на землю, стаскивает шлем с влажных кудрей, вытирает ветошью чумазое лицо и непременно улыбнется от душевной приязни.
На войне, вертясь постоянно около смерти, люди делаются лучше, всякая чепуха с них слезает, как нездоровая кожа после солнечного ожога, и остается в человеке — ядро. Разумеется — у одного оно покрепче, у другого послабже, но и те, у кого ядро с изъяном, тянутся, каждому хочется быть хорошим и верным товарищем. Но приятель мой, Егор Дремов, и до войны был строгого поведения, чрезвычайно уважал и любил мать, Марью Поликарповну, и отца своего, Егора Егоровича. «Отец мой — человек степенный, первое — он себя уважает. Ты, говорит, сынок, многое увидишь на свете и за границей побываешь, но русским званием — гордись...»
У него была невеста из того же села на Волге. Про невест и про жен у нас говорят много, особенно если на фронте затишье, стужа, в землянке коптит огонек, трещит печурка и люди поужинали. Тут наплетут такое — уши развесишь. Начнут, например: «Что такое любовь?» Один скажет: «Любовь возникает на базе уважения...» Другой: «Ничего подобного, любовь — это привычка, человек любит не только жену, но отца с матерью и даже животных...» — «Тьфу, бестолковый! — скажет третий, — любовь — это когда в тебе все кипит, человек ходит вроде как пьяный...» И так философствуют и час и другой, покуда старшина, вмешавшись, повелительным голосом не определит самую суть. Егор Дремов, должно быть стесняясь этих разговоров, только вскользь помянул мне о невесте, — очень, мол, хорошая девушка, и уж если сказала, что будет ждать, — дождется, хотя бы он вернулся на одной ноге...
Про военные подвиги он тоже не любил разглагольствовать: «О таких делах вспоминать неохота!» Нахмурится и закурит. Про боевые дела его танка мы узнавали со слов экипажа, в особенности удивлял слушателей водитель Чувилев.
«...Понимаешь, только мы развернулись, гляжу, из-за горушки вылезает... Кричу: «Товарищ лейтенант, тигра!» — «Вперед, кричит, полный газ!..» Я и давай по ельничку маскироваться — вправо, влево... Тигра стволом-то водит, как слепой, ударил — мимо... А товарищ лейтенант как даст ему в бок, — брызги! Как даст еще в башню, — он и хобот задрал... Как даст в третий, — у тигра изо всех щелей повалил дым, — пламя как рванется из него на сто метров вверх... Экипаж и полез через запасной люк... Ванька Лапшин из пулемета повел, — они и лежат, ногами дрыгаются... Нам, понимаешь, путь расчищен. Через пять минут влетаем в деревню. Тут я прямо обезживотел... Фашисты кто куда... А — грязно, понимаешь — другой выскочит из сапогов и в одних носках — порск. Бегут все к сараю. Товарищ лейтенант дает мне команду: «А ну — двинь по сараю». Пушку мы отвернули, на полном газу я на сарай и наехал... Батюшки! По броне балки загрохотали, доски, кирпичи, фашисты, которые сидели под крышей... А я еще — и проутюжил, — остальные руки вверх — и Гитлер капут...»
Так воевал лейтенант Егор Дремов, покуда не случилось с ним несчастье. Во время Курского побоища, когда немцы уже истекали кровью и дрогнули, его танк — на бугре на пшеничном поле — был подбит снарядом, двое из экипажа тут же убиты, от второго снаряда танк загорелся. Водитель Чувилев, выскочивший через передний люк, опять взобрался на броню и успел вытащить лейтенанта, — он был без сознания, комбинезон на нем горел. Едва Чувилев оттащил лейтенанта, танк взорвался с такой силой, что башню отшвырнуло метров на пятьдесят. Чувилев кидал пригоршнями рыхлую землю на лицо лейтенанта, на голову, на одежду, чтобы сбить огонь. — Потом пополз с ним от воронки к воронке на перевязочный пункт... «Я почему его тогда поволок? — рассказывал Чувилев, — слышу, у него сердце стучит...»
Егор Дремов выжил и даже не потерял зрение, хотя лицо его было так обуглено, что местами виднелись кости. Восемь месяцев он пролежал в госпитале, ему делали одну за другой пластические операции, восстановили и нос, и губы, и веки, и уши. Через восемь месяцев, когда были сняты повязки, он взглянул на свое и теперь не на свое лицо. Медсестра, подавшая ему маленькое зеркальце, отвернулась и заплакала. Он тотчас ей вернул зеркальце.
— Бывает хуже, — сказал он, — с этим жить можно.
Но больше он не просил зеркальце у медсестры, только часто ощупывал свое лицо, будто привыкал к нему. Комиссия нашла его годным к нестроевой службе. Тогда он пошел к генералу и сказал: «Прошу вашего разрешения вернуться в полк». — «Но вы же инвалид», — сказал генерал. «Никак нет, я урод, но это делу не помешает, боеспособность восстановлю полностью». (То, что генерал во время разговора старался не глядеть на него, Егор Дремов отметил и только усмехнулся лиловыми, прямыми, как щель, губами.) Он получил двадцатидневный отпуск для полного восстановления здоровья и поехал домой к отцу с матерью. Это было как раз в марте этого года.
На станции он думал взять подводу, но пришлось идти пешком восемнадцать верст. Кругом еще лежали снега, было сыро, пустынно, студеный ветер отдувал полы его шинели, одинокой тоской насвистывал в ушах. В село он пришел, когда уже были сумерки. Вот и колодезь, высокий журавель покачивался и скрипел. Отсюда шестая изба — родительская. Он вдруг остановился, засунув руки в карманы. Покачал головой. Свернул наискосок к дому. Увязнув по колено в снегу, нагнувшись к окошечку, увидел мать, — при тусклом свете привернутой лампы, над столом, она собирала ужинать. Все в том же темном платке, тихая, неторопливая, добрая. Постарела, торчали худые плечи... «Ох, знать бы, — каждый бы день ей надо было писать о себе хоть два словечка...» Собрала на стол нехитрое — чашку с молоком, кусок хлеба, две ложки, солонку и задумалась, стоя перед столом, сложив худые руки под грудью... Егор Дремов, глядя в окошечко на мать, понял, что невозможно ее испугать, нельзя, чтобы у нее отчаянно задрожало старенькое лицо.
Ну, ладно! Он отворил калитку, вошел во дворик и на крыльце постучался. Мать откликнулась за дверью: «Кто там?» Он ответил: «Лейтенант, Герой Советского Союза Громов».
У него заколотилось сердце — привалился плечом к притолоке. Нет, мать не узнала его голоса. Он и сам, будто в первый раз, услышал свой голос, изменившийся после всех операций, — хриплый, глухой, неясный.
— Батюшка, а чего тебе надо-то? — спросила она.
— Марье Поликарповне привез поклон от сына, старшего лейтенанта Дремова.
Тогда она отворила дверь и кинулась к нему, схватила за руки:
— Жив, Егор-то мой? Здоров? Батюшка, да ты зайди в избу.
Егор Дремов сел на лавку у стола на то самое место, где сидел, когда еще у него ноги не доставали до полу и мать, бывало, погладив его по кудрявой головке, говаривала: «Кушай, касатик». Он стал рассказывать про ее сына, про самого себя, — подробно, как он ест, пьет, не терпит нужды ни в чем, всегда здоров, весел, и — кратко о сражениях, где он участвовал со своим танком.
— Ты скажи — страшно на войне-то? — перебивала она, глядя ему в лицо темными, его не видящими глазами.
— Да, конечно, страшно, мамаша, однако — привычка.
Пришел отец, Егор Егорович, тоже сдавший за эти годы, — бородку у него как мукой осыпало. Поглядывая на гостя, потопал на пороге разбитыми валенками, не спеша размотал шарф, снял полушубок, подошел к столу, поздоровался за руку, — ах, знакомая была широкая справедливая родительская рука! Ничего не спрашивая, потому что и без того было понятно — зачем здесь гость в орденах, сел и тоже начал слушать, полуприкрыв глаза.
Чем дольше лейтенант Дремов сидел неузнаваемый и рассказывал о себе и не о себе, тем невозможнее было ему открыться, — встать, сказать: да признайте же вы меня, урода, мать, отец! Ему было и хорошо за родительским столом и обидно.
— Ну что ж, давайте ужинать, мать, собери чего-нибудь для гостя. — Егор Егорович открыл дверцу старенького шкапчика, где в уголку налево лежали рыболовные крючки в спичечной коробке, — они там и лежали, — и стоял чайник с отбитым носиком, он там и стоял, где пахло хлебными крошками и луковой шелухой. Егор Егорович достал склянку с вином, — всего на два стаканчика, вздохнул, что больше не достать. Сели ужинать, как в прежние годы. И только за ужином старший лейтенант Дремов заметил, что мать особенно пристально следит за его рукой с ложкой. Он усмехнулся, мать подняла глаза, лицо ее болезненно задрожало.
Поговорили о том и о сем, какова будет весна и справится ли народ с севом и о том, что этим летом надо ждать конца войны.
— Почему вы думаете, Егор Егорович, — что этим летом надо ждать конца войны?
— Народ осерчал, — ответил Егор Егорович, — через смерть перешли, теперь его не остановишь, немцу — капут.
Марья Поликарповна спросила:
— Вы не рассказали, когда ему дадут отпуск, — к нам съездить на побывку. Три года его не видала, чай, взрослый стал, с усами ходит... Эдак — каждый день — около смерти, чай, и голос у него стал грубый?
— Да вот приедет — может, и не узнаете, — сказал лейтенант.
Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом — тем родным уютом, что не забывается и в смертный час. Мартовский ветер посвистывал над крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицо в ладони: «Неужто так и не признала, — думал, — неужто не признала? Мама, мама...»
Наутро он проснулся от потрескивания дров, мать осторожно возилась у печи; на протянутой веревке висели его выстиранные портянки, у двери стояли вымытые сапоги.
— Ты блинки пшенные ешь? — спросила она.
Он не сразу ответил, слез с печи, надел гимнастерку, затянул пояс и — босой — сел на лавку.
— Скажите, у вас в селе проживает Катя Малышева, Андрея Степановича Малышева дочь?
— Она в прошлом году курсы окончила, у нас учительницей. А тебе ее повидать надо?
— Сынок ваш просил непременно ей передать поклон.
Мать послала за ней соседскую девочку. Лейтенант не успел и обуться, как прибежала Катя Малышева. Широкие серые глаза ее блестели, брови изумленно взлетали, на щеках радостный румянец. Когда откинула с головы на широкие плечи вязаный платок, лейтенант даже застонал про себя: поцеловать бы эти теплые светлые волосы!.. Только такой представлялась ему подруга, — свежа, нежна, весела, добра, красива, так, что вот вошла и вся изба стала золотая...
— Вы привезли поклон от Егора? (Он стоял спиной к свету и только нагнул голову, потому что говорить не мог.) А уж я его жду и день и ночь, так ему и скажите...
Она подошла близко к нему. Взглянула, и будто ее слегка ударили в грудь, откинулась, испугалась. Тогда он твердо решил уйти, — сегодня же.
Мать напекла пшенных блинов с топленым молоком. Он опять рассказывал о лейтенанте Дремове, на этот раз о его воинских подвигах, — рассказывал жестоко и не поднимал глаз на Катю, чтобы не видеть на ее милом лице отражения своего уродства. Егор Егорович захлопотал было, чтобы достать колхозную лошадь, — но он ушел на станцию пешком, как пришел. Он был очень угнетен всем происшедшим, даже останавливаясь, ударял ладонями себе в лицо, повторял сиплым голосом: «Как же быть-то теперь?»
Он вернулся в свой полк, стоявший в глубоком тылу на пополнении. Боевые товарищи встретили его такой искренней радостью, что у него отвалилось от души то, что не давало ни спать, ни есть, ни дышать. Решил так: пускай мать подольше не знает о его несчастье. Что же касается Кати — эту занозу он из сердца вырвет.
Недели через две пришло от матери письмо:
«Здравствуй, сынок мой ненаглядный. Боюсь тебе и писать, не знаю, что и думать. Был у нас один человек от тебя, — человек очень хороший, только лицом дурной. Хотел пожить да сразу собрался и уехал. С тех пор, сынок, не сплю ночи, — кажется мне, что приезжал ты. Егор Егорович бранит меня за это — совсем, говорит, ты старуха свихнулась с ума: был бы он наш сын — разве бы он не открылся... Чего ему скрываться, если это был бы он, — таким лицом, как у этого, кто к нам приезжал, гордиться нужно. Уговорит меня Егор Егорович, а материнское сердце — все свое: он это, он был у нас!.. Человек этот спал на печи, я шинель его вынесла на двор — почистить, да припаду к ней, да заплачу, — он это, его это!.. Егорушка, напиши мне, Христа ради надоумь ты меня, — что было? Или уж вправду — с ума я свихнулась...»
Егор Дремов показал это письмо мне, Ивану Судареву, и, рассказывая свою историю, вытер глаза рукавом. Я ему: «Вот, говорю, характеры столкнулись! Дурень ты, дурень, пиши скорее матери, проси у нее прощенья, не своди ее с ума... Очень ей нужен твой образ! Таким-то она тебя еще больше станет любить».
Он в тот же день написал письмо: «Дорогие мои родители, Марья Поликарповна и Егор Егорович, простите меня за невежество, действительно у вас был я, сын ваш...» И так далее и так далее — на четырех страницах мелким почерком, — он бы и на двадцати страницах написал — было бы можно.
Спустя некоторое время стоим мы с ним на полигоне, — прибегает солдат и — Егору Дремову: «Товарищ капитан, вас спрашивают...» Выражение у солдата такое, хотя он стоит по всей форме, будто человек собирается выпить. Мы пошли в поселок, подходим к избе, где мы с Дремовым жили. Вижу — он не в себе — все покашливает... Думаю: «Танкист, танкист, а — нервы». Входим в избу, он — впереди меня и я слышу:
«Мама, здравствуй, это я!..» И вижу — маленькая старушка припала к нему на грудь. Оглядываюсь, тут, оказывается, и другая женщина. Даю честное слово, есть где-нибудь еще красавицы, не одна же она такая, но лично я — не видел.
Он оторвал от себя мать, подходит к этой девушке, — а я уже поминал, что всем богатырским сложением это был бог войны. «Катя! — говорит он. — Катя, зачем вы приехали? Вы того обещали ждать, а не этого...»
Красивая Катя ему отвечает, — а я хотя ушел в сени, но слышу: «Егор, я с вами собралась жить навек. Я вас буду любить верно, очень буду любить... Не отсылайте меня...»
Да, вот они, русские характеры! Кажется, прост человек, а придет суровая беда, в большом или в малом, и поднимается в нем великая сила — человеческая красота.
Ваганов
...То было летошний год. Еще Ваганов с нами воевал, — сказал старшина Гришин.
Никифор Игнатьевич, а где сейчас Ваганов? — спросил Коля Куриленков, пятнадцатилетний кавалерист, сын эскадрона.
Худое, как будто вылущенное лицо Гришина с вислыми усами стало нежным.
Алеша Ваганов врага в самое горло грызет. Он зверек не нам чета. У него война особая...
Да ведь Ваганова убили под Архиповской, — сказал я, но осекся под тяжелым взглядом Гришина.
Эх, товарищ лейтенант, молодой вы еще, и такие слова... Нешто Алеша Ваганов даст себя убить? Это ж подстроено все для военной тайны...
Высокий кабардин Гришина, подкидывая спутанные ноги, приблизился к хозяину и тонкой нервной губой шлепнул его по уху.
— Балуй, чертов сын...
Гришин повернулся на локоть, ухватил замшевую губу кабардина, тряхнул и отпустил. Кабардин засмеялся, обнажив розовые десны и белую кость резцов, вызелененных травой.
— Вы, товарищ лейтенант, у нас без году неделя, — стараясь быть вежливым, продолжал Гришин, но взгляд его выдавал затаенный гнев, — а я Ваганова на коня садиться учил. Вот на этого самого Чертополоха. Нет у меня права военную тайну разглашать, а все же скажу: воюет Алеша в самой неметчине, бьет врага в спину, нам путь облегчает. Вот...
Гришин поворошил золу потухшего костра, достал уголек и раскурил трубочку. Махорка, которую он получал из дому, отличалась неимоверной крепостью. У меня заслезились глаза, а Коля Куриленков зашелся в надрывном кашле. Гришин хлопнул его ладонью по узкой мальчишеской спине.
— Очнись, браток! Вот так конник: дыму не сносит! Накось, затянись разок.
Куриленков, с налившимися от натуги глазами, взял двумя пальцами трубку. Из мундштука выползал тоненькой струйкой дымок. Губы Копи скривились.
А Ваганов курил? — спросил он с решимостью.
Ваганов никакого баловства себе не позволял...
Ну и я буду, как Ваганов, — поспешно сказал сын эскадрона.
Кури, все равно таким не будешь. Как Гладких будешь, как я будешь, если, конечно, поработаешь над собой хорошенько. Мы люди простые. А Вагановым родиться надо.
В словах Гришина звучала такая вера, такая убежденность в том, что Ваганов жив, что я показался самому себе мелким человеком...
Ваганова убили под Архиповской во время прорыва фронта. Увлеченный преследованием, он ворвался в деревню, запятую неприятелем. С ним был товарищ. Они могли спастись, но под товарищем убили лошадь. Он был схвачен гитлеровцами, прежде чем успел встать на ноги. Ваганов вернулся, чтобы умереть вместе с ним. Дрался он отчаянно. Уже мертвого, его всего истыкали клинками, танк протащил по его телу свою гусеницу. Ваганов был так изуродован, что никто не мог его признать, когда через час с небольшим в деревню ворвался эскадрон, ведомый самим генерал-майором Башиловым. Ваганова опознал лишь сам Башилов, его приемный отец. С бледным лицом, сведенным страшной гримасой боли, и пустыми глазами Башилов опустился на колени и поцеловал сына в обезображенный рот. Стянул с плеч бурку и осторожно, словно боясь разбудить, укрыл его.
В конце деревни еще слышалась стрельба — группа гитлеровцев засела в церковном подвале. Башилов поднялся с колен, коротким броском руки указал на церковь:
— Вперед! За нашего товарища...
Ваганова похоронили с воинскими почестями, а через несколько дней до бригаде пронесся слух, что он жив. Слух поддерживался и такими ветеранами, как Гришин, не верившими ни в бога, ни в черта, и доверчивыми юнцами, влюбленными в Ваганова.
Слух стал правдой эскадрона, правдой бригады, другой правды знать не хотели...
...Я видел Ваганова однажды. Кавалерийская часть генерала Башилова прорвала застоявшуюся оборону противника, я был «брошен» в прорыв вместе с другими корреспондентами нашей фронтовой газеты. Как и следовало ожидать, здесь всем было не до нас. Напрасно промучившись с полдня, мы сели в прифронтовой деревушке.
Я обосновался в большой чистой избе на краю деревни. Старушка хозяйка принесла горячей молодой картошки, самовар и чайник с настоем «гоноболя». Привычна, но, как всегда, до боли обидна была бедность прифронтовой деревни, живущей под огнем в какой-то очумелой покорности, со своими пустыми закутками и обезголосевшими насестами. Источник жизни этих деревень один — воинские части, прохожие и проезжие солдаты и офицеры, несущие с собой надежду, запах жизни, неизменное гороховое пюре и комбижир.
Я выложил свой припас и пригласил старушку к столу. Но она предпочла «сухой паек» и, получив его, скрылась за печку. Я присел к окну и стал пить зеленоватый, и цветом и вкусом напоминающий лекарство чай.
Под окном росла береза. Она была расщеплена миной, половина ее, черная и засохшая, умерла, другая, склоненная к земле, зеленела свежим глянцевым листом. Под этой березой на скамейке собралась компания: танкист в промасленном комбинезоне, с гармонью на потертом ремне, белобрысый сапер, два шофера со свежими розовыми лицами в черной рамке отмытой к вискам и шее грязи, несколько девиц в цветастых платьях и калошах. Выходя на круг, девицы снимали калоши, оттопав положенное, снова надевали их и отходили в сторону. Из кавалеров неплох был белобрысый сапер. Но то ли гармонист был лишен огонька, то ли танцоры вяловаты, а только в пляске не чувствовалось размаха, она казалась бледной и натужной, как повинность.
Подошла хозяйская дочка и тяжело, с ленцой, опустилась на лавку у окна. У нее было большое красивее лицо. Казалось, она ощущает свою красоту как бремя. Усталость чувствовалась в ее чуть опущенных плечах, тяжелых веках, более смуглых, чем щеки и лоб.
— Что же вы не танцуете? — спросил я.
— Очень нужно, — ответила она, не повернув головы.
Она глядела мимо пляшущих, на потонувший в рослых травах погост с тремя светлыми, белесо-матовыми липами, словно искупавшимися в молоке.
По правую руку широкая деревенская улица выливалась в большак. Близ устья большака голубела огромная лужа, в которой с надсадным воем, похожим на гуд пчелиного роя, тонул тупорылый «студебеккер». Два всадника, расплескав лужу, вынеслись на околицу и, завернув коней, осадили их у нашего дома.
Один из них, кургузый, спешился, кинул поводья своему спутнику и, грузно переваливаясь на толстых ногах, заковылял к двери. Испуганно охнула, сорвавшись на низах, гармонь, вскочил танкист, отдавая честь. Как пружиной подкинуло с присядки белобрысого сапера.
— Отдыхайте, отдыхайте! — ворчливо бросил тучный кавалерист.
Шаги его глухо прозвучали по земляному полу сеней, распахнулась дверь, и я увидел красное лицо, сердитые глаза и кургузую, с наклоном вперед, фигуру грозного генерала Башилова.
Я встал.
— Кто такой? — недовольно, в упор спросил, словно выстрелил, Башилов.
— Из фронтовой газеты...
— Писатель, — усмехнулся он, показав крупные желтые зубы. — Харчуйтесь, писатель.
— Может, мне уйти, товарищ генерал?
Сердитые глаза Башилова набухли кровью.
— Сказано, харчуйтесь! Помешаете, сам выгоню!
Вскоре он вышел в голубой трикотажной рубахе и брюках с лампасами. Наклонив голову под стерженек рукомойника, стал поливать шею с толстым вздутием у затылка, покряхтывая и ворча. Казалось, он чем-то недоволен и раздражен: вода ли недостаточно холодная, рукомойник ли слишком скупо выпускает воду.
Дверь распахнулась, в горницу стремительно шагнул высокий кавалерист, прибывший вместе с генералом. Крыло бурки зацепилось за косяк, полы разлетелись, обнаружив в своем нутре тонкую, как тростина, юношескую фигуру.
— У Рябчика ссадина на цевочке, товарищ генерал! — сказал он звонко.
— А я тебе что говорил? Подорожнику надо приложить.
— Сделано, товарищ генерал! — блеснул тот радостной улыбкой.
Генерал, ожесточенно вытиравший суровым полотенцем лицо и шею, вместе с высоким кавалеристом прошел за печь. Я услышал их тихий разговор.
— Испугался я нынче за тебя, Алеша. Больно уж ты горяч...
Этот голос, как будто вобравший в себя все тепло мира, поразил меня. Неужели обладатель его тот самый Башилов, чей ворчливо-недовольный бас я слышал несколько минут назад?
Дата добавления: 2016-01-03; просмотров: 49; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!
